Упыри

Горячая работа
NC-21
Завершён
132
3
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
688 страниц, 265 977 слов, 50 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
132 Нравится 139 Отзывы 70 В сборник

Глава 19: «Пекло», часть 1

Настройки
Примечания:
      Татьяна, как и Софья Андреевна, и Светлана — забыв на ту минуту и о происхождении, и о жаре, и о том, что барышням и хозяйкам дома не полагается мчаться по жнивью вместе с дворовыми, — сорвались с места. В такие минуты всякая светскость слетала с женщины первой, и оставалось только древнее, простое, беспощадное: рядом мучилась другая женщина.       Татьяна почти не чувствовала, как сухая стерня цепляет подол, как пыль липнет к ботинкам, как солнце, вставшее рано и уже успевшее клониться к зениту, бьёт в голову не светом даже, а тупой, белой тяжестью. Жара стояла такая, что воздух над жнивьём дрожал, как над жаровней. У межи, где лежал забытый серп, на миг вспыхнуло солнце, и этот короткий блеск кольнул глаз так резко, что Татьяна невольно зажмурилась.       Роженицу, Аглаю, успели оттащить только к телеге, в жалкую полоску тени от её борта. Воды у неё отошли внезапно и грубо, прямо в поле, так что юбки промокли насквозь. Аглая лежала неловко, на боку, потом на спине, потом опять её поворачивали, подсовывая под поясницу мешок, и лицо у неё было серое, мокрое, в нём не оставалось ничего, кроме боли.       Женщины метались: одна побежала за повитухой, другая волокла вёдра, третья тащила старую холстину, четвёртая гнала прочь мужиков. Софья Андреевна сразу опустилась на колени рядом и принялась держать Аглаю за плечо, приподнимая её в минуты схваток, но уже через несколько секунд Татьяна заметила в ней нечто, от чего сердце неприятно дёрнулось. Софья побледнела резко, телесно, как белеют женщины, в которых чужая родовая мука вдруг отзывается собственной памятью. Она слишком часто сглатывала, один раз так поспешно отвернулась от мокрых юбок и крови, будто её ударило куда-то ниже рёбер, и, думая, что никто не видит, коротко, почти судорожно прижала ладонь к низу живота. Это движение было слишком личным, слишком старым, чтобы списать его на одно только сострадание.       Светлана, белая и тихая до прозрачности, стояла сперва на шаг позади, потом всё же взялась подавать холстину и воду; руки у неё дрожали, но дрожь эта была сдержанной, почти бескровной, и оттого ещё неприятнее бросалась в глаза в этом белом, жарком свете.       Татьяна опустилась рядом, не заботясь уже ни о платье, ни о коленях, ни о том, как смешон был бы сейчас со стороны этот городской, нарядный силуэт в самой середине крестьянского бедствия. Ей было всё равно. Вещи, связанные с детьми, с роженицами, с той страшной, голой границей между пустой утробой и жизнью, всегда били её прямо в сердце, слишком зло и слишком глубоко. Всё детское было для неё больным местом. Младенческий крик. Маленькая рука. Колыбель. Тишина там, где должен был прозвучать первый вдох. Именно потому лицо у неё стало особенно спокойным, почти жёстким. Она помогла приподнять Аглаю, поддержала ей голову, дала воды по глотку, когда та уже почти не могла пить.       Дарья пришла быстро — женщина лет сорока с руками, уже вымытыми на бегу. Она даже не поклонилась, только один раз глянула на поле, на роженицу, на холстину и сразу заговорила: — Белое полотно сюда, не ношеное, живо. Не это тряпьё, а белое, слышите? Имя не треплите, пока не выйдет, не накликайте раньше срока. Ты, с пояса её сними, да булавку убери, не держи на ней железо. И не лезь меж ней и солнцем, сдвинься, сказала. Воды по капле давай, не заливай, не телёнок она у тебя.       Только после этого Дарья наклонилась к Аглае, уже грубо и деловито задирая юбки, прикрывая лишнее холстиной и ощупывая живот с той беспощадной уверенностью, какая бывает у женщин, слишком давно принявших чужую муку как часть ремесла. Татьяна, державшая Аглаю под плечи, почувствовала, как та опять вся пошла судорогой, и Дарья тут же рявкнула, не поднимая головы: — Держи её крепче. Под спину, вот так. Не давай ей валиться. Аглая, тужься, не скули, тужься. Давай, милая, давай, не назад теперь. Ещё. Ещё, Господи прости. Ну, не развались у меня тут, потерпи. Воды мало. Не лей ей в рот, по капле давай. Ты, сдвинься, не стой меж ней и светом. И имя не трепите, дуры, сглазите прежде срока. Нельзя в поле рожать, ох нельзя… Подменят ещё, не увидишь как. Ну-ка, тужься, Аглая, тужься, не вой попусту.       Татьяна повиновалась сразу. Под пальцами у неё Аглая была мокрая, тяжёлая, горячая, как человек в лихорадке. Жара делала всё хуже. Вода в ведре была тёплая, почти противная, тряпки тут же нагревались в руках, запах крови смешивался с запахом пыли. Дарья ворчала, ощупывала, помогала руками, заставляла Аглаю тужиться, переворачивала её, опять подсовывала что-то под поясницу, и с каждой минутой лицо у неё делалось всё мрачнее. Татьяна это видела. Видела слишком хорошо, чтобы обманываться словами.       Татьяне почудилось — чисто от света, от усталости, от злого полуденного марева, — будто чуть поодаль, за примятой рожью, стоит кто-то очень светлый, неподвижный, тонкий, как полоска выжженного воздуха. Стоило посмотреть прямо — ничего не было. Только поле, жара и дрожь над землёй.       Роды шли тяжело. Аглаю тужило долго, рвано, без правильного хода. Она то выла, то только хрипела, хватая Татьяну за запястье так, что у человека остались бы синяки. Дарья уже не ругалась лишний раз, только приказывала. Это было хуже ругани. Когда женщина её ремесла замолкает, значит, дело идёт дурно. Татьяна подносила воду, вытирала Аглае лоб, поддерживала голову и всё яснее чувствовала под этим жаром, под этой пылью, под этой бытовой, понятной женской мукой какой-то другой, гадкий холодок. Не в воздухе. В самой ткани дня. В том, как белеет свет, как режет глаза, как в поле всё будто выжжено не солнцем, а чьим-то злым взглядом.       Наконец Дарья резко втянула воздух сквозь зубы и подалась ниже, принимая ребёнка в руки. Все вокруг разом притихли, как притихают не по команде, а от одного общего, животного чувства, что сейчас всё и решится. На миг показалось даже, что жара перестала дрожать. Но крика не было. Ни слабого, ни тонкого, ни запоздалого. Ничего. Только маленькое, мокрое, тяжёлое тельце в руках Дарьи — слишком тихое, слишком безвольное, с той ужасной неподвижностью, которую узнают раньше разума.       Она всё же потёрла ему грудь, наклонилась, хлопнула по пятке, перевернула, как будто ещё можно было вытащить из него хотя бы один вдох, одно возмущённое движение, одну жалобу на этот мир. Ничего. Лицо у неё замкнулось. — Мёртвенький, — сказала Дарья тихо.       Аглая сперва будто не поняла. Тело её вдруг обмякло, а потом сжалось так страшно, что звук, вырвавшийся из неё, уже не был человеческим криком. Что-то глухое, нутряное, как если бы в ней рвалось не горло, а сама матка, сама душа, вся надежда сразу. Дарья опустила глаза, и в этом движении была не только усталость, но и почти личная вина. — Не уберегла… — выдохнула она, едва слышно. — В поле нельзя. Я ж говорила. А могли и подменить, и всё — не воротишь…       Софья Андреевна, до того державшаяся прямо, вдруг отвернулась так резко, будто её сейчас стошнит, но удержалась. Татьяна заметила это сразу. Заметила и то, как Софья, отдышавшись, всё же шагнула к Дарье. Голос у неё дрогнул, но остался ясным. — Перестаньте, Дарья. Не Вы виноваты.       Дарья подняла на неё глаза — старые, выжженные, обиженные не на людей даже, а на сам порядок вещей. — Я и тогда так боялась, когда Светлана Петровна на свет шла, — сказала Дарья глухо. — С тех пор всякий раз боюсь, как первенец идёт. Первые-то хуже всего даются.       Слова эти, сказанные почти между делом, ударили Татьяну сильнее, чем хотелось бы. Она перевела взгляд с Дарьи на Софью, потом на Светлану — белую, как выстиранное полотно, стоявшую у самого края тени, и вдруг поняла. Дарья принимала роды, когда родилась Светлана. Единственный ребёнок Софьи и Петра, который не родился мёртвым. Это было странно. Рожали, конечно, дома. И всё же такая семья, как Турчанины могли позволить себе хорошего врача, который приехал бы по их первому зову. Почему деревенская повитуха?       Остальные мысли сложились почти сами собой, с той жестокой ясностью, которую даёт не догадка, а рисунок, наконец проступивший до конца. Уже были первый удой после отёла. Первая корова. Первая зрелая рожь. Первый мужик своего поколения. И вот теперь логично было предположить, что умер первенец у своей семьи. — У Аглаи это был первенец? — спросила Татьяна. — Первый, — глухо ответила Дарья. — С первыми всегда страшнее.       Татьяна зажмурилась всего на один миг, не дольше. Маленькое, синеватое, тихое тело в руках Дарьи стало для неё уже не только новой деревенской бедой, а чем-то гораздо более жестоким. Всё детское всегда било в неё без промаха. Но на этот раз боль не осталась одной только болью. За нею уже поднималось что-то другое — смутное, холодное, почти правильное в своей жестокости. Татьяна ещё не назвала это про себя, но почувствовала слишком ясно: беда будто раз за разом выбирала не просто живое, а то, что только начиналось. От этой догадки день не делался понятнее. Только хуже.       И стоял всё тот же белый, знойный день. Над полем дрожал воздух. Вдалеке звякнул металл. Холстина над ними хлопнула раз и снова обвисла. Всё можно было объяснить жарой, ранними родами, полем, истощением, жестоким, но понятным порядком деревенской жизни. Всё. И всё же в этой белизне, в этом зное, в этой мёртвой тишине новорождённого было что-то такое, от чего простое, разумное объяснение не успокаивало, а только делалось ещё страшнее.       Татьяна снова потребовала все хозяйственные записи за лето, и их ей принесли — книги удоя, заметки по двору, расходы по скоту, крестьянские жалобы, записки управляющего, в которых цифры, имена и даты сперва казались обычной, нудной хозяйственной дрянью.       Дашкевич, сухой, слишком бледный после целого дня на зное, уселся напротив и разбирал бумаги. Они работали молча, почти не глядя друг на друга. Первая корова после отёла. Первый удой. Первая полоса зрелой ржи, побелевшая раньше прочих. Первый из молодых мужиков в своём дворе, старший из братьев. Теперь — первенец. Потом пришёл мальчишка из скотного и, мнущийся от страха, сообщил, что у овцы, оскотившейся первой в этом году, к вечеру лёг ягнёнок, тот самый, что вышел первым. За ним, сказал он, и второй уже плох. Татьяна только подняла глаза на Дашкевича, и этого одного взгляда хватило. — Не всё первое умирает, — сказал он наконец. — Но с первого всё начинается. — Да, — ответила Татьяна. — Бьёт туда, где ряд только открывается. А дальше катится уже как болезнь.       Он кивнул, пальцем постучал по столешнице и подвинул к себе ещё одну книгу. Несколько секунд слышно было только, как за окном зудят цикады и кто-то в дальней людской ругается на слугу, разлившего воду. Потом Дашкевич сказал уже другим, более сухим тоном: — Акулину надо увозить.       Татьяна не переспросила. Она и сама уже думала о том же. После смерти мужика, после мёртвого младенца деревня перестала быть толпой напуганных людей и стала чем-то хуже — толпой, созревшей до удобной, простой мести. Ещё одна беда, ещё один дохлый ягнёнок, ещё один человек, свалившийся в поле, и дверь сарая, где держали старуху, вынесут поленом. Оставить Акулину там значило подарить её толпе. — Не освободить, — сказала Татьяна, и рот её на этих словах сам собой скривился, будто она заранее спорила с чьей-то возможной глупостью. — А перевезти. Под замок, но уже наш. — Именно. Пусть лучше ненавидит нас, чем их. Двое надёжных людей, врач и телега. Врач нужен как прикрытие. Если спросят, скажем, что старухе дурно, что её везут под наблюдение, чтобы не околела прежде допроса. — И прежде, чем её сожгут, — сухо поправила Татьяна.       Сумерек как таковых этим летом почти не было. Белый день долго не хотел уступать место ночи, и в этот безжалостно светлый вечер всё в усадьбе выглядело как на ладони: дорожки, купы лип, пустая беседка, двор, у сарая — два дворовых, которым уже не терпелось обсуждать, что у старухи за судьба и когда её наконец пристукнут по справедливости. Дашкевич выбрал двоих своих, не местных, а из Быковского, тех, кто подчинялся без лишних разговоров и не считал крестьянские суеверия важнее приказа. Врач, усталый, липкий от пота и злой на весь свет за то, что жара в этом году делает людей глупее, чем обычно, сперва пробовал ворчать, но, услышав, что речь идёт не о лечении, а о прикрытии, только выругался сквозь зубы и велел подать фонарь и ящик с инструментами для вида. Они пошли не через главный двор, а через задний проход к сараю, где держали Акулину.       Акулина встретила их ожидаемо: руганью, подозрением и злой радостью человека, который уже приготовился к худшему и потому не боится. Когда дворовые открыли дверь сарая, она сидела на лавке, поджав ноги, и посмотрела на вошедших не как на спасителей, а как на очередную порцию неприятностей. — Чего надо? — буркнула она. — Пришли добить, так добивайте, не мямлите. — Вставайте, — сказал Дашкевич. — Куда это? — Туда, где Вас не разорвут до рассвета.       Она фыркнула, но встала не сразу, а только после того, как Татьяна подошла ближе и проговорила негромко, без всякой жалости, почти зло: — Или поедете сейчас, или к утру Вас отсюда вынесут по частям. Вы мне пока нужны живой, Акулина Ивановна. Не заставляйте меня тратить на Вас лишние силы.       Старуха прищурилась. В её лице мелькнуло что-то похожее на уважение, очень короткое и очень скверное. — Ну, раз нужны, — сказала она. — Глядишь, и мне ещё пожить выпадет.       Её вывели не как арестантку, а как больную: с платком на плечах, под локти, с врачом впереди и ящиком в руке. Татьяна шла с другой стороны и ни разу не обернулась, хотя чувствовала кожей, как по двору тянутся за ними взгляды. Один раз у ворот высунулся какой-то мужик из дворовых, но тут же отступил, как собака, которой напомнили про палку. Телега стояла за флигелем, уже запряжённая. Акулину усадили внутрь, между двумя мешками и докторским ящиком, и она, устраиваясь, продолжала ворчать так размеренно, будто ехала не спасаться от самосуда, а на ярмарку, которая ей давно осточертела. — Только не думайте, что я вам за это благодарна, — сказала она Татьяне, когда та поправила на ней платок, чтобы не видели лица. — Боюсь, я бы этого не перенесла, — ответила Татьяна.       Они привезли её в Быковское уже в густеющем белом сумраке, когда окна дома начали загораться одно за другим и сад казался не тёмным, а просто выцветшим. Для Акулины отвели комнату не в господской части, разумеется, а в старом флигеле рядом с бывшей прачечной — запирающуюся, сухую, с решёткой на окне и кроватью, которую не жалко было ей дать. Не тюрьма, но и не свобода. — Теперь у нас хотя бы есть одна живая ошибка толпы, — сказала Татьяна, когда дворовые ушли. — Ошибка? — переспросил Дашкевич. — Да. Если Акулина у нас, а беда идёт дальше, значит, деревня останется без своего удобного ответа. И тогда им придётся либо думать, либо совсем обезуметь. — Скорее второе, — сказал он.       Татьяна подошла ближе к окну и посмотрела туда же, куда смотрел он. Всё начиналось с первых. И если это не суеверный бред, не жара и не человеческая глупость в чистом виде, значит, они имеют дело не с простой порчей, а с чем-то, что любит порог, открытие, первый шаг через грань. Она не сказала этого вслух.       Лето не остывало даже ночью. Воздух в комнатах оставался тёплым, простыни липли к коже, окна были распахнуты настежь, но от пруда тянуло не прохладой, а только более влажной разновидностью духоты. Татьяна лежала недолго. Стоило ей закрыть глаза, как перед ними опять вставало то маленькое, мёртвое, слишком тихое тельце на белом полотне, и в груди раз за разом поднималось то же тупое, злое, беспомощное чувство, от которого не спасали ни возраст, ни ум, ни упыриная природа.       В конце концов она сбросила одеяло, накинула тёмную шаль прямо поверх сорочки, кое-как влезла в туфли и вышла через боковую галерею к пруду, стараясь не разбудить дом. Сад был ещё светел тем выцветшим, северным полумраком, в котором ночь не наступает по-настоящему, а только стирает краски с вещей. Вода лежала неподвижно, как лист тёмного металла, и ротонда на другом берегу белела сквозь липы так, будто её кто-то нарочно выставил там для дурной памяти.       Татьяна спустилась к самому краю воды и остановилась, обхватив себя за локти. Ребёнок, который должен был войти в жизнь первым у своей семьи и не вошёл.       Шагов за спиной она сперва не услышала, а почувствовала — тем самым звериным, слишком давним чутьём, которое у неё включалось прежде слуха. Потом на гравии всё же сухо хрустнуло. Дмитрий Александрович остановился в двух шагах, как будто и здесь между ними всё ещё лежал запас расстояния. — Как Вы? — спросил он тихо.       От одного этого простого, человеческого вопроса её почему-то передёрнуло сильнее, чем от любой его колкости днём. Она резко обернулась, и шаль сползла у неё с одного плеча. — Вы меня сторожите, Дмитрий Александрович, или Вам просто нечем заняться? — спросила она сухо. — Со мной всё в порядке. Не надо делать из меня нервную родственницу.       Он посмотрел на неё тем своим взглядом, который всегда бесил её особенно: без жалости, без лишней мягкости, но слишком внимательный, чтобы его можно было принять за обычную вежливость. — Вы сбежали из дома среди ночи к пруду после такого дня. Простите, что осмелился заподозрить в этом переживание. — Может быть, я вышла просто, чтобы быть подальше от Вас?       Он стоял, как всегда, застёгнутый под самый подбородок. И эта его манера в такие минуты злила Татьяну до почти физического желания сделать гадость. Она скользнула взглядом по высокому вороту, по жёсткой линии галстука, и в ней сразу поднялось знакомое, бесполезное раздражение. — Вы хоть когда-нибудь расстёгиваетесь? — спросила она вдруг. — Или собираетесь и в гроб лечь с этим своим воротом под горло?       Он едва заметно нахмурился. — Не начинайте. — Отчего же? Меня всегда занимал этот вопрос. На дворе духота, от которой лошади сходят с ума, а Вы ходите так, будто ждёте ноябрь.       И прежде чем он успел её остановить, она шагнула ближе и, с той наглой, резкой бесцеремонностью, которой позволяла себе касаться только его, вцепилась пальцами в верхние пуговицы его ворота. Сделала это почти сердито, как будто хотела разоблачить. Одна пуговица. Вторая. Жёсткая ткань разошлась ровно настолько, чтобы в белёсой ночной полутьме стало видно то, что он скрывал с тем постоянством. Кожа у основания шеи и ниже была страшная, безобразная. Жуткая, грубо изломанная уродством. Местами кожа стянулась в тугие стрии. Местами пошла бугристой, рваной, с болезненно бледными, почти меловыми участками и тёмными, перетянутыми складками по краям, будто огонь не просто прошёлся по телу, а вцепился, содрал с него человеческий вид. Татьяна застыла слишком близко, так близко, что чувствовала жар его кожи, запах табака и бумаги. Она слишком давно не видела этот ожог вот так открыто, без воротника, без ткани, без его упрямой, почти маниакальной привычки прятать его от чужих глаз.       Дашкевич перехватил её руку не сразу — опешил от наглости, а может не так уж хотел её останавливать. Не грубо, но очень твёрдо. Его пальцы сомкнулись у неё на запястье, и он отвёл её руку вниз с той точной силой, которая не оставляла места ни игре, ни объяснениям. — Достаточно, — сказал он.       Татьяна не вырвалась. Только подняла на него глаза — злые, сухие, слишком живые. — Что, больно? — спросила она тихо. — Или неприятно, что это вообще существует?       Он ещё не отпустил её руки. — Не Ваше дело. — Вот тут Вы ошибаетесь, — сказала она почти шёпотом. — Очень даже моё. Особенно после того, как выяснилось, что Ваш товарищ сгорел. Каково это — узнать такое с Вашей историей?       Рука его на её запястье сжалась сильнее. Не до боли ещё, но уже на грани. В лице у него, до этого почти каменном, вдруг проступила настоящая, живая злость — не на её слова даже, а на саму ту точку, куда она попала. — Вам обязательно нужно лезть пальцами в каждую чужую рану, которую Вы увидите? — спросил он. — А Вам обязательно делать вид, будто у Вас их нет? — Не переворачивайте.       Она коротко, сухо усмехнулась, и это только сильнее его разозлило. — Так вот в чём дело, — сказал он уже совсем иным тоном, ниже и жёстче. — Сосновицы.       Татьяна дёрнулась, будто он не слово произнёс, а ударил её под рёбра. В лице у неё мгновенно исчезло всё лишнее — и насмешка, и это почти злорадное возбуждение от его красных ушей, от увиденного шрама, от самой возможности наконец ткнуть его туда, где тонко. Осталась одна ярость, старая, сухая, опасная. — Не смейте, — сказала она.       Он отпустил её руку, но шаг назад не сделал. — С тех пор Вы стали не просто колкой. Вы стали злой именно там, где больно, — сказал он. — Каждый раз, когда речь заходит об огне, о чужой гибели, о том, что кто-то не успел… — Я сказала: не смейте. — А я устал делать вид, будто не понимаю, почему Вы режете меня.       На этих словах Татьяна наконец вырвала руку окончательно. Лицо у неё стало белым и жёстким, почти неподвижным, а глаза — такими, какие у неё делались только в двух случаях: перед убийством и перед бегством. — Господи, до чего же Вы всё-таки самодовольны, — сказала она тихо, сдавленно, и от этого тихого голоса в нём прозвучало больше злобы, чем в любом крике. — Вам даже в чужую ярость необходимо вставить собственную проницательность. Не льстите себе, Дмитрий Александрович. Мир не крутится вокруг Ваших ожогов и Ваших догадок. И Вы после Сосновиц мне глубоко безразличны.       Она развернулась так резко, что шаль совсем соскользнула с плеча, и подхватила её уже на ходу, нервным, злым движением. Он не стал хватать её снова. Только сказал ей в спину: — Татьяна Алексеевна.       Она остановилась на полшага, не оборачиваясь. — Если Вы сейчас опять полезете мне в душу, — сказала она, — я, клянусь, найду в этом саду что-нибудь тяжёлое.       Он молчал секунду. Потом ответил уже совсем иначе, сухо и устало: — Идите спать.       Татьяна коротко, почти беззвучно рассмеялась — так смеются от бессилия, когда уже слишком поздно и для нежности, и для ссоры, и для примирения. Потом всё-таки ушла, быстро, почти бегом, по белёсой дорожке, где ночь была не тёмной, а только выцветшей. Дмитрий Александрович остался у пруда один, всё ещё с расстёгнутым на две пуговицы воротом, и тёплый, липкий воздух касался шрама так же бесстыдно, как несколько минут назад её пальцы.
132 Нравится 139 Отзывы 70 В сборник
Отзывы (8)