Глава 2: «Начало игры»
27 марта 2026 г., 23:50
Татьяна поехала к родным первой убитой без имени Дружины, женщина не могла ведь быть следователем официально, с документами. Она обратила это в своё преимущество — в таких ситуациях не редко нужно было другое лицо: не следователь, а сочувствующая дама. Платье — скромное, но хорошего кроя, шляпка без лишнего блеска, голос — мягкий, почти участливый. Её впустили не сразу: сперва долго разглядывали, потом переглянулись, и только после этого отступили в сторону, пропуская в тесную, вычищенную до скрипа комнату, где бросалась в глаза бедность.
— Простите, что без приглашения, — сказала Татьяна, снимая перчатки. — Я знала Агафью… недолго, но достаточно, чтобы не пройти мимо.
Женщина, впустившая её, напряглась, но кивнула, не предлагая ни чаю, ни стула сразу, как будто ещё не решила, кем считать гостью.
— Сестра я ей. Вы откуда будете?
— Мы пересекались в Петербурге, — Татьяна чуть опустила глаза, словно вспоминала, хотя на самом деле выверяла реакцию. — Она тогда была… не в лучшем положении.
Это оказалось нужным поворотом. Сестра как будто устала держать спину прямо и впервые позволила себе опуститься в правду.
— Не в лучшем, — повторила она глухо. — Это Вы мягко сказали. Она сначала была нормальная. Работала. Шила. А потом… нашёлся один.
Татьяна не перебивала, только слегка подалась вперёд, давая понять, что слушает, а не допрашивает.
— Она уехала с ним? — спросила она тихо, как будто боялась задеть.
— Сбежала, — резко поправила сестра. — Сказал, что женится. И она поверила. Как последняя…
В голосе не было истерики — только усталое, привычное презрение к чужой глупости, за которой всегда стоит боль.
— Любила? — уточнила Татьяна, не поднимая взгляда.
— До безумия, — ответила та, сжимая край передника. — Пока он ещё рядом был — всё оправдывала. Когда начал пропадать — тоже. А потом он исчез. Совсем. И через месяц женился. На другой. С приданым.
Татьяна чуть кивнула, как будто эта деталь легла на заранее подготовленное место.
— И она вернулась?
— Нет, но иногда появлялась. Приносила деньги. Говорят… сделала себе жёлтую книжку. Не знаю, правда ли.
Она говорила это почти равнодушно, но в этом равнодушии слышалась защитная усталость.
— Она говорила о нём потом? — мягко спросила Татьяна, будто вопрос был второстепенным.
— Нет. Сначала — да. Потом замолчала.
Татьяна провела пальцем по краю стола, задержалась на секунду, словно сомневаясь, стоит ли задавать следующий вопрос.
— А перед… этим? Перед тем, как её нашли. Она не изменилась?
— Зачем Вы спрашиваете?
Татьяна отвела взгляд в сторону, колеблясь. Надо было подать свой интерес под правильным соусом, чтобы не спугнуть откровенность. Не раскрыть своего интереса.
— Я всё думаю, как, почему так вышло… Можно ли было спасти её?
Сестра нахмурилась, потом медленно кивнула, будто сама только сейчас это поняла.
— Она стала тише. Но не несчастнее. Понимаете? Будто её кто-то… пожалел. Я даже подумала — опять. Опять нашёлся кто-то.
Эта фраза повисла между ними, как плохо сказанное пророчество.
— Мужчина? — уточнила Татьяна.
— Не знаю, — ответила та честно. — Но она будто верить начала опять. Хотя, казалось бы, с её профессией снова начать верить мужчинам…
Татьяна поднялась не сразу, давая разговору самому закончиться, и только потом аккуратно взяла перчатки.
— Спасибо Вам. Я буду надеяться, что преступника найдут. Я позабочусь, чтобы Ваши расходы на похороны покрыли.
Она слегка кивнула головой на прощание и двинулась к выходу.
— Вы правда её знали? — вдруг спросила сестра, уже без прежней настороженности, но с какой-то упрямой надеждой.
Татьяна задержалась на секунду, и в этом коротком молчании было больше правды, чем в любом ответе.
— Да.
Она вышла, не оборачиваясь. На лестнице пахло сыростью, варёной капустой и человеческой жизнью, которую слишком легко сломать и почти невозможно собрать обратно. В экипаже она не сразу приказала трогаться, позволив себе несколько секунд тишины.
В архиве Дружины было тихо. Татьяна сидела за столом под зелёной лампой, разложив перед собой три дела, и не спешила листать их подряд. Она шла медленно, почти упрямо, вытаскивая из каждого листа не сюжет, а повторения. Бумага шуршала сухо, чернила расплывались местами от чужих рук, и в этой серой, лишённой всякой драматургии канцелярщине вдруг проступало то, что нельзя было объяснить ни случайностью, ни спешкой.
Во всех трёх случаях — одно и то же. Тела найдены без одежды, но без следов сексуального насилия. Удушение — чисто, без лишнего сопротивления, как будто жертва либо не боролась, либо не могла. Кровь отсутствовала почти полностью, но выпиты они были уже после смерти. Татьяна задержалась на этой мысли, поморщилась. Для упыря пить или есть мёртвого — всё равно что человеку питаться гнилью с личинками. К такому прибегали либо умалишённые, либо совсем отчаянные.
Ступни. Она вернулась к этому слову уже в третий раз, и именно оно не давало покоя. Все тела вымыты — тщательно, почти бережно, но ступни — вымыты особенно. Чистые до абсурда, даже у той, чья работа оставляла грязь въевшейся в кожу. И поверх этого — бинты. Аккуратно, без спешки, с одним и тем же узлом. Плоским. Не бытовым, не тем, каким завязывают повязки в спешке или по привычке. Татьяна переписала это слово на отдельный лист, рядом поставила вопросительный знак и тут же раздражённо перечеркнула его.
Она откинулась на спинку стула, прикрыла глаза на секунду и позволила себе мысленно собрать всё вместе: тела, приведённые в порядок после убийства, странная, почти избыточная чистота. Это не было похоже на охоту ради удовольствия и не было похоже на наказание. Мысль показалась неприятной, почти оскорбительной для здравого смысла, и именно поэтому Татьяна не стала от неё отмахиваться. Если убийца не просто убивает, а ещё и «приводит в порядок», значит, он не заканчивает на смерти. Значит, для него важно, какими они остаются после.
Она резко выпрямилась, собрала бумаги, перевязала их обратно — аккуратно, с той же точностью, с какой кто-то перевязывал ступни мёртвым женщинам, — и поднялась.
В кабинет Дашкевича она вошла без стука, но остановилась на пороге на долю секунды — ровно настолько, чтобы обозначить границу, но не признать её. Граф сидел за столом, склонившись над бумагами, и не поднял головы сразу — только один человек в Дружине мог позволить себе войти без стука, только она одна пахла этими духами, запах которых он узнал тут же. Свет лампы делал его лицо резче, чем днём, подчёркивал линию скул и ту вечную собранность.
— Вы быстро вернулись, — произнёс он наконец.
Голос его был, как всегда, собран и сух. В этой сухости всегда жило слишком много сдержанного, чтобы не чувствовать его кожей.
— Значит, или узнали что-то стоящее, или разозлились раньше времени.
— Одно другому не мешает, — ответила Татьяна, и сама услышала, как голос у неё сел чуть ниже обычного — не от усталости, а от того внутреннего напряжения, которое всегда возникало рядом с ним.
Он раскрыл папку и стал читать молча, не торопясь. Татьяна ждала, глядя не на него, а чуть левее, на край стола, где лежал тяжёлый нож для бумаг с костяной рукоятью. В паузах между движениями его глаз и пальцев кабинет делался почти невыносимо тихим.
— Итак, — сказал Дашкевич, не поднимая головы от последнего листа. — Первая жертва. Побег из дома. Обман. Возвращение. Служба внизу, почти на дне. Ничего неожиданного. Показания сестры полезны, но её уже допросили до Вас.
— Я ездила не за неожиданными деталями, — холодно заметила Татьяна. — Я ездила за тем, что говорит семья, когда ей кажется, что её жалеют, а не допрашивают.
Вот теперь он всё же поднял глаза. Взгляд был колючий, сухой, но в самой его глубине мелькнуло что-то вроде краткого, крайне неохотного одобрения.
— И что же она сказала?
— Что незадолго до смерти кто-то её утешил, — ответила Татьяна. — Не «осчастливил», не «увлёк», а именно утешил. Она стала тише. Не веселее. Не спокойнее. Просто… мягче.
Дашкевич откинулся на спинку кресла, сложив руки на столе, и посмотрел на неё уже не как на подчинённую с отчётом, а как на собеседника, с которым придётся думать вслух. Это всегда было самой опасной стадией их разговоров: именно тогда между ними проступало что-то до отвращения похожее на согласованность, и Татьяна терпеть этого не могла.
— Вы полагаете, убийца сначала входит к ним в доверие, — сказал он, и это не было вопросом, а скорее примеркой её мысли на собственный ум.
— Я полагаю, что перед смертью с ними происходит что-то, чего мы пока не видим в протоколах, — отрезала она. — Возможно, да. Возможно, они знали убийцу и поэтому не оказывали особого сопротивления.
Он медленно провёл большим пальцем по краю верхнего листа, выравнивая бумагу, хотя та и без того лежала ровно. С годами Татьяна научилась узнавать этот жест: так он делал всякий раз, когда что-то в услышанном его зацепляло сильнее, чем он хотел бы показать.
— Возможно, — произнёс он. — Но «возможно» у нас с вами, Татьяна Алексеевна, не улика. Даже если бы знакомый закинул им удавку на шею в неожиданный момент, они бы сопротивлялись, царапались, пытались вырваться — остались бы следы. Что ещё?
Вот тут она взяла со стола свой лист с пометками, развернула и положила ближе к нему, сама же упёрлась кончиками пальцев в край стола, чуть подавшись вперёд. Ей не нравилось это движение — слишком уж оно делало разговор похожим на сообщничество, — но удержаться не вышло.
— Узел, — сказала она. — Плоский. На бинтах. У всех трёх. Один и тот же.
Он бросил взгляд на её запись, потом на бумаги вскрытия, потом снова на неё. Лицо осталось почти неподвижным, но она увидела, как в нём что-то коротко сдвинулось.
— И что это за узел?
Татьяна резко выпрямилась, раздражённая уже тем, что он заметил это раньше, чем она успела спрятать.
— Не знаю, — ответила она после паузы. — Но мне кажется, я уже где-то его видела. Как если бы когда-то уже смотрела на такие узлы, но не в деле, не на бинтах, а… чёрт его знает где.
Дашкевич на секунду отвёл взгляд. Значит, он тоже думал. Тоже перебирал в памяти. Тоже узнал что-то и не мог ухватить до конца. Именно в такие мгновения Татьяна особенно ненавидела, до чего они похожи в работе, несмотря на всю взаимную неприязнь.
— Это не женский бытовой узел, — сказал он наконец. — Так не завязывают повязки в доме. И не так бинтуют в спешке.
— Благодарю, граф, — сухо откликнулась Татьяна. — Ваше замечание чудовищно помогло. Особенно тем, что я уже сама это поняла.
Он перевёл на неё взгляд без всякого раздражения. Именно это всегда и бесило сильнее всего: её уколы, от которых другие люди морщились, в нём лишь отскакивали и возвращались ей же в руки.
— Тогда не тратьте время на благодарность, — ответил он. — Лучше напрягите свою память.
Она почти усмехнулась. Почти. Вместо этого только прищурилась, сдерживая привычное желание сказать что-нибудь по-настоящему злое.
— Вы говорите так, будто я помню, но не говорю Вам назло.
— Вы вообще многое делаете назло, — заметил он с той безукоризненной сухостью, в которой при желании можно было услышать что угодно.
Это было настолько близко к комплименту, насколько Дашкевич вообще мог подойти к такому опасному берегу, и именно поэтому прозвучало почти оскорбительно. Татьяна ощутила знакомый укол — смесь злости и того неприятного внутреннего жара, который появлялся всякий раз, когда он говорил с ней не как с ошибкой, а как с равной. Ей хотелось укусить его за это. В идеале — буквально.
— Вы сегодня необычайно щедры, — сказала она, складывая листы обратно. — То признаёте за мной память, то намекаете на мыслительную деятельность. Мне стоит испугаться?
— Вам стоит продолжать, — ответил он. — Не пугаться. Это редко идёт вам на пользу.
Последнюю фразу он произнёс, уже возвращаясь к папке, но Татьяна слишком хорошо знала его голос, чтобы не услышать в этом почти несуществующем смещении интонации что-то личное, старое, почти болезненно привычное. Он говорил о деле. Всегда можно было сделать вид, что он говорил только о деле. И всё же между ними на секунду повисло то самое, от чего в горле становилось суше: память не о расследованиях, а о ссорах, ссылке, годах, в которых каждый слишком хорошо изучил слабые места другого и так и не научился проходить мимо.
— Итак, — произнёс Дашкевич, не отрываясь от листа. — Объяснительная записка.
Он держал её отдельно от остальных бумаг, небрежно аккуратно, как вещь, которую нельзя ни отбросить, ни принять без проверки. Глаза его скользнули по строкам быстро, но не поверхностно. Татьяна слишком хорошо знала этот взгляд — он уже всё прочитал, запомнил и теперь просто даёт себе время разложить её мысли на части, прежде чем начать их ломать.
— «Юноша в маске барсука», — повторил он негромко, почти без интонации. — Капли крови на манжетах. Подозрительное поведение.
Он поднял взгляд не сразу, а через секунду, как будто хотел проверить, изменится ли что-то в тексте, если дать ему ещё мгновение. Потом посмотрел на неё — прямо, без попытки смягчить или упростить.
— Вы выделяете его как возможную точку входа в дело.
— Я выделяю его как единственного, кто пах чужой кровью в помещении, где ни у кого не должно быть пятен крови, — ответила Татьяна ровно, не двигаясь с места и не опуская взгляда.
Она не добавила ни слова, но этого и не требовалось. Между ними и так было слишком много того, что не нужно проговаривать: он знал, что она не ошибается в таких вещах, и она знала, что он это знает, даже если вслух скажет противоположное.
Дашкевич выдержал паузу, короткую, но выверенную, и лишь потом кивнул — почти незаметно, будто соглашался не с ней, а с фактом, который не имел к нему личного отношения.
— Хорошо, — произнёс он. — Тогда у нас есть человек с чужой кровью на манжетах.
Он положил записку на стол, выровнял край, как делал всегда, когда собирался перейти от чтения к разбору, и только после этого продолжил:
— И больше — ничего.
Татьяна чуть подалась вперёд, пальцы её легли на стол твёрже, чем следовало, и в этом движении было больше упрямства, чем она хотела показать.
— Этого уже достаточно, чтобы его проверить, — сказала она. — Как Вы можете объяснить это? Аристократ, с чужой кровью. Это не кровь кого-то из присутствующих на балу — я бы учуяла. А как им помогают готовиться слуги? Разве мог кто-то допустить даже крохотную капельку крови? Сомневаюсь. Либо им следует сменить весь штат за непригодность.
— Он молодой, — спокойно возразил Дашкевич, не повышая голоса и не меняя позы. — И, судя по вашему описанию, не особенно осторожный. Это объясняет куда больше, чем вам кажется.
— Не кровь, — резко ответила она, и в этих двух словах было всё её раздражение, вся её уверенность.
Он посмотрел на неё внимательнее, чем прежде, и это внимание не было мягким или поддерживающим — скорее, точным, почти хирургическим, как будто он примерял её вывод к реальности, а не к её словам.
— Вы слишком быстро делаете из него виновника, — сказал он наконец. — Если есть кровь — должна быть новая жертва. С бала прошло уже несколько дней. Как правило, трупы, что мы находили, были свежими — сутки, не больше. Не сходится.
— Вы просто слепец, — отозвалась Татьяна.
Теперь это уже было не только про дело, и оба это понимали слишком хорошо. Воздух между ними стал плотнее, и даже лампа на столе будто светила жёстче, вычерчивая каждую линию на его лице и каждое напряжение в её плечах.
Дашкевич медленно сложил пальцы, сцепив их в замок, и на секунду отвёл взгляд — не в сторону, а как будто сквозь неё, проверяя, стоит ли говорить то, что он собирался сказать.
— Я его не вычёркиваю, — произнёс он спокойно. — Я просто не позволяю нам идти путём лишь одной интуиции без весомых улик.
Татьяна усмехнулась коротко, без тепла, но и без привычной язвительности, словно экономила силы на что-то более точное. Она чуть прищурилась, и в этом взгляде мелькнуло что-то старое, почти знакомое, как отражение в мутном стекле.
Он не отвёл взгляда. На секунду между ними возникло то самое напряжение, которое не имело отношения к протоколам, уликам или объяснительным запискам, но слишком долго жило рядом, чтобы его можно было не замечать.
— Вы хотите вести его? — спросил он, и в этом вопросе не было ни приказа, ни запрета, только проверка, к которой она привыкла больше, чем к любому контролю.
Татьяна выпрямилась, убрав руку со стола, будто возвращая себе равновесие.
— Я уже веду, — сказала она.
Уголок его рта дрогнул едва заметно, и это движение было слишком быстрым, чтобы его можно было назвать улыбкой.
— Разумеется.
Пауза снова легла между ними, но теперь она была другой — короче, жёстче, почти деловой.
— Тогда ведите аккуратно, — добавил он. — И не пытайтесь доказать, что Вы правы любой ценой. Попробуйте выяснить, так ли это.
Она посмотрела на него чуть дольше, чем требовал ответ, и в этом взгляде было упрямство, усталость и что-то ещё, что она сама бы не назвала вслух.
— Я не играю в угадайку, — бросила она.
— Вы всегда играете, — ответил он спокойно.
Татьяна не стала спорить. Взгляд её зацепился за шахматный столик в углу — маленький, тёмный, на гнутых ножках, с доской, где фигуры так и стояли в середине чужой, недоигранной партии. Это было почти неприлично. Почти обидно. Почти пять лет назад, после Сосновиц, они перестали играть. Прежде шахматы в его кабинете всегда были чем-то вроде второго разговора, более честного, чем все остальные. Она неизменно проигрывала, раз за разом, с той особенно отвратительной закономерностью, которая превращает поражение уже не в случайность, а в личное унижение. За пятьдесят лет она ни разу его не обыграла. Ни разу не увидела, как это лицо, такое раздражающе собранное, треснет настоящим проигрышем. Мысль об этом вспыхнула в ней резко, почти сладко, и к злости на него, на дело, на проклятую объяснительную вдруг примешалось нечто куда более старое и упрямое: желание наконец-то взять реванш.
Она медленно повернула голову, и, не скрывая уже ничего, кивнула в сторону доски.
— А я уж было решила, что после меня Вы и шахматы бросили, — сказала она с той ленивой, суховатой мягкостью, которая в её исполнении всегда означала одно и то же: сейчас последует гадость, только пока ещё красиво упакованная. — Или нашли себе противника поинтереснее?
Дашкевич не ответил сразу. Он тоже посмотрел на доску, но не так, как человек, которого поймали на ностальгии, а как человек, внезапно увидевший старую рану. Пауза вышла длиннее, чем требовала реплика, и именно это Татьяну и подзадорило сильнее всего.
— Вы хотите оскорбить меня или пригласить на партию? — спросил он наконец, и голос его был по-прежнему сух, но в этой сухости уже мелькнуло то самое скрытое напряжение, которое она любила в нём почти так же сильно, как ненавидела.
Татьяна медленно вернулась от двери, подошла к шахматному столику и, не спрашивая разрешения, коснулась пальцами белого коня. Фигура была холодной, гладкой, знакомой до кончиков ногтей. Внутри у неё неприятно и приятно одновременно шевельнулось что-то совсем юное, почти девчоночье: упрямство, азарт, обида, накопленная десятилетиями.
— Пари, — сказала она, не глядя на него. — Если я выигрываю, Вы снимаете с меня своих шпионов и вместо этого велите им наблюдать за барсуком. Не допрашивать, не трогать — просто смотреть. Тихо, грамотно, без Вашей любимой казённой мертвечины.
Он подошёл ближе, остановился по другую сторону столика, и теперь доска лежала между ними не просто как предмет, а как линия фронта, давно знакомая обоим.
— А если проигрываете? — спросил он.
Она подняла на него глаза и улыбнулась почти ласково.
— Тогда я отстану от Вас с этой версией. Пока не найду настоящих улик. Ни намёков, ни попрёков, ни красивых истерик у Вас в кабинете. Считайте, что я подарю Вам несколько дней редкой тишины.
Уголок его рта едва заметно дёрнулся. Это было уже почти смехом по меркам Дашкевича.
— Ну так что? Или Вы опасаетесь, что после пяти лет разлуки растеряли форму?
Он посмотрел на неё долгим взглядом, тем самым, от которого любой другой человек почувствовал бы себя глупее и уже наполовину виноватым. На Татьяну этот взгляд действовал иначе: раззадоривал, как запах крови раззадоривает зверя, который и без того собирался кусать.
— Вы не умеете просить без хамства, — сказал он негромко.
Вот тут он всё-таки сел. Неохотно, с тем видом человека, который отлично понимает, что делает глупость, но остановиться уже не может. Татьяна села напротив почти сразу, слишком быстро для женщины, которая якобы не придаёт этому значения, и лишь потом позволила себе расправить юбку и небрежно откинуться на спинку. Он развернул доску чуть ровнее, принялся расставлять фигуры по местам.
— Белые Ваши, — бросил он.
— Как великодушно, — сказала она.
Первые несколько ходов прошли почти в молчании, если не считать коротких, сухих замечаний, без которых они, кажется, вообще не умели дышать рядом. Татьяна играла быстрее, чем когда-то прежде, не потому что спешила, а потому что сегодня была зла, собрана и неприятно ясна. Дело с барсуком всё ещё жгло её изнутри, объяснительная записка бесила одним фактом своего существования, а шахматы неожиданно дали этому раздражению форму. Она двинула слона, потом коня, вынуждая его раньше времени выводить ферзя. Уже на шестом ходу она почувствовала то острое, пьянящее ощущение, которое бывает лишь тогда, когда противник, казавшийся нерушимым, начинает проигрывать. Дашкевич замедлился.
— Что же Вы, граф, — протянула она, откидываясь назад и чуть покачивая ногой. — Я-то уж думала, после столь долгого воздержания Вы наброситесь на доску с привычной кровожадностью.
— Вы каждую свою удачу комментируете, как победу?
— Позвольте мне насладиться моментом.
Она подалась вперёд, сдвинула ферзя. У графа дрогнуло лицо — еле заметно, но Татьяна увидела и это. Увидела и тут же, не удержавшись, усмехнулась. Теперь доска действительно выглядела так, будто победа — ещё чуть-чуть, ещё два точных хода, ещё одна маленькая жестокость, и она наконец-то увидит то невозможное, о чём мечтала полвека: как он проигрывает именно ей. Сердце у неё забилось чуть быстрее, и она почти ненавидела себя за этот детский, острый восторг.
— Дмитрий Александрович, — сказала она почти нежно, и от этой нежности в её исполнении любой разумный человек предпочёл бы спрятать серебро и документы. — Мне кажется, Вы стареете.
Он поднял на неё глаза. На секунду. Этого хватило.
— А мне кажется, Вы торопитесь праздновать, — ответил он тихо.
Он передвинул ладью — простой, на первый взгляд почти скучный ход, от которого в первую секунду ей захотелось рассмеяться. Но смех не вышел. Она посмотрела на доску ещё раз, потом ещё. Торжество внутри споткнулось. Её ферзь, ещё мгновение назад сиявший победой, оказался не хозяином положения, а приманкой.
Татьяна выпрямилась медленно, не позволяя лицу выдать слишком много. Ей потребовалось несколько секунд, чтобы просчитать всё до конца, и каждая из этих секунд была маленьким унижением.
— Вы подлый человек, — сказала она наконец с мрачной искренностью. — Могли бы хоть раз пожалеть даму и поддаться.
— Я думал, Вы не нуждаетесь в моей жалости.
Вот теперь ей действительно захотелось перевернуть доску. Взрослая, старая, умная часть её понимала, что именно это и есть причина, по которой она ни разу его не обыграла: он умел терпеть её хвастовство, затуманивая внимание. Но другая часть — та, что всё это время жила тихо и злобно внутри, мечтая о триумфе, — уже почти скалилась.
— Вы делаете это нарочно, — сказала она. — Годами. Сидите, как паук, и ждёте, пока жертва сама красиво влезет в паутину.
— А Вы годами влезаете, — заметил он. — Должно быть, Вам это нравится.
Она фыркнула, но тут же склонилась над доской, пытаясь найти выход, пробоину, хоть что-нибудь. Не было. Всё уже схлопнулось. Её позиция, ещё минуту назад казавшаяся роскошной, теперь стояла на краю тихой, бездарной гибели. Она двинула коня, скорее из упрямства, чем из надежды.
— Это ещё не мат, — процедила она.
— Разумеется, нет, — сказал Дашкевич. — Я же не чудовище. Я дам Вам насладиться последними секундами до проигрыша.
Татьяна подняла на него взгляд так резко, что любому менее осторожному человеку стало бы не по себе. Ему — нет. Он сидел напротив всё так же прямо, сухо, с этой невозможной собранностью, и оттого хотелось его ударить.
— Вы невыносимы, — сказала она.
— Это взаимно.
— Нет, Дмитрий Александрович, — тихо возразила она, уже собирая остатки достоинства из обломков позиции. — Я, по крайней мере, очаровательна.
— Да. Это и затрудняет оборону.
Последние несколько ходов они почти не комментировали, но тишина между ними была красноречивее любой перепалки. Татьяна проигрывала уже не доске, а ему — его терпению, его холодной расчётливости, этой старой отвратительной привычке в последний момент вытаскивать почву у неё из-под ног. Когда мат всё же стал неизбежностью, она откинулась назад, посмотрела на доску ещё секунду, потом перевела взгляд на него и неожиданно усмехнулась. Криво, зло, но почти весело.
— Когда-нибудь, — сказала она, — я всё-таки увижу, как Вы проигрываете мне с унизительным треском.
— Несомненно, — отозвался он. — Вопрос лишь в том, успеем ли мы оба дожить до такого чуда.
Она медленно поднялась, расправила юбку и посмотрела на него сверху вниз с тем выражением, в котором поражение ещё кипело. Пари было проиграно, и это бесило до ломоты в челюсти.
— Очень хорошо, — сказала она наконец. — Я отстану от Вас с барсуком. Пока не найду улики, которыми смогу ткнуть Вам прямо в лицо.
— Вот это уже звучит как наше обычное рабочее взаимопонимание, — заметил он.
Татьяна одарила графа взглядом, которым в иных обстоятельствах можно было бы резать стекло.
— Не обольщайтесь. Я проиграла Вам партию, а не капитулировала.
— Я учту.
Она уже повернулась к двери, когда он вдруг добавил, всё тем же спокойным, почти ленивым тоном:
— В следующий раз не жертвуйте ферзём ради удовольствия снова проиграть.
Татьяна остановилась. Медленно обернулась. На лице её проступила такая сладкая, опасная улыбка, что даже воздух в кабинете будто стал острее.
— А Вы, граф, — сказала она очень мягко, — готовьтесь к поражению.
И только после этого вышла, оставив за собой кабинет, шахматную доску и его тихую, почти неслышимую усмешку, от которой ей, к собственному раздражению, сделалось ещё злее.