Упыри

Горячая работа
NC-21
Завершён
132
3
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
688 страниц, 265 977 слов, 50 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
132 Нравится 139 Отзывы 69 В сборник

Глава 19: «Пекло», часть 2

Настройки
Примечания:
      Ни ночь, ни запертая дверь, ни караул у Акулины не принесли дому никакого подобия покоя. Быковское лежало в жаре, как животное в лихорадке. Татьяна спала плохо и мало. Стоило ей задремать, как перед глазами снова поднималось белое полотно в поле, тяжёлая, неподвижная тишина над мёртвым младенцем, руки Дарьи и лицо Аглаи, разорванное не криком даже, а той ужасной, животной пустотой, которая приходит после. Проснулась она ещё до того, как дом окончательно зашевелился, с той сухой, дурной тяжестью в висках, какая остаётся после сна, который не был отдыхом. И всё же спустилась вниз рано, надеясь, может быть, поймать тишину хотя бы в коридорах, пока не начались разговоры. Надежда эта, разумеется, оказалась человеческой глупостью.       Приехав к Турчаниным, Татьяна почти сразу вспомнила о девке из людской — той самой, которую накануне подкупила, чтобы выманить Светлану из комнаты и самой успеть там осмотреться. Такие девки редко знают что-то важное, но почти всегда знают, что в доме уже начали шептать раньше других. И потому, едва заметив её у чёрной лестницы, с подоткнутым подолом и корзиной мокрого белья в руках, Татьяна коротко подозвала её пальцем.       Девка сперва подскочила с виноватым, насторожённым видом. Татьяна отвела её чуть в сторону, туда, где из распахнутого окна тянуло тёплой зеленью сада и где шаги по коридору уже не били прямо по ушам, и, не тратя времени на лишние вступления, вложила ей в ладонь ещё несколько монет. Та монеты стиснула мгновенно, почти судорожно, и глаза у неё сразу стали живее, но не веселее — теперь в них было то жадное, испуганное внимание, с каким люди пытаются угадать, не потребуют ли от них в ответ чего-нибудь опаснее простых слов. — Ну? — спросила Татьяна тихо, но так, что девка сразу перестала переминаться. — Что за это время ещё случилось?       Девка сперва замялась, переступила с ноги на ногу так неловко, что корзина в её руках жалобно скрипнула мокрым деревом, потом быстро облизнула пересохшие губы и заговорила, сбиваясь, перескакивая с одного на другое, как всегда говорят люди, которых уже распёрло чужой бедой, а выбрать главное они не умеют. — Людям совсем худо, барыня. Вчера одного мужика так от жары повело, что он шёл-шёл и сам не понял куда. Бабы с утра твердят, что в голове у них звенит, будто в пустом ведре ложкой бьют. У Палашки на кухне кровь носом пошла — прямо вдруг, ни с того ни с сего, будто её ударили.       Она говорила всё тише и всё быстрее, словно боялась, что, если остановится хотя бы на секунду, сама услышит, до чего дурно звучит её собственный рассказ. Пальцы у неё судорожно мяли край фартука, а глаза, наоборот, блестели слишком живо — тем самым болезненным, почти жадным блеском, какой появляется у людей, когда страх уже стал общим и оттого сделался главным разговором в доме. — Со скотом тоже совсем беда, — продолжила она, подаваясь ближе. — Ещё ночью овца пала, а утром у коровника телёнка нашли. Вчера ещё стоял, говорили, а нынче лежит боком, уже неживой. И про рожь все только руками разводят. Говорят, не жатва будет, а один срам. Колос пустой, сухой, а что и дозрело, то будто раньше времени состарилось под этим проклятым зноем.       Татьяна не перебивала её ни разу. Стояла неподвижно, только чуть склонив голову, и от этого девка, видно, принимала её молчание не за скуку, а за разрешение вывалить уже всё до конца. Голос у неё упал ещё ниже, почти до суеверного шёпота. — И ещё в поле с самого утра судачат… Будто видели там кого-то. Бабку какую-то. В белом. Особенно те, кому дурно стало от жары. Один парень из косарей божится, что её видел, как она стояла и будто глядела. А баба с заднего двора говорит, ей почудилось сперва, а потом и вовсе в глазах потемнело.       Татьяна не перебила её ни разу. Акулина сидела под замком в Быковском, без трав, без узелков, без игл, без земли, без ниток, без ведьминого хлама, которым обычно и держится колдовство. У неё там были только кровать, ведро да собственная злоба. Магия ведьмы вообще не тянулась так далеко сама по себе. Чтобы наслать морок через такое расстояние, из запертой комнаты, не видя ни поля, ни людей, ни того, на кого колдуешь, нужна была бы сила почти исключительная. Даже очень сильным ведьмам желательно держать перед глазами объект колдовства или хотя бы иметь при себе что-то, что с ним связано. Значит, сидя под замком в Быковском, наслать в поле это видение она не могла.       И всё же легче от этого не стало. Напротив. Если это не её колдовство, оставалось другое, ещё более скверное. Могла ли она сбежать? Караульные уверяли, что нет. Дмитрий Александрович, кажется, и сам заходил к ней утром перед выездом. Могли ли видеть в поле другую старуху? Могло ли это просто быть бредом от солнцепёка, когда никакой старухи не было вовсе? — Хватит, — отрезала Татьяна.       Сказано это было негромко, но девка тут же сжалась, прижала корзину к животу и часто закивала. Татьяна смотрела мимо неё, уже не видя ни её, ни мокрого белья, ни тёмного пятна воды на полу под корзиной. Старуха была под замком. Значит, первым делом следовало проверить это ещё раз. Но внутри уже поднималось другое, сухое и липкое, как сам этот утренний воздух. Если Акулина сидела под замком, а по полю всё равно ходила белая бабка, значит, дело не стало чище — только мутнее. Светлана-то оставалась на свободе. И если допустить хоть на минуту, что между ними и впрямь есть связь, что старуха была ей не просто жалкой деревенской страшилкой, а наставницей или хотя бы той, у кого она успела чему-то научиться, тогда всё снова расползалось в дурную, неприятную сторону. Морок, которого сама Акулина из запертой комнаты наслать не могла, Светлана теоретически ещё могла бы пустить в поле — хотя бы затем, чтобы отвести подозрение от старухи или спутать след. Тем более Татьяна своими руками уже находила у неё те странные, слишком аккуратно припрятанные вещи, которые никак не хотелось считать одной только девичьей дурью. И чем больше она думала об этом, тем меньше оставалось простых ответов. Подозрение не снималось ни с одной из них. Оно только ширилось, липло сразу к обеим и всё крепче привязывалось к этой чёртовой восточной меже, над которой, казалось, уже дрожал не один только воздух.       Татьяна не стала слушать дальше. Даже не выругалась, хотя язык так и чесался. Она просто развернулась так резко, что подол платья коротко хлестнул по икре, и пошла по коридору быстрым, сухим шагом, уже не замечая ни тёплого запаха мокрого белья, ни тяжёлой духоты, стоявшей в доме с самого рассвета. Дашкевич попался ей навстречу почти сразу, точно и сам шёл с той же мыслью, только своим путём. Он был уже одет, как всегда, чересчур собранно, чересчур застёгнуто для такой жары и вообще для всякого тела, в котором ещё оставалась живая кровь. По одному её лицу и по двум девкам с корзиной, замершим у стены с тем виноватым, птичьим видом, какой бывает у прислуги, пойманной на дурной новости, он мгновенно понял, что дом проснулся не просто так. — Что? — спросил он коротко.       Татьяна остановилась прямо перед ним и, всё ещё держа в голове этот липкий, неудобный утренний слух, ответила уже без всякой усмешки, слишком быстро, чтобы это было простым раздражением. — Белая бабка в поле. С самого утра судачат, что видели её у восточной межи. Особенно те, кому от жары уже дурно.       Дашкевич не переменился в лице, только чуть нахмурился, и эта едва заметная складка у переносицы Татьяну разозлила ещё сильнее, потому что означала: он уже думает вперёд, а она всё ещё стоит по колено в этой мутной каше из слухов, скотины, выжженной ржи и женских личин. — Утром она была на месте, — сказал он спокойно. — Я заходил к ней перед выездом. Сама, живая, злая и вполне запертая.       Татьяна резко вскинула на него глаза. На мгновение ей захотелось огрызнуться просто из упрямства, но мысль уже побежала дальше, быстрее слов. — Всё равно проверьте ещё раз, — сказала она. — Мне не нравится это. И ещё… — тут она понизила голос, хотя в коридоре, кроме двух девок, уже никого не было, — я спрятала у себя в покоях мешочек, который выкрала в комнате у Светланы.       Вот тут он всё же сбился. Не сильно, не до смешного, но достаточно, чтобы это можно было заметить. Взгляд у него сделался тем самым коротким, почти неверящим, каким он смотрел на неё всякий раз, когда Татьяна без предупреждения переходила от колкостей к делу через какую-нибудь особенно неприличную, с его точки зрения, выходку. — Простите? — произнёс он сухо. — Вы что сделали?       Она уже сама чувствовала, как в ней поднимается упрямая, почти детская злость на эту его интонацию, будто из всех происходящих вокруг безобразий его по-настоящему поразила именно кража из девичьего сундука. — Не делайте вид, будто Вы потрясены моим нравственным падением, — отрезала она. — Там ничего особенно впечатляющего: травы, шерсть, нитка, всякая мелкая дрянь. Но это всё равно следует показать Акулине. Поглядеть, не дёрнется ли она, не узнает ли что-нибудь, не начнёт ли врать в неправильную сторону. Если уж давить, то всем сразу.       Дашкевич выслушал её, не перебивая, и, к её досаде, не стал спорить о самом мешочке. Видимо, внутренне уже перестроился с возмущения на расчёт. Он мельком скосил взгляд в окно, за которым уже поднимался тот белёсый, беспощадный свет, что к полудню превращал всё живое в горячую, дрожащую картинку, и Татьяна почти физически увидела, как он считает время. — Нельзя, — сказал он наконец. — Поездка туда и обратно съест час, не меньше. А у нас и без того времени почти не осталось. Завтра, если мы не принесём ничего внятного, придётся докладывать в Дружину.       Она уже открыла рот, но он продолжил раньше, и это было ещё досаднее. — Я поеду сам, — сказал он. — Возьму Филиппа. Попробую показать ей мешочек, послушаю, что она на это ответит, и сразу вернусь. Вы остаётесь здесь и продолжаете копать. Дом, двор, люди, Софья Андреевна, Светлана — всё, что у нас ещё не переведено в слова.       Татьяна смотрела на него несколько секунд молча. Не потому, что сомневалась в самой схеме. Схема была разумна, а это в таких делах почти всегда раздражает. Просто ей не нравилось, что он прав. — Хорошо, — сказала она наконец. — Поезжайте. Мешочек у меня в спальне, в верхнем ящике туалетного столика, под шалью.       Он чуть склонил голову, уже по-деловому, без дальнейшей игры. — Через час буду обратно, — сказал он. — Не успейте за это время разорить ещё одну девичью комнату. — Не давайте мне повода, — ответила Татьяна.       Они разошлись без прощания. Старуха могла быть на месте. Светлана могла быть свободна. Мешочек с травами мог оказаться пустяком. И всё же вся эта история уже слишком давно перестала быть делом, где один правильный поворот сразу делает картину яснее. Здесь всякая новая ясность только прибавляла новой мути. И, сжав пальцы так, что ногти коротко впились в ладонь, Татьяна развернулась и пошла обратно — туда, где ещё оставались люди, дом и ответы, которых ей никто не собирался давать добровольно.       Обратно в Быковское они ехали уже в выдохшемся зное. Филипп долго сидел молча. Он пару раз уже ловил себя на том, что косится на Дашкевича. Вопросы, начавшие мучить его ещё ночью, никуда не делись. Напротив, они только облепились новыми подробностями, как сладкое мухами. Филипп ерзал, менял положение ног, проводил пальцем по краю перчатки и несколько раз уже почти открывал рот, но всякий раз вовремя спохватывался, не желая выглядеть ещё большим идиотом, чем, вероятно, уже выглядел. Наконец Филипп не выдержал: — Все упыри обязаны служить в Дружине?       Дашкевич перевёл на него взгляд не сразу. Угол его рта едва заметно дрогнул, и от этого Филиппу сразу захотелось взять вопрос обратно, будто он только что спросил нечто невероятно школьное и унизительное. — Нет, — ответил Дашкевич. — Не все. И, признаться, к общему благу это. Представьте себе Империю, где всякий упырь внезапно решит стать следователем, чиновником или карателем. У нас и без того довольно несчастий. — Значит, можно… не служить? — Можно, — кивнул Дашкевич. — Дружина существует для упырей, а не наоборот. Это не монастырь и не рекрутчина. Большинство вообще живёт своей жизнью, пока не начинает создавать трудности. Но, — тут он чуть сдвинул брови, и голос его сделался холоднее, — при необходимости содействовать обязаны все. Явиться, объясниться, помочь, если дело касается общего порядка. — А если кто-нибудь не хочет помогать? — Последует наказание.       Фраза была сказана так ровно, что Филипп поёжился, хотя жара в экипаже всё ещё стояла такая, что хотелось снять кожу. Он замолчал, глядя себе на руки, потом всё-таки поднял глаза снова. — И… как ими становятся? — спросил он уже тише. — Я имею в виду… Человека должны укусить?       На этот раз Дашкевич всё же усмехнулся. Сейчас, спустя годы опыта, он удивлялся, сколько романтической чепухи витало вокруг образа вампира. — Нет, князь, — сказал он. — Чтобы стать упырём, Вы должны выпить кровь упыря. И не каплю, не символический глоток, а порядочно. Не меньше бокала.       Филипп, не ожидавший такой прямоты, поморщился. Слово «бокал» почему-то сделало всё ещё хуже. В укус, при всей его мерзости, можно было хотя бы при желании подложить что-то вроде страсти, насилия, мифа. Бокал же делал происходящее почти светским, банальным, и оттого оно внезапно становилось почти отвратительнее. — Господи, — вырвалось у него. — Как будто Вы говорите о кларете. Дмитрий Александрович чуть приподнял бровь, терпеливо ожидая продолжения, и под этим взглядом Филипп вдруг почувствовал себя так, будто уже задал слишком много вопросов для человека, который якобы просто скучает в дороге. — С чего такое любопытство? — спросил Дашкевич ровно.       Вот оно. Вопрос, который Филипп сам себе уже задавал ночью и не нашёл достаточно приличного ответа. Он повёл плечом, отвернулся к окну, потом вернулся обратно. Врать прямо не хотелось, говорить правду — тем более. Он сам ещё не знал, что именно в его нынешнем состоянии было правдой, а что только усталостью, страхом, упрямством и обидой на собственное человеческое тело. — Просто любопытствую, — сказал он наконец, и даже самому себе прозвучал неубедительно.       Дашкевич ничего не сказал. Только смотрел. Это молчание бесило больше вопросов. Филипп раздражённо провёл большим пальцем по гладкому дереву трости, будто мог стереть им собственную неловкость, и всё же добавил, уже суше, почти через силу: — Сама мысль… пить кровь человека… мне не очень приятна.       Именно это и останавливало сильнее прочего. Не бессмертие, не перемена природы, не сама возможность перестать быть тем жалким, смертным существом, которое может умереть от чего угодно и уже, кажется, чуть не умерло раз десять за одно только это лето. А именно кровь. Мысль о том, что это нужно будет взять в рот, проглотить, сделать частью себя, оставляла во рту металлический, почти воображаемый привкус. — Как раз это и останавливает, — закончил он уже совсем тихо. — Что именно? — спросил он.       Филипп раздражённо дёрнул подбородком. — Всё это. Кровь. Сам процесс. Сам факт, что кто-то может… — он запнулся, злой уже не на него, а на собственную неспособность сказать это без театральщины, — что человек вообще до такого доходит. И каково это? Пить кровь человека. — Если Вы переживаете, что Вам не придётся кровь по вкусу, Вы всегда можете съесть сырую человечину. Вкус у неё характерный, но не слишком отличается от прочего мяса.       Филипп уставился на него с таким неподдельным, чистым омерзением, что Дашкевич всё же позволил себе тень улыбки, быстро, впрочем, исчезнувшую. Этой улыбки хватило, чтобы Филипп понял: над ним снова издеваются. И хуже всего было то, что он это заслужил. — Вы отвратительны, — сказал он с чувством. — Я часто это слышу, — невозмутимо ответил Дашкевич.       Филипп всё-таки фыркнул. Несколько секунд они молчали, и молчание это уже не было неловким. Просто каждый думал о своём. За окном промелькнул поворот, знакомая аллея, дальше дорога пошла чуть ровнее, и экипаж перестало так резко подбрасывать. — Вы не ответили, — сказал Филипп через некоторое время.       Филипп опустил взгляд, усмехнулся себе под нос и тут же снова сделался серьёзным. Теперь, когда первая неловкость уже схлынула, в нём осталось не столько смущение, сколько тяжёлое, упрямое желание всё-таки дойти до конца в этом разговоре, раз уж он сам его начал. — Каково это. Не в шутку. Это… как жажда? Как голод? Как вино? Как дурной каприз? Или просто… мерзость, к которой привыкаешь?       Дашкевич долго не отвечал. Экипаж шёл ровно, колёса сухо гудели по дороге, и в этом гуле ответ мог бы вообще не прозвучать, если бы не то редкое обстоятельство, что Дмитрий Александрович, видно, тоже уже устал от одного только собственного ехидства. — По-разному, — сказал он наконец. — Зависит от возраста. От привычки. От того, насколько Вы голодны. От того, пьёте ли Вы у живого человека или из сосуда. В первый раз почти всегда хуже, чем потом, — продолжил Дашкевич. — Потому что Вы ещё слишком хорошо помните, кто Вы были минуту назад. Потом тело начинает понимать быстрее головы.       Они встретились взглядами, и в этот раз Филипп не отвёл глаз первым. В этом было что-то почти смешное: два человека трясутся в душном экипаже посреди проклятого лета и разговаривают о крови с той серьёзностью, с какой в более приличном обществе обсуждали бы помолвку, наследство или новую оперу. Но именно эта нелепость и делала разговор почему-то терпимым. — А Вы? — спросил Филипп неожиданно для самого себя. — Вы… — он запнулся, поморщился на собственной неуклюжести, но всё же договорил. — Вы сразу смирились? — Нет, — сказал он.       И этого одного слова оказалось достаточно, чтобы Филипп почему-то больше не стал спрашивать дальше.       Дом у Турчаниных к этому часу жил уже в том опасном состоянии, когда всякий шёпот становился почти равен факту, а любая мелочь мгновенно принималась за знак. Скот продолжал умирать не валом, а хуже — выборочно и последовательно. Один из дворовых докладывал, что у овцы, окотившейся первой, лёг первый ягнёнок, а за ним уже начал слабеть второй. На птичьем дворе первым пал самый ранний выводок. У одной коровы, державшейся ещё с позавчера, поутру совсем пропало молоко.       Татьяна сама пошла к бумагам Петра. Смерть Петра не отпускала её с того самого разговора, где в очередной раз прозвучало про пожар, Казанскую, спешку, странное его беспокойство прошлым летом. Не укладывалось у неё в голове, что человек, который вдруг начал так цепко, так почти судорожно держаться за хозяйство, за поля, за сроки, за людей, мог погибнуть просто потому, что не повезло. В этом была какая-то неправильность, неуловимая пока, но уже слишком настойчивая, чтобы отмахнуться. Поэтому она свернула в бывший кабинет Петра и велела принести всё, что осталось от его летних записей, хозяйственных книг и рабочих тетрадей.       Комната встретила её сухим запахом бумаги, старого табака и пыли, уже успевшей лечь на полированный край стола тонким, оскорбительно мирным налётом. Сквозь шторы пробивался плоский, белёсый свет, и в нём всё казалось ещё более мёртвым: чернильница, подсохшая у самого горлышка, нож для бумаги, стопка книг, перевязанная бечёвкой, кресло, вмятина на котором сохраняла чужую привычку сидеть. Татьяна, не снимая перчаток, потянула к себе первую кипу.       Первые бумаги, до которых добралась Татьяна, оказались именно тем, чем и должны были быть в хорошем, не запущенном имении: скучной, въедливой конторской тяжестью, от которой у всякого живого человека свело бы скулы уже на третьем листе. Приходно-расходная книга, скотная книга, ведомости по двору, записи о кормах, соли, починке инвентаря, о падеже, о лечении, о выдачах работникам, о том, сколько молока дали после отёлов и какой приплод пошёл по дворам, — вся эта хозяйственная масса пахла не мистикой, а чернилами, пылью и многолетней привычкой считать всё до последнего ведра. Но чем дольше она листала, тем сильнее в неё упиралось то смутное раздражение, которое всегда предшествовало настоящему узнаванию. За скучной, правильной конторской плотью то и дело начинало проступать что-то более частное, более нервное: в скотной книге слишком часто было отмечено именно первое — первый удой, первый отёл, первый приплод; в ведомости полевых работ слишком настойчиво всплывали пометы о первой полосе, о восточной меже, о сроке, до которого нельзя трогать рожь; а потом из общей кипы и вовсе вылезли уже не официальные книги, а его собственные, отдельные летние тетради — те самые, что писались не для управляющего, не для конторы и не для ревизии, а для себя, с тем сухим, упрямым педантизмом, который уже почти граничил с навязчивостью.       Татьяна сидела, склонившись над страницами так низко, что выбившаяся из причёски прядь щекотно ползла по виску, и перебирала чужой почерк, чужие числа, чужую раздражённую аккуратность, когда на пороге наконец появился управляющий — сухой, желчный, с лицом, выжженным годами служебного терпения и нынешней жарой почти до кирпичной корки. Он остановился у двери, увидел раскрытые книги и поджал губы так, будто Татьяна не бумаги трогала, а полезла руками в хозяйскую рану. — Вы бы хоть сказали, что именно ищете, Татьяна Алексеевна, — произнёс он после короткой паузы, и голос у него был не возмущённый, а усталый, с той вываренной сухостью, какая появляется у людей, слишком долго проживших рядом с чужими тайнами и чужими причудами. — А то я гляжу и не пойму: Вам хозяйство нужно или покойника растревожить захотелось.       Татьяна не подняла головы сразу. Пальцем, обтянутым светлой перчаткой, она провела по строке, где снова было выведено про восточную полосу, только потом откинулась на спинку кресла, медленно, будто давая себе лишнюю секунду не для вежливости даже, а для того, чтобы не ответить слишком резко. — Мне нужно понять, что его тревожило в последнее лето, — сказала она. — И почему человек, который, по вашим же словам, вдруг вцепился в хозяйство так, будто от него зависела судьба империи, потом сгорел.       Управляющий дёрнул щекой. Подошёл ближе, не садясь, и бросил взгляд в раскрытую тетрадь так, как смотрят на вещь, с которой давно хотелось покончить, да руки всё не доходили. — Он и впрямь прошлым летом сделался беспокойным, — проговорил он после новой паузы, уже не глядя на неё, а только на страницы. — Не по-обычному. Раньше придирался, да, везде нос совал, но в меру. Хозяйский глаз у него был тяжёлый, это все знали. А тут словно с цепи сорвался.       Татьяна теперь подняла глаза. Не резко, не хватая его на слове, а внимательно, в ту самую точку, где человек уже начал говорить правду, но ещё может одуматься и спрятаться обратно в привычную сухость. — Что именно не там? — спросила она.       Управляющий вздохнул сквозь нос, с досадой, будто ему самому было неприятно наконец облечь это в слова, и всё же ответил: — Да всё, что первым шло. Первый удой после отёла. Первая корова, что телилась. Первый сноп. Первая зрелая полоса. Он прежде на всё смотрел, как хозяин. А в то лето стал смотреть, будто ждёт именно этого. Не вообще беды, а того, что она с чего-то начнётся. И всегда выходило, что с первого.       Он произнёс это уже совсем тихо, почти нехотя, но именно от этой неохоты слова и легли тяжелее. Татьяна почувствовала, как под сердцем неприятно, сухо стянулось что-то, уже знакомое ей по последним дням. Она опустила взгляд обратно в тетрадь, где в беспощадно ровном почерке Петра опять торчало это «первое», и вдруг увидела в бумаге уже не только хозяйственную память, а чужую, давно начатую борьбу. — Он вам говорил, чего боится? — спросила она. — Нет, — отрезал управляющий почти сразу, но не от уверенности, а от раздражения, как отмахиваются от вопроса, который уже слишком давно ходит рядом и не даёт покоя. — Он вообще в то время мало говорил. Злился больше. Сам ездил к восточной меже, сам проверял, откуда первый сноп взяли, сам в хлевы лез, если слышал, что корова отелилась. И хуже всего было не то, что он придирался. А то, что он каждый раз как будто уже знал, где искать.       Филипп и Дмитрий Александрович подошли к амбару уже в том вязком, выдохшемся послеобеденном зное, когда даже тень не казалась спасением, а просто делалась другой разновидностью жары. Вчерашний дворовый всё ещё сидел у дверей, криво пристроившись на низкой скамье и лениво отмахиваясь от мух. Услышав шаги, он тут же вскочил, вытянулся неловко, полез за ключом и, стараясь не смотреть ни на князя, ни на графа слишком прямо, отпер дверь с тем поспешным усердием, какое всегда появляется у прислуги, когда ей кажется, что за малейшую заминку её уже готовы обвинить в измене, побеге старухи и, вероятно, в дурном урожае заодно.       Акулина сидела на кровати, поджав ноги, маленькая, серая, вся какая-то жёсткая и высушенная, будто её саму лето уже давно недолюбливало и пробовало обглодать по кускам. Увидев на пороге Филиппа и Дашкевича, она даже не удивилась и не потрудилась сперва спросить воды, еды или свободы. Только сощурилась, показала беззубый, злой рот и рявкнула с такой живостью, что Филипп невольно подумал: нет, эта дрянь ещё кого-нибудь переживёт, если только её раньше не придушат из чувства общего порядка. — Чего вылупились? Не сбежала я. Куда мне, старой, из вашей тюрьмы? Или думаете, я сквозь стену ходить умею?       Филипп поморщился, только повёл плечом, будто ему и без того уже хватало на сегодня белых бабок, полевых слухов и старух с глоткой громче церковного колокола. Дмитрий Александрович вошёл первым, оглядел окно, пол, лавку, ведро в углу, саму Акулину, и только после этого позволил себе ответить. — По деревне, как я вижу, уже именно так и думают. — Ну и пускай думают, — огрызнулась старуха, зло дёрнув подбородком. — Им без думки скучно. Всё бабы, всё дуры. Одной приснится, другая подхватит, третья в поле упадёт — и пошло-поехало.       Филипп, всё ещё стоявший у порога и не особенно желавший подходить к ней ближе, потому что от старухи тянуло не только потом и полынью, но и духом деревенской нечистоты, который в последние дни стал действовать ему на нервы. Дашкевич без лишних слов вынул из кармана свёрток. Это и был тот самый мешочек, украденный из комнаты Светланы: затянутый шерстяной ниткой, плоский, невзрачный на вид. Он не стал разыгрывать ни сцен, ни угроз. Просто разжал пальцы и показал его старухе на ладони. — Узнаёте? — спросил Дашкевич.       Акулина не ответила сразу. Сначала прищурилась, потом вытянула шею, потом недовольно сплюнула в сторону, будто один только вид мешочка уже оскорбил её до глубины старой, пересохшей души. — А чего ж не узнать, — пробурчала она. — Моё. А у вас откуда? Я давала Светлане Петровне.       Филипп, до того только мрачно наблюдавший, невольно вскинул брови и перевёл взгляд с неё на Дмитрия Александровича. Внутри у него всё неприятно дёрнулось: не от торжества, нет, а от того тяжёлого, дурацкого чувства, когда ты ещё секунду назад надеялся, что сейчас вот что-нибудь наконец станет яснее, а оно вместо этого только мутнеет и расползается дальше. — Давали? — переспросил Дашкевич, и голос у него сделался особенно сухим. — Зачем, если, по Вашим же словам, Вы не ведьма и никакого колдовства за собой не признаёте?       Акулина посмотрела на него с тем злым, почти усталым презрением, которое у старух всегда особенно хорошо получается именно в такие минуты. Потом сплюнула в сторону — не на пол, а чуть мимо, с точностью человека, слишком давно живущего в тесных помещениях, — и дёрнула плечом. — Когда я маленькая была, так все делали, — буркнула она. — Что теперь, по-вашему, каждая баба в деревне ведьма? Пояс красный завязала — ведьма. Полынь сунула — ведьма. Рябину над дверью повесила — тоже ведьма. Умные больно стали.       Она помолчала, сердито поджала губы и уже тише, но упрямее добавила: — Каждая баба своих как умеет, так и бережёт. Кто крестом, кто травой, кто ниткой, кто молитвой. А я ей мешочек дала. Не от великой силы, а потому что хуже не будет. Если поможет — значит, не зря. А не поможет, так хоть совесть не скажет, что сидела сложа руки, пока девку в это лето крутит.       На этих словах она оживилась заметно, даже голос у неё стал крепче, и в этой перемене было не лукавство, а почти обида старого человека, которого снова заставили объяснять то, что для него не тайна и не колдовство, а просто остаток прежнего уклада, давно вытертого людьми до смешного, но всё ещё не до конца умершего. Дашкевич, державший мешочек всё так же спокойно, не шевельнулся. Только пальцы у него едва заметно плотнее сомкнулись на ткани. — То есть это не колдовство? — спросил он.       Акулина хмыкнула так презрительно, что Филиппу почти захотелось расхохотаться, до того уж ясно в этом звуке прозвучало всё её отношение к столичным умникам, которые любую бабью тряпицу норовят сперва объявить дьявольщиной, а потом изучать с важным видом. — Колдовство, — передразнила она. — Экие вы нежные. Нет там никакого вашего великого колдовства. Бабья защита, и всё. Пережиток старый. Раньше всякая знала, что на белый час и на жатву лучше с пустыми руками не соваться. Теперь все стали умные, грамотные, а потом ойкают, как их в поле завертело.       Филипп стоял, чувствуя, как первоначальная, неприятная тревога в нём медленно меняет форму. — Выходит, — сказал он медленно, глядя на мешочек уже иначе, — она не прятала это как ведьминскую дрянь. Просто носила как оберег. — А то, — огрызнулась Акулина. — Вы бы ещё крест с шеи сняли да стали допытываться, не чара ли.       Сами по себе её слова, конечно, ничего не доказывали. Старуха могла врать, могла изворачиваться, могла и вовсе прикидываться дурнее, чем была на самом деле. Но вела она себя не как человек, у которого только что нашли тайный ведьминский инструмент, а скорее как старая, злая деревенская баба, смертельно оскорблённая тем, что её жалкий мешочек с полынью и ниткой принимают за великую тёмную работу. Возможно, она притворялась искусно. Возможно, просто не дрогнула. Но и этого пока было мало. Отличить настоящий оберег от чего-то иного, хитрее устроенного, могла бы только настоящая ведьма, а официально зарегистрированных ведьм в округе не было, чтобы звать их сюда и допрашивать. Главное они всё же сделали: убедились, что Акулина сидит под надзором, никуда не девалась и колдовать не могла. Всё прочее пока только мутило воду сильнее. Значит, оставалось одно — возвращаться к Татьяне.       Татьяна медленно закрыла одну тетрадь, тут же потянула к себе следующую. До разгадки было ещё далеко. Но человек, чью смерть до сих пор можно было списывать на дурной случай, жару, пожар и обычное мужское упрямство, вдруг встал в другом свете: человек, который прошлым летом судорожно пытался удержать что-то, уже начавшее рваться.       Управляющий всё ещё стоял рядом. Татьяна развязала вторую тетрадь. Потом третью. Листы шуршали под пальцами, как сухая трава. Теперь она уже смотрела иначе и видела больше. Не брать первый сноп с восточной полосы до срока. Не выпускать первотёлку на такой-то участок. Не держать первое молоко в общем погребе. Не пускать беременных баб в поле в белый час. На жатву выходить в белом. Перед первым днём покоса — общий ужин. Перед зажинками — порядок такой-то. Записи повторялись, крепли, обрастали новыми уточнениями, а потом, чем ближе шли к последнему лету, начинали напоминать уже не хозяйские замечания, а почти отчаянные напоминания самому себе: удержать, не забыть, не дать, не сейчас. И нигде — ни одного прямого объяснения. Ни одного названия. Ни одного честного слова о том, что же он пытался отвести от дома, от поля, от скота, от семьи. — Он писал не для того, кто будет читать после, — тихо сказала Татьяна, уже скорее себе, чем управляющему. — Для себя, чтобы не забыть последовательность. Чтобы не сбиться. Чтобы в нужный день не перепутать, что нельзя трогать первым.       Управляющий ничего не сказал на это. Только опёрся двумя пальцами о край стола и впервые за весь разговор посмотрел на тетради без обычного, хозяйского раздражения. Во взгляде его было уже не недоверие, а то неловкое, позднее признание, которое приходит к людям, когда чужая прижизненная «дурь» начинает выглядеть не нелепостью, а запоздалым предупреждением. — Я думал, он с ума сошёл, — сказал он, и голос его впервые за всё время слегка дрогнул. — А он, может, просто видел больше.       Для Татьяны это было не ответом, а тупиком — раздражающим, почти оскорбительным. Пётр знал больше всех, но умер. Жизнь всегда была несправедлива — даже если тебе кажется, что ты бессмертен, что впереди у тебя годы, она может оборваться внезапно. Последнее лето Петра. Вот с чего всё и пошло по-настоящему.       Она столкнулась с ними в коридоре, когда шла из бывшего кабинета. Дмитрий Александрович поднимался ей навстречу. Рядом с ним шёл Филипп, и по одному его лицу Татьяна сразу поняла: поездка к Акулине не дала того простого, чистого результата, на который иногда по глупости надеются даже самые умные люди. Он выглядел не столько разочарованным, сколько раздражённым тем, что мир снова отказался раскладываться по удобным, понятным ящикам.       Татьяна остановилась прямо перед ними, не тратя времени ни на приветствия, ни на переходы, и, ещё не до конца отдышавшись после лестницы, сказала с той сухой, колкой прямотой, которая всегда появлялась у неё, когда мысль наконец нащупывала твёрдую кость под мясом дела: — Пётр вёл отдельные летние тетради, — сказала она без всякого приветствия. — Не одни только хозяйственные книги. И там слишком много про первое: надои, отёлы, полосу, межу. Я ещё не поняла всего, но это не просто хозяйская блажь. Идите оба. Надо смотреть.       Дашкевич не переспросил. Только остановился так резко, что каблук глухо стукнул по половице, и в лице его мелькнуло то самое, редкое, опасное внимание, которое у него появлялось всякий раз, когда дело вдруг слишком близко подходило к мёртвому товарищу. При имени Петра в нём неизменно проступало что-то сухое и короткое, как тень от ножа, не мягкость — нет, но старая верность человеку, которого уже нельзя было ни защитить, ни допросить, ни заставить объясниться. — Покажите, — сказал он.       Филипп перевёл взгляд с неё на него, потом обратно, и, хотя в нём ещё оставалось недовольство поездкой к Акулине и общее утомление от этой бесконечной деревенской жути, он всё же пошёл следом без обычных острот. Его любопытство, как назло, всегда оживало именно там, где всё становилось совсем дурно.       Втроём они вернулись в кабинет Петра и заперлись там. Сначала они перебрали обычные книги: приход, расход, корма, падёж, соль, закупки, дворовые ведомости, счета, записи по скоту. Всё это было скучно, тяжело, нудно, как и должно было быть в хорошо заведённом хозяйстве. Но чем дольше они сидели над бумагами, тем сильнее проступало одно и то же: первое, первое, первое. Первый удой. Первый отёл. Первая полоса. Восточная межа. Слишком часто для простой хозяйственной аккуратности. Они перебрали и его собственные тетради. Головы уже стали ватные, от жары и усталости думать становилось всё сложнее. И всё же общими усилиями стал складываться узор. Сначала незаметный почти, потом всё более явный.       Первая тетрадь была заведена не в последний год. На первой странице стояла дата, и Татьяна, уткнувшись в неё глазами, не сразу даже поверила тому, что видит. — Посмотрите, — сказала она тихо.       Филипп, сидевший сбоку и уже начинавший тереть висок от усталости, подался ближе. Дашкевич встал у неё за плечом. — Второе июня, — прочитал он.       Татьяна перевернула ещё страницу, потом ещё, быстро, почти зло, и уже через минуту всем троим стало ясно: это не случайная памятка и не записи за один тревожный сезон. Пётр начал вести их в год рождения Светланы. — Не может быть, — выдохнул Филипп, уже не скрывая, что его наконец пробрало по-настоящему. — То есть… всё это началось тогда? — Не спешите, — сухо сказал Дашкевич, но сам уже листал дальше так быстро, что бумага сухо шелестела у него под пальцами.       Год шёл за годом, лето за летом, и очень скоро стало видно, что перед ними не дневник, не хозяйственная россыпь и не человек, который просто любит всё записывать. На первой странице Пётр вывел маленькое: «18». Если присмотреться, каждая новая летняя тетрадь содержала число. И чем больше становился год, тем меньше становилось число. В следующей тетради уже пряталось: «17», потом — «16», дальше — «15». Без пояснений. Без названия самого срока. Только число, летние пометы и всё то же упрямое, почти навязчивое внимание к одному и тому же: первый удой, первый сноп, восточная полоса, белый час, первую первотёлку не выпускать, беременных не пускать, первое молоко держать отдельно, накануне делать общий ужин. И чем меньше становилось это число, тем плотнее, суше и тревожнее делались записи. Будто он не просто вёл лето, а отмечал, сколько ещё осталось до чего-то.       Филипп, до того только листавший страницы и морщившийся от одинаковых, упрямо повторяющихся слов, вдруг замер и ткнул пальцем в верх поля, где стояло очередное число. — Вот, — сказал он. — Обратный отсчёт?       Татьяна быстро перевернула несколько страниц подряд. Семнадцать. Шестнадцать. Пятнадцать. Потом дальше, ближе к последним годам, — уже совсем скупо и зло: семь, шесть, пять. А в самых свежих записях число почти исчезало под плотностью самих помет, будто чем ближе подступал срок, тем меньше ему хотелось писать его прямо. — Да, — сказала она тихо. — Это и есть обратный счёт. Он начал в лето её рождения и дальше каждый год не прибавлял, а отнимал.       Дашкевич сел, упёрся локтями в подлокотники и несколько секунд молча смотрел в раскрытую тетрадь. — Значит, он ждал не вообще беды, — сказал он наконец. — Он ждал определённого лета. И знал, сколько до него осталось.       От этих слов в комнате стало ещё душнее. Филипп перестал тереть висок. Татьяна вообще не шевельнулась. Всё, что до этого было только неприятной догадкой, вдруг сложилось слишком правильно. Не потому, что они уже знали ответ. Хуже. Потому, что впервые увидели форму вопроса. — Значит, он начал в лето рождения Светланы, — медленно проговорила Татьяна, глядя не на них, а в страницу. — И вёл до нынешнего. И что-то началось. — Но нигде не написал, к чему именно идёт счёт, — сказал Дашкевич. — И нигде не назвал саму природу бедствия, — добавила она.       Филипп коротко, нервно усмехнулся, но без обычной лёгкости. — Великолепно. Мёртвый человек видел больше всех и всё равно не оставил нам разгадку. — Очень похоже на Петра, — отозвался Дашкевич, и в этом сухом замечании было больше личного, чем он, вероятно, хотел показать.       Он откинулся на спинку кресла, устало провёл пальцами по глазам и потом сказал уже жёстче, по-рабочему: — Значит так. Мы знаем теперь две вещи. Первое: он начал это в год рождения Светланы. Второе: он вёл счёт к нынешнему лету. Ни одного объяснения, ни одного названия, ни одного прямого признания.       Татьяна кивнула. Именно это и было самым неприятным. Не торжество догадки, а следственный тупик, очерченный очень умной рукой. Пётр явно знал больше них. Явно чего-то ждал. Явно не просто наблюдал, а сдерживал. Но писал так, будто рассчитывал не на чужого читателя, а только на самого себя — на свою память, на свою следующую попытку удержать лето от срыва. — Значит, дальше нам нужны не ведьмы и не сплетни сами по себе, — сказала она. — Во-первых, нам нужен его последний год. Последние недели. Люди, которые видели, как именно он себя вёл и что считал опасным. — Управляющий, кучер, дворовые, соседи, — сразу перечислил Дашкевич.       Филипп выпрямился в кресле, и в голосе его впервые за весь этот бумажный кошмар проступило почти живое участие: — И те, кто много болтает. Потому что такие обычно помнят именно то, что все остальные считают мелочью. Те, кто видел его в последние недели. Кто слышал, из-за чего он бесился. С кем ссорился. Куда ездил. Что запрещал. — Управляющий, — сразу сказал Дашкевич. — Кучер, — добавила Татьяна.       Филипп, к её удивлению, выпрямился заметно бодрее, словно само слово «люди» выдернуло его из ватной бумажной одури в куда более привычную стихию. — И бабы, — сказал он. — Слуги. Прачки. Кухня. Соседи, если кто приезжал. Все, кому при жизни никто не задавал прямых вопросов, потому что считали, будто те слишком много болтают.       Татьяна и Дашкевич переглянулись. И если в другом разговоре они, возможно, оба нашли бы случай поддеть его за этот почти вдохновенный тон, сейчас оба слишком устали и слишком ясно видели, что он прав. Когда дело доходило до прямых сплетен, до бытовой памяти и до людей, которые иначе молчали бы насмерть при виде следователя или хозяина, Филипп неожиданно и очень естественно превращался не в обузу, а в полезнейший инструмент. Он умел не давить, а располагать. Не пугать, а развязывать язык. Не вырывать слово, а делать так, что собеседник сам с удовольствием несёт его на блюде. — Во-вторых, — продолжила Татьяна. — Год рождения Светланы. Может быть, кроме её рождения случилось что-то ещё? Полагаю, тут стоит обратиться к Софье Андреевне. Разговор чисто женский, так что снова разделимся. Я отправлюсь к ней сама.       Сначала взяли управляющего. — Вы говорили, в последнее лето Пётр Сергеевич изменился? — спросил он.       Управляющий дёрнул ртом. — Если вы спрашиваете, тронулся ли он, — сказал тот, — то многие именно так и думали. — Я спрашиваю, что именно изменилось, — сухо уточнил Дашкевич.       Старик помолчал, потом нехотя пожал плечами. — Я уже рассказывал. — Из-за чего именно он бесился чаще всего? — спросил Филипп. — Из-за первого, — признался управляющий после паузы. — Всё первое его бесило. Первый надой. Первый сноп. Первая зрелая полоса. Первая корова после отёла. Словно он ждал, что беда начнётся именно оттуда. Я сперва думал: блажь. А потом… — он запнулся и раздражённо утёр шею платком, — потом уже и не знал, что думать.       Филипп мягко, почти лениво подался вперёд. Голос у него стал легче, почти дружелюбнее, и именно оттого разговор с управляющим вдруг перестал напоминать допрос. — А он Вам хоть раз объяснил, почему именно первое? — спросил он. — Не мог же человек так беситься совсем без слов.       Управляющий покосился на него. — Нет, — сказал управляющий уже легче. — Не объяснял.       Следом взяли кучера. Этот был проще, моложе умом и грубее телом, но память у него оказалась хорошая именно на жесты и настроение. Он вспоминал не слова Петра, а то, как тот сидел в коляске, как смотрел в сторону восточной межи, как вдруг велел разворачивать лошадей прямо посреди дороги, потому что ему «не нравился свет». Сказано это было с такой искренней, почти растерянной досадой, что даже Филипп вслушался. — Раньше если сердился, так на людей, — говорил кучер, вертя в руках картуз. — А в то лето будто ни с чего злился. Едем мы, бывало, мимо поля, а он вдруг как скажет: домой. И всё. Сидит белый, губы сжал, глядит в одну точку. Я сперва думал, нездоров. А потом заметил: всегда так у восточной стороны. Всегда в жару. — Светлану он туда тоже возил? — спросила Филипп.       Кучер замялся. — Нет, никогда. Наоборот, запрещал ей туда ходить. Говорил, нечего там шастать.       Потом пришли две дворовые бабы, сперва вместе, потом по одной, потому что вместе они только мешали друг другу, перебивали и путали годы. И вот тут Филипп наконец ожил окончательно. Он не допрашивал. Он жаловался на жару, подливал воды, морщился вместе с ними на дурной урожай, в нужный момент сочувственно ахал, в нужный — делал большие глаза. И бабы, которые при Дашкевиче отвечали бы «не знаем-с» и крестились бы от страха лишнего слова, перед ним разом делались свободнее, почти даже охотливы. — Он с той поры сам не свой сделался, — говорила одна, толстая, обветренная, с руками в мелких ожогах от печи. — Всё в поле глядел, как в икону. А как на белый час приходило — так будто и вовсе на ножах весь. — И нас гонял, — подхватывала другая, жилистая и сухая, как вяленая рыба. — Беременных не пускал. На межу не суйся, мол. Я сперва думала, барин с придурью. А потом как у Марьи выкидыш пошёл в жару, так он после этого совсем взъелся. — А снопы? — мягко вставил Филипп, сидя вполоборота и опираясь локтем о подлокотник с той почти небрежной грацией, которая всегда особенно действует на людей не его круга. — Про снопы он тоже тогда уже твердил?       Баба тут же кивнула. — Ой, господи, ещё как твердил. Первый сноп не брать, с той полосы не брать, пока не велит. Туда не гони, сюда не ходи, беременную в поле не пускай, первый удой в общий жбан не лей, первый сноп без молитвы не тронь, колосья до зари не щипай. Ещё чуть-чуть — и велел бы нам на хлеб кланяться, как иконе. Замучил всех своими порядками. Словно не хозяйство у нас, а монастырь с припадком. — И всё-таки слушались, — заметил он как будто с лёгким удивлением. — А как не слушаться, — буркнула та же баба. — Барин. Да и злой был тогда такой, что лучше уж послушаться. — А что ты развонялась? — встряла другая баба. — Так и прежде делали. Ещё при Акулининой молодости. Моя покойная мать тоже говорила: на зажинки без общей трапезы не лезли, первый колос не рвали как попало, в белом шли, чтоб хлеб не обидеть и огня на него не навлечь. Не он это выдумал. Он старое помнил. Или боялся. А это, милок, не одно и то же, да очень рядом.       Когда они наконец остались вдвоём, они убедились окончательно, что всё это не было пересудами, чередой совпадений. Он вёл борьбу с уже начавшимся процессом. Сам ездил к восточной меже. Сам проверял первые снопы. Сам лез в хлева. Сам следил, чтобы не нарушали именно летние правила. И если после этого он погиб в пожаре на Казанскую летнюю, то пожар переставал быть просто несчастной, красивой для пересуда смертью. Он начинал выглядеть последним звеном в длинной, сухой попытке удержать лето от срыва. — Значит, он ждал не отвлечённой беды, — сказал Дашкевич, устало проводя ладонью по глазам. — Он ждал чего-то, что может случиться раньше срока, если отпустить первое.       Филипп, до того полулежавший в кресле с той выдохшейся усталостью, которая приходит после целого дня чужих воспоминаний, выпрямился. — И все эти годы считал обратно к чему-то, — сказал он. — К этому лету. И как раз Светлана созрела на выданье.       Софья Андреевна сидела прямо, слишком прямо, положив одну руку на подлокотник, другую на колени, и уже по этой нарочитой неподвижности было видно, что разговор ей неприятен заранее. Она не ждала от Татьяны ничего хорошего и, кажется, давно решила, что сейчас опять услышит о деревенском бреде.       Татьяна не торопилась. Некоторое время она просто сидела, чуть склонив голову, будто взвешивала не слова даже, а то, сколько из них здесь вообще можно произнести, не задев чужую боль слишком грубо. Потом сказала очень ровно, почти светски, и от этой сдержанности вопрос прозвучал только неприятнее: — Софья Андреевна, я прошу Вас не сердиться на меня заранее. Я не хочу бросать тень на Вашу дочь. Но мне всё труднее отделаться от мысли, что нынешнее лето могло начаться не на пустом месте. Иногда такие вещи тянутся в доме годами, и первый узел оказывается не там, где его ищут сперва.       Софья подняла на неё глаза резко, уже настораживаясь. — Что именно Вы хотите сказать?       Татьяна выдержала короткую паузу. Ей и самой не нравилось то, как звучит следующая мысль, и именно поэтому она постаралась облечь её в самую сухую и осторожную форму. — Только то, что мне нужно понять, не было ли что-то важное в самом годе рождения Светланы, — сказала она. — В доме. В Вашем муже. В его поведении. В его страхах. И если Пётр после рождения дочери стал другим, если его тревога потом довела его до той нелепой, тяжёлой смерти… я обязана хотя бы допустить, что всё это может стоять в одном ряду.       Лицо Софьи Андреевны сразу затвердело. — Вы думаете, что Светлана как-то с этим связана? — Я думаю, что Вы мать, — тихо ответила Татьяна. — Вы знаете, что в деревне про неё шепчутся уже давно из-за связи с Акулиной. Я пока ни в чём её не обвиняю. Но в тетрадях Петра я нашла доказательство, что он ждал этот год со страхом. И что начал бояться он его в тот год, когда родилась Светлана. Либо что-то в её рождении изменило ход событий, либо в этот год случилось что-то ещё, и появление Светланы Петровны на свет тут не причём.       Софья Андреевна несколько секунд смотрела на неё молча. За окном, за шторами, где-то в саду, тяжело и вяло перекликались птицы; звук шёл приглушённый, словно сам воздух устал его нести. Наконец она отвела глаза и коротко выдохнула, уже не так жёстко, будто самой себе признавая, что отступать некуда. — Я не думаю, что Светлана в этом замешана, — сказала она. — Что бы ни болтали в деревне. И Вы, Татьяна Алексеевна, лучше бы тоже не думали. — Я думаю о том, — ответила Татьяна, — что беда началась не вчера. И что в этом доме давно было что-то, чего мне пока не хватает. Начнём не со Светланы. С Петра. Он вёл себя странно в последнее лето?       Софья Андреевна почти раздражённо дёрнула уголком рта. Вопрос, по-видимому, был ей так же неприятен, как и ожидалось. — Муж был нервным, — сказала она. — С годами стал тревожнее. Хозяйство тянуло силы. Деревня вечно чего-то требовала. И, нет, если Вы об этом, в год рождения Светланы не случилось ничего, кроме рождения Светланы.       Последнюю фразу она произнесла слишком быстро, и именно от этой поспешности Татьяна насторожилась сильнее. Она не стала давить прямо. Вместо этого заговорила тише, медленнее, почти по-женски, как говорят не на допросе, а у постели больной. — Простите, — сказала она. — Но мне всё же нужно, чтобы Вы вспомнили. Как проходили последние недели? Вам было тяжело? Вы выходили из дома? Кто был рядом? Как вообще всё началось?       Софья Андреевна подняла руку к виску и потерла его медленно, устало. На секунду Татьяне показалось, что она сейчас снова замкнётся и отмахнётся, но вместо этого Софья заговорила уже иначе — не защищаясь, а именно вспоминая, и от этого голос её стал тише, глубже, с той вязкой глухотой, какая приходит, когда человек вынужден вытаскивать давно утрамбованное прошлое на свет. — Тяжело? — переспросила она с короткой, безрадостной усмешкой. — Да. Очень. Последние недели я почти не выходила из дома. В комнатах стояла такая духота, что к полудню начинало мутить от одного запаха штор. Дерево нагревалось, пол тоже, даже вода в тазах делалась тёплой прежде, чем её успевали принести. Меня тошнило. Ноги отекали. Спина болела так, будто меня ломали на части медленно и без всякой нужды. А после прежних выкидышей… — она осеклась, потом договорила уже ровнее, через силу. — После прежних выкидышей и мёртвого ребёнка все вокруг жили в постоянной тревоге. Любая боль казалась началом. Любая тишина — тоже. — Все советовали мне покой, чтобы беречь ребёнка. Доктор. Тётки. Даже Пётр, который в ту пору уже дёргался по хозяйству так, что я готова была придушить его собственным галстуком. Все твердили одно и то же: надо лежать, не вставать. Но я уже не могла, я неделями не вставала с постели. Я попросила лишь о небольшой прогулке на свежем воздухе. Я долго уговаривала Петра, пока он не согласился. — И Вы поехали, — сказала Татьяна. — Поехала, — ответила Софья Андреевна. — Одно утро. Только одно. Пётр повёз меня не в поле. Он бы не потащил меня в поле в таком состоянии, что бы там о нём ни говорили. Мы ехали по краю имения. К пруду. Потом к рощице. Мимо часовни, там было тенистее. Всё под контролем, — последнее она сказала уже почти с отвращением, будто само это слово её оскорбляло. — А потом, у восточной межи, лошади вдруг понесли.       Татьяна вскинула взгляд. — Отчего? — Не знаю, — сказала Софья Андреевна быстро и зло, как человек, которому много раз задавали один и тот же вопрос, а ответа у него так и нет. — Не знаю. Вспышка ли их испугала, птица ли взлетела, змея ли в траве шевельнулась, запах ли какой-то был — не знаю. Я только помню, что солнце уже стояло высоко, белое, режущее, и всё вокруг было такое яркое, что больно смотреть. Потом дёрнуло. Сильно. Экипаж повело. Колесо будто бы село в мягкую землю, или ось треснула, или всё сразу. И на этом толчке у меня начались схватки.       В комнате сделалось ещё тише. Софья Андреевна говорила теперь без пауз, будто, начав, уже не могла позволить себе остановиться, иначе пришлось бы собирать себя заново. — Сначала решили, что ложные, — сказала она. — Их до того уже было достаточно, чтобы не поднимать крик сразу. Пётр велел ехать назад, кучер дёрнул вожжи, но оказалось, что сломалось колесо. Пётр всё меня успокаивал: «Сейчас довезём», «Ничего страшного», «Потерпи». Я и сама сперва думала, что перетерплю. А потом увидела кровь.       Она произнесла это просто, без надрыва, и от простоты слова стали тяжелее. — Тогда уже стало ясно, что до дому не довезут, — продолжила Софья Андреевна. — Схватки пошли одна за другой. Часто. Слишком часто. Пётр кричал на всех. Бабы, что работали недалеко, увидели суету и прибежали. Кто-то побежал в деревню. И привели Дарью.       Имя это прозвучало в комнате резко и сразу потянуло за собой всё остальное: поле, жару, восточную межу, женские руки, кровь, суету, то белое летнее безумие, которое, оказывается, уже однажды собиралось в узел именно там. Татьяна чуть опустила голову, пряча резкость собственного внимания. — Просто потому, что она была ближе всех и умела, — закончила Софья Андреевна.       Татьяна ничего не ответила сразу. Софья Андреевна сидела напротив, уже снова собранная, но теперь в этой собранности была трещина; не внешняя даже, а такая, какую слышат по голосу. Наконец она устало подняла глаза. — Светлана родилась первого июня, — сказала она.       Татьяна молчала дольше, чем позволяла обыкновенная учтивость. Первое июня. Начало лета. Белый час у восточной межи. Роды. Первый живой ребёнок после выкидышей и мёртвого младенца. На следующий же день, второго, Пётр начал вести свои записи. И — много лет спустя — бедствие, которое тоже началось первого июня. Она не позволила себе ни одного слова из тех, что уже просились на язык. Не здесь. Не сейчас. Но что-то внутри и правда защёлкнулось.       Софья Андреевна, заметив её молчание, вдруг выпрямилась ещё сильнее, и в глазах у неё мелькнуло уже не утомление, а тревожное, почти злое материнское напряжение. — Только не смейте, — сказала она. — Не смейте теперь выворачивать это так, будто сам день её рождения что-то значил дурное. Слышите? Не смейте.       Татьяна подняла на неё взгляд. — Я ничего не выворачиваю, — сказала она тихо. — Я собираю. Это моя работа. И именно потому я ещё раз повторю: я не хочу обвинять Светлану в том, чего не понимаю сама. Но если Вы хотите, чтобы я не ошиблась на её счёт, Вы должны были сказать мне это раньше.       Софья Андреевна закрыла глаза на секунду, потом медленно, с явным усилием разжала пальцы, которыми до того вцепилась в край кресла. — Я не скрывала, — сказала она уже глуше. — Я… просто не думала об этом так. — А мне теперь придётся, — ответила Татьяна.       За шторами по-прежнему стоял тот же светлый, беспощадный день, от которого ломило глаза. В комнате пахло тёплой тканью, лекарствами и чем-то едва уловимо кислым от перестоявшей воды. И среди этой духоты, среди усталости, среди мёртвых людей, полей и запертых старух вдруг оказалось, что самый важный, самый страшный порог в этом доме когда-то тоже пришёл в жару, в белом часу, у самой восточной межи.       Когда Татьяна вышла от Софьи Андреевны, в коридоре было всё так же душно. За приоткрытым окном белел сад, от пруда тянуло тёплой водой и тиной, по лестнице внизу кто-то пробежал, хлопнула дверь, и на миг всё снова стихло. Дашкевич нашёлся у конца галереи, у самого поворота к чёрной лестнице. Он стоял в тени, когда ему, видно, было уже всерьёз нехорошо от жары.       Он поднял на неё взгляд сразу. — Ну?       Татьяна подошла ближе, остановилась так, чтобы не приходилось говорить громко, и ответила без предисловий: — Софья Андреевна ничего нового за тот год не вспомнила. Ничего, кроме рождения Светланы. Ни семейной дряни, ни ссор, ни странных гостей. Только жара, тревога, поездка к восточной меже и преждевременные роды всё в том же поле. Полагаю, тоже не просто так. Она родила её первого июня, а на следующий день Пётр начал вести свои записи.       Дашкевич чуть кивнул, будто именно этого и ждал, потом сухо провёл пальцами по манжете и сказал: — У меня примерно так же. Слуги только подтвердили, что Пётр в последнее лето вёл себя как помешанный на хозяйстве. Зато одна баба сказала занятную вещь. — Какую? — Что половина его правил — старые обычаи. Такие, какие ещё в молодость Акулины соблюдали сплошь и рядом. Белое на жатве. Общая трапеза. Беременных в поле не пускать. Первый сноп не трогать как попало. Первый удой держать отдельно. Всё это, по её словам, не барская блажь, а старьё.       Татьяна даже не сразу ответила. Только в лице у неё что-то коротко, жёстко сдвинулось, будто очередной кусок встал наконец туда, где ему и следовало быть. — Пошлите за Акулиной, — сказала она. — И не туда, а сюда. Хватит уже ездить к ней, как на богомолье. Если ей есть что сказать, скажет здесь.       Он посмотрел на неё чуть внимательнее. — Вы думаете, мы уже близко? — Я думаю, — ответила Татьяна, — что мне смертельно надоело ходить кругами. И что эта старая дрянь знает больше, чем делает вид.       Акулину привели тайком, чтобы не поднимать шуму среди местных. Когда двое дворовых, ругаясь вполголоса, втащили старуху в малую гостиную, она сперва отбивалась от них с таким остервенением, будто её волокли не на разговор, а на казнь, потом упёрлась обеими ногами в пол и загремела на весь дом: — Совсем с ума посходили, ироды! Старая я вам кобыла, что ли, волочить меня так? Ах вы, каторжные! Ах вы, бесстыжие! — Сажайте, — сухо велел Дашкевич.       Старуху усадили в кресло у стены. Она тут же поджала под себя ноги, поправила сползший платок и оглядела комнату так, словно заранее прикидывала, кого бы тут проклясть первым. — Квасу бы, — объявила она вдруг. — Раз уж потащили, так хоть квасу дайте. А то у вас, у господ, всё разговоры да разговоры, а старому человеку рот пересохни.       Татьяна, стоявшая у стола, даже не моргнула. — Дадут, — сказала она. — Если Вы откроете рот не только для брани.       Акулина подозрительно прищурилась. — А чего вам ещё надобно? Старуху заперли, теперь старуху допрашивают. Может, ещё кости мои пересчитать хотите? — Не Ваши, — ответила Татьяна. — Мне сказали, что в те времена, когда Вы были помоложе и позлее, у вас по деревням держались другие порядки. На жатве. В жару. При первом удое. При родах. Вот о них и поговорим.       Старуха хмыкнула, сплюнула в сторону камина и некоторое время молчала. Потом всё же протянула скрипуче: — Теперь-то, значит, вспомнили. А раньше всё смеялись. «Бабьи выдумки, Акулина Ивановна». «Старьё». «Мракобесие». А как мужик околел, так сразу — Акулина, выручай. Слушать надо было.       Дворовая девка принесла ей кружку кваса. Старуха отпила жадно, утерла рот тыльной стороной ладони и заговорила уже не с прежней злостью, а с той вязкой, нехотя оживающей памятью, какая бывает у людей, вдруг получивших право снова считать себя нужными. — Раньше люди трусливее были, — сказала она. — А оттого, поди, и умнее. Знали, что в белый час не всякое дело людское сильнее поля. Знали, что серпом махать надо с умом, а не как нынче, с дури. Знали, что беременную в самую сушь на межу не тянут, младенца без нитки на руке в поле не выносят, первое молоко не болтают со всем прочим, первый сноп не швыряют в пыль. У всякой вещи свой порог есть. Переступишь не так — и жди беды.       Татьяна не сводила с неё глаз. — От кого ждали?       Старуха посмотрела на неё снизу вверх, и в этом взгляде впервые мелькнуло не упрямство, а что-то почти удовлетворённое: ну наконец спросили правильно. — От неё, — сказала Акулина. — От полудницы.       Слово это легло в душную комнату так просто, будто его и не следовало бояться. Но Татьяна почувствовала, как под кожей у неё всё равно коротко, неприятно отозвалось что-то старое, глубинное. Не память даже, а детская дрянь, услышанная когда-то и с годами опустившаяся на дно. — Говорите яснее, — сказал Дашкевич. — А чего яснее? — огрызнулась старуха. — Белая баба. Не всякому покажется. Иной её всю жизнь не увидит, а другой один раз глянет — и хватит. На межах ходит, в полях, в самую сушь. Любит, когда солнце в темя бьёт и у человека разум мягкий делается. К беременным липнет. К младенцам. Потому и белое надевали не для красы, а чтоб обмануть глаз, чтобы поле не взяло, что ему не след.       Татьяна медленно выпрямилась. — И что она делает?       Акулина облизнула губы. — По-разному. Иного заведёт, и он потом бредит. Иного иссечёт колосом, будто ножом. Иного солнцем выжжет изнутри. А с младенцами хуже. Младенца можно потерять не только в родах. Можно и потом. Подменыша сунет.       В комнате стало тише. Даже за окнами, казалось, сад замер. Софья Андреевна, до сих пор сидевшая чуть поодаль и слушавшая с тем неподвижным лицом, какое бывает у людей, уже переступивших предел обычного ужаса, вдруг резко подняла голову. — Что Вы сказали?       Акулина повернулась к ней не сразу, будто смакуя собственную власть над чужим страхом. — Подменыша, — повторила она. — Не всегда, не всякому.       В груди у неё неприятно, сухо щёлкнуло. Тогда она лишь отметила про себя Светланину белизну, эту слишком ровную, слишком тихую красоту, будто не рождённую живой плотью, а выведенную светом и жарой, и тут же отмахнулась от собственной мысли как от нелепой. Она не верила в подменыша впрямую — не настолько, чтобы безропотно принять деревенскую сказку за истину, — но уже не могла так легко выбросить из головы другое: если полуденная дрянь и впрямь касалась ребёнка в самый миг рождения, след от такого прикосновения мог остаться. Не подмена. Не чужая кровь. Просто метка, изменившая её внешность на этот странный раскалённый белый цвет.       Дашкевич не двинулся, только спросил: — Откуда Вы всё это знаете? — От старых, — огрызнулась Акулина. — От тех, кто до меня жил и не всё ещё считал бабьим враньём. Да и сама кое-что видала. Не совсем же я из навоза вылезла.       Татьяна медленно перевела взгляд на Дашкевича. Тот не ответил сразу. Только лицо у него сделалось ещё суше, а под глазами тени легли резче. Он тоже не любил такие сказки, особенно когда они начинали слишком хорошо примеряться к живому человеку. — С подменышами у нас дело уже было, — сказал он наконец. — Их редко ловят одной приметой.       Дашкевич уже повернулся к двери. — Ореховый прут, — бросил он дворовому. — Молодой. Гибкий. Живо.       Филипп, до того молча стоявший у окна, коротко, почти зло фыркнул. — Великолепно. Значит, мы дошли до порки барышень прутом. Надеюсь, дальше по списку у нас утопление, костёр и прочие сельские развлечения.       Дворовый исчез так быстро, будто его самого собирались проверять первым. После его ухода в комнате стало ещё тише и душнее. Акулина, почуяв, что слово её возымело действие, даже перестала на миг ворчать и только жадно следила за ними мутными, злыми глазами. Филипп отлип от окна и перевёл взгляд с Татьяны на Дашкевича с тем выражением, в котором уже смешались раздражение, любопытство и явная досада человека, слишком поздно понявшего, что именно сейчас его втянут в очередную скверную подробность дела.       Прут принесли быстро. Он был тонкий, светлый, с живой корой и двумя молодыми листками у верхушки, до смешного невинный на вид. Татьяна взяла его, провела пальцами по гладкой древесине и на секунду почувствовала к самой себе короткую, злую брезгливость. — Прелестно, — сказал Филипп, глядя на ветку у него в руке. — Стало быть, теперь мы действительно идём бить барышню орешником. Какая стремительная деградация нравов. — Можете остаться, — сухо ответил Дашкевич. — И пропустить такое? — Филипп скривил рот. — Увольте. Если уж мне суждено участвовать в этом балагане, я хотя бы желаю видеть его целиком.       Татьяна не стала на это отвечать. Она уже шла к двери, чувствуя, как под кожей неприятно, ровно стягивается напряжение. За дверью было чуть светлее, но не легче: по галерее стоял тот же белый, липкий жар, в окнах дрожал сад, из глубины дома доносились голоса прислуги и звон посуды, слишком будничные для того, что они собирались сейчас сделать.       Софью Андреевну и Светлану они нашли в столовой у окна. Софья сидела в кресле, всё ещё усталая и выпрямленная через силу, а Светлана стояла рядом, положив ладонь на спинку её кресла. Обе обернулись на звук шагов. Татьяна ещё с порога увидела, как Светлана сначала перевела взгляд на их лица, потом ниже — на ветку в её руке, — и только тогда в её лице впервые проступило настоящее, не скрытое недоумение. — Что случилось? — спросила Софья Андреевна, уже настораживаясь.       Татьяна ответила не сразу. Ей хотелось обойтись без объяснений до последней секунды, но и совсем молча подойти к Светлане было бы уже откровенным скотством. — Нам нужна одна проверка, — сказала она. — Неприятная. И, боюсь, неотложная.       Светлана медленно выпрямилась. — Какая проверка? — Что Вы собираетесь делать? — Проверить одну мерзкую деревенскую версию, чтобы больше к ней не возвращаться. — На мне? — тихо спросила Светлана. — К сожалению, да. — Нет, — резко сказала Софья Андреевна, уже поднимаясь. — Этого не будет.       Но именно в ту секунду, пока её гнев ещё только собирался в голос, Татьяна шагнула ближе и слегка, почти без замаха, хлестнула Светлану прутом по запястью. Просто быстро и сухо, как наносят удар не из жестокости, а из отвратительной необходимости. На белой коже мгновенно выступила тонкая красная полоса и тут же исчезла благодаря упыриной регенерации. «Может, надо было посильнее? Может, работает только если бить в полную силу?» — Татьяна тут же замахнулась снова.       Светлана дёрнулась назад, прижимая руку к груди, скорее от оскорблённых чувств, чем от остаточной боли. Софья Андреевна вскочила так резко, что кресло с глухим скрипом отъехало по полу. — Вы с ума сошли?!       Филипп побледнел сильнее прежнего, но, как всегда, не удержался от последней неподобающей реплики. — Вон, — сказала Софья Андреевна уже тише, и от этой тихости в комнате стало хуже, чем от крика. — Немедленно вон из моего дома.       Татьяна не убрала прут сразу. Стояла с ним в руке, всё раздумывая — попробовать ли ударить ещё, как в разговор вторгся Дашкевич: — Софья Андреевна, — сказал он, — это была проверка на подменыша. Грубая. Сомнительная. Оскорбительная, я понимаю. Но необходимая. — Вы ударили мою дочь, — ответила она. — Мы должны были проверить теорию, — отрезала Татьяна. — Приносим свои извинения, но иначе было никак. Если мы не найдём виновника до утра, приедет московское ведомство, и проделает всё то же самое, но менее деликатно.       Светлана всё ещё держала руку у груди. Ничего не произошло. От этого стало только гаже: они переступили через человеческое приличие, а взамен получили одну материнскую ненависть.       Татьяна первой отвела взгляд от Светланы и перевела разговор туда, куда он с самого начала должен был идти, если уж они дошли до такой мерзости. — Насколько хорошо Вы сами помните роды? — спросила она у Софьи Андреевны.       Та не сразу поняла даже вопрос, до того ещё жила в секунде удара. Кажется, дальнейший ход разговора только сильнее подливал масла в огонь, и она уже злилась, что пригласила их к себе в дом. — Что? — Роды, — повторила Татьяна. — Восточная межа. Жара. Повозка. Дарья. Насколько ясно Вы это помните?       Софья Андреевна медленно села обратно. Пальцы её всё ещё дрожали, но голос уже опять начал собираться в ту сухую ровность, которой держатся люди, слишком уставшие, чтобы позволить себе истерику. Видимо, страх перед официальным расследованием московского ведомства был сильнее оскорблённой гордости. — Ужасно, — сказала она. — Я помню свет. Боль. Кровь. То, что мне казалось, будто меня сейчас разорвёт. Остальное — клочьями. — Кучер жив? — спросила Татьяна. — Нет. Давно умер.       После этого наступила короткая, тяжёлая пауза. За окном всё так же стоял белый вечер, в саду надрывалась какая-то птица, и от пруда тянуло тёплой влагой, а в комнате вдруг стало слышно, как Филипп осторожно, почти бессознательно постукивает ногтем по спинке стула. Татьяна переглянулась с Дашкевичем, потом с Филиппом. Мысль уже была общей, и потому озвучить её оказалось почти облегчением. — Значит, остаётся один человек, — сказала она. — который может рассказать нам про роды и случилось ли что-то примечательное в тот момент.       Филипп выпрямился первым и, кажется, просиял, что начал думать с этими двумя в одном русле. — Дарья, — сказал он. — Дарья, — подтвердила Татьяна.
Примечания:
132 Нравится 139 Отзывы 69 В сборник