Глава 23: «Один остаётся», часть 1
17 апреля 2026 г., 12:00
Лакей принял их молча, явно уже предупреждённый о гостях. Татьяна, прежде чем снять шляпку, поправила воротник — сухой ком ещё стоял в горле, и она уже не знала, как от него избавиться. Филипп вошёл следом, не глядя на неё.
Львов-Меран встретил их в маленькой гостиной, где на низком столике уже ждал чайник. Он был уже без фрака, в тёмном домашнем сюртуке, и от этого казался моложе и мягче, чем в салоне. Поклонившись сперва Татьяне, потом Филиппу, он скользнул глазами к двери, словно машинально пересчитывая вошедших, и спросил без лишних предисловий:
— А где Вы потеряли графа?
— Идёт пешком, — ответила Татьяна. — Решил прогуляться.
Уголок рта у Львова-Мерана чуть дрогнул, но он не стал развивать это в любезность. Только указал на кресла у столика и сказал уже так же просто, будто речь шла о деле, которое не стоит заворачивать в вежливую бумагу:
— Тогда подождём. Я не люблю повторять одно и то же дважды.
Татьяна кивнула и села к столу. Чашку она взяла обеими руками слишком быстро, не от холода, а просто потому, что руки нужно было чем-то занять. Филипп устроился напротив, чуть в стороне от огня. На Татьяну он всё ещё не смотрел.
Первые минуты их держало самое обыкновенное приличие. Львов-Меран подвинул сахарницу сначала к Татьяне, потом к Филиппу. Затем спросил ровно:
— После улицы не озябли?
— Нет, благодарю, — ответила Татьяна.
— Нисколько, — сказал Филипп.
— Вот и хорошо, — отозвался Львов-Меран.
После этого он замолчал тоже. В комнате стало слышно, как в камине осыпается уголь, как где-то в глубине комнат скрипит половица под медленным шагом слуги, как ложечка один раз, слишком отчётливо, стукнулась о край блюдца в руке Татьяны. Она тут же перестала помешивать чай и поставила чашку на столик.
Перед глазами у Татьяны всё ещё стояло лицо медиума — белое, перекошенное, с этим судорожным ртом и сиплым, почти сорванным: «медные волосы». Но хуже всего в памяти застряло другое: смерть от свинца из-за моря. Фраза была слишком дикая, слишком дурная и оттого никак не выходила из головы. Рассудок, конечно, тут же развил худшую версию: что это предсказание смерти Филиппа. Поверх всего этого в памяти снова всплыло ещё одно слово — «графиня». Его уже однажды при ней уронила цыганка, та самая, что потом напророчила Полечке смерть. Но, если уж разбирать весь этот ведьмовской бред, «графиня» казалась Татьяне едва ли не самой безобидной частью. Стать вдовой какого-нибудь графа она вовсе не возражала бы. А если уж речь шла именно о Дашкевиче — тем более. По крайней мере, в этом случае ей наконец представился бы случай исполнить старую, почти нежно лелеемую мечту: собственными глазами увидеть, как его опускают в могилу, и быть совершенно уверенной, что на этот раз он уже не выберется обратно.
Филипп пил чай слишком медленно, не чувствуя вкуса. После сеанса в нём сидела та же дрянная неясность, что и у Татьяны. Фраза медиума не уходила. Смерть. Свинец. Из-за моря. Он не понимал, что это значит, и потому всё время возвращался к ней, как язык возвращается к больному зубу, прекрасно зная, что легче от этого не станет. Вспыхивали нелепые, слишком простые догадки: море, дорога, корабль, чужой берег, чужой человек, который однажды придёт из-за воды и принесёт с собой эту смерть. Ничего ясного, одна только липкая, неотвязная дрянь. И поверх неё, как будто этого было мало, тянулся ещё один тяжёлый шлейф мыслей — разговор с Дашкевичем в экипаже, предложение, сказанное слишком буднично и потому особенно мерзко, стать упырём. Он гнал эту мысль от себя уже который час, но она возвращалась всякий раз, когда он вспоминал слова медиума. Молодость. Бессмертие. Кровь. Жажда.
Лидия. Ей было так легко улыбаться. Он ведь на секунду даже забылся. Казалось, рядом с ней всё ещё возможна какая-то безопасная, обыкновенная жизнь. Ему от этого стало почти стыдно, а затем и противно. Ещё неделю назад он всерьёз думал не о Лидии, а о том, чтобы снять для Татьяны квартиру поближе к себе. Не как содержанке даже, а как человеку, которого он хотел видеть чаще, несмотря на дрянной характер. Теперь, после её деловитого разговора о границах, Филипп начинал уговаривать себя отвлечься. Отступить, зацепиться за что угодно другое, пока не поздно. Хотя от одной только мысли становилось противно.
Львов-Меран всё это чувствовал. Вряд ли знал подробности, но напряжение в комнате было таким же вещественным, как жар от камина. Он не пытался его разрядить, не шутил, не подсовывал нейтральных тем. Только однажды налил Татьяне ещё чай и так же молча подвинул вазу с печеньем к Филиппу. Тот скосил на неё глаза и не притронулся.
Когда в прихожей наконец послышался короткий удар трости о доски и быстрый, тяжёлый шаг, все трое почти одинаково подняли головы.
Дашкевич отдал шляпу лакею, перчатки снял уже в дверях гостиной и, прежде чем сесть, коротко перевёл взгляд с Татьяны на Филиппа. Он кивнул хозяину и сказал:
— Благодарю, что дождались.
После этого опустился в кресло подальше от огня, хотя обзор с него был не таким удобным.
— Итак, — продолжил Дашкевич. — Вы хотели говорить не в салоне.
Львов-Меран не стал ходить кругами. Он тоже сел ровнее, повернул чашку так, будто это имело какое-то отношение к разговору, и ответил сразу:
— Хотел. Потому что там было слишком много чужих ушей. То, что устроила медиум, меня интересует мало. Как уже заверила меня Татьяна Алексеевна, проклятие действительно настолько сильное.
Татьяна не шелохнулась, хотя внутренне вся подобралась. Филипп, напротив, чуть опустил голову, как опускают её перед ударом, который уже ждут.
— Я скажу прямо, — продолжил Михаил Сергеевич. — Рябиновая ведьма существует. Это не байка, не деревенский морок и не петербургская сплетня. Она сильна. Достаточно сильна, чтобы браться за вещи, от которых другие предпочитают отступить. Но берётся не за всех. И не всегда.
Татьяна поставила чашку так быстро, что фарфор сухо звякнул о блюдце.
— Вы её видели?
— Нет.
— Тогда откуда Вы знаете?
Львов-Меран посмотрел на неё без тени раздражения, как смотрят на человека, который спрашивает правильно.
— Я знаю человека, с чьего рода она сняла такую дрянь, с которой в семье жили не одно поколение. Не такую, как у вас, возможно, слабее, я не берусь сравнивать. Но родовое, старое. Они выжили. Он жив до сих пор.
Филипп вздрогнул. Дашкевич это заметил, на секунду чуть дёрнулся в его сторону, будто хотел утешить, но сдержался.
— Имя этого Вашего выжившего, — сказал он.
— Адрес я дам. Имя тоже. Но это не главное. Главное другое.
Львов-Меран взял со стола серебряную ложечку, покрутил её между пальцами, не как щеголь, а как человек, которому так легче удержать мысль в одном порядке.
— Эта ведьма не стала снимать с них ничего, пока они не принесли ей корень. Так она и сказала — ищите не беду, а её корень. Она заставила их поднять всё: метрики, бракосочетания, похоронные книги, поминальники, семейные записи, старые письма. Пока они сами не нашли, с кого началась гниль, она не взялась ни за что.
Дашкевич едва заметно подался вперёд. Не резко, не жадно, но в этом небольшом движении сразу проступила та внутренняя сухость, которая у него означала почти удовлетворение.
— Я и сам собирался начать с этого, — начал он. — знаю, что многим ведьмам так проще.
— Я запишу вам адрес. Это отставной инженер, живёт на Васильевском. Он человек упрямый и довольно неприятный, но если поймёт, что вы говорите всерьёз, может быть, расскажет больше.
— И где искать саму ведьму? — спросил Филипп.
Это была первая его фраза за весь разговор, и прозвучала она суше, чем он, вероятно, хотел. Львов-Меран посмотрел на него и ответил не сразу.
— Этого я не знаю наверняка. Полагаю, если Вы попросите хорошо, мой знакомый даст вам адрес.
Дашкевич протянул руку к листу, на котором хозяин уже начал писать. Перо тихо поскрипывало.
Татьяна и Филипп переглянулись впервые с тех пор, как вошли в квартиру, и тут же оба отвели глаза.
Через два дня после визита к Львову-Мерану они наконец собрали то, что вообще можно было собрать без полноценной осады половины Петербурга. Дашкевич вытащил через старые знакомства выписки и допуск к делам Петербургской духовной консистории. Филипп, не сказав об этом, явился с ещё одной, куда более дурной добычей. Он принёс не выписку, не копию и не аккуратный архивный лист, а подлинную метрическую книгу из домовой церкви.
Татьяна, увидев книгу у него под рукой, сперва даже не поняла, что именно перед ней. Потом взгляд её зацепился за потемневший корешок, за церковную печать на первом листе, и она медленно подняла глаза.
— Это что?
Филипп снял перчатки и положил их рядом с книгой так, будто речь шла о самой обыкновенной вещи.
— Метрическая книга домовой церкви.
Дашкевич, до того листавший опись консисторских дел, поднял голову уже резко.
— Откуда?
— Из домовой церкви.
— Я это уже понял, — сказал он сухо. — Каким образом она оказалась у Вас в руках?
Филипп пожал плечом, но в этом движении было слишком много нарочитой небрежности, чтобы она могла сойти за настоящую.
— Очень просто. Я взял её.
Татьяна уставилась на него.
— Вы её украли?
— Не преувеличивайте. Я одолжил её на несколько часов. Я взял её из домовой церкви моей семьи и верну её назад.
Дашкевич закрыл глаза на секунду, будто решил не тратить силы на крик, который всё равно уже ничего не исправит.
Они сидели в маленькой читальной комнате при консисторском архиве. На столе уже лежали принесённые дела: метрические выписки, семейные росписи, несколько брачных записей, две поминальные книги и пухлая папка с домашними бумагами Юрьевых, перевязанная красноватой тесьмой.
Татьяна первой села к столу. Филипп сел сбоку, ближе к окну. Дашкевич остался стоять ещё на минуту, перебирая выданные описи и проверяя номера дел с той механической, тяжёлой точностью, которая у него заменяла и раздражение, и усталость.
— Начнём, — сказал он наконец. — Прямые предки. Потом боковые ветви. Потом всё, что семейство считало неудобным и потому прятало подальше.
Дашкевич подвинул к себе одну из консисторских выписок.
— Считаем вслух, — сказал он. — И сразу отмечаем возраст смерти. Не только младенцев.
— Говорите, — отозвалась Татьяна.
Сначала всё шло ещё терпимо, почти отвлечённо, как будто они и впрямь имели дело не когда-то живыми людьми, а бездушными строчками в бумагах. Такой-то родился. Такая-то прожила шесть дней. Такой-то умер в девятнадцать от горячки. Такая-то — в двадцать четыре, не родив. Такой-то — в семнадцать, упал с лошади. И всякий раз рядом всё равно оставался один, кто вытягивал линию дальше. Один. Не всегда старший, не всегда мальчик. В одной ветви первым дожил до зрелости поздний сын. В третьей — ребёнок от второго брака. Узор всё время слегка менялся и всё равно упрямо сводился к тому же самому.
— Здесь трое, — сказала Татьяна, не поднимая головы. — До взрослого возраста дожил один.
— Ниже, — сказал Дашкевич. — Следующая ветвь.
— Четверо. Один. Девочка умерла в двадцать четырёх. Значит, тоже подходит.
— Отметьте.
Филипп молчал. В какой-то момент цифры перестали звучать как счёт и стали звучать как приговор, повторённый слишком много раз, чтобы оставаться совпадением. Он уже не слышал имён, только пустые места между ними: трое — один, четверо — один, пятеро — один. Бумага пахла старым клеем и сухой пылью. От этого запаха начинало ломить виски.
— Это может быть случайность, — сказал он наконец.
Дальше пришла очередь домовой церкви. Филипп сам потянул к себе книгу, развязал тесьму осторожнее, чем до того семейные бумаги, и открыл тяжёлый переплёт. На полях стояли церковные пометы, углы листов потемнели от пальцев, внизу местами проступали пятна воска. Дашкевич наклонился ближе. Татьяна тоже. Они сидели теперь так близко друг к другу и к книге, что тени от их голов сливались на бумаге в одно общее, неприятное пятно.
Филипп открыл раздел III: «Умершие». Не успел толком пролистнуть, как взгляд зацепился за что-то.
— Подождите.
Татьяна чуть подалась ближе. Она уже догадывалась, что он там увидел. Они с Дашкевичем переглянулись, и оба застыли. Они знали правду, но не сказали. Может, стоило? И нужно ли теперь делать вид, что они не знали?
— Что там? — спросила Татьяна осторожно, будто не подозревая.
Филипп не ответил сразу. Смотрел в строку, где чужой, слишком аккуратный церковный почерк написал то, чего не было никогда в его семейной памяти.
— Читайте, — сказал Дашкевич.
Филипп сглотнул. Во рту стало сухо.
— Сын… мертворождённый. За год до моего рождения.
В комнате стало тише, чем раньше. Даже коридор за дверью как будто отступил дальше.
— Дальше, — сказал Дашкевич.
Филипп перевёл палец ниже.
— Сын мертворожденный за два года до моего рождения.
Ещё ниже.
— Сын… мертворождённый…
Татьяна не пошевелилась.
— … за год рождения Константина.
Никто не заговорил сразу. Филипп смотрел в книгу и не узнавал собственных рук: они лежали спокойно, только большой палец так сильно вжимался в край листа, что ноготь побелел.
— Это ошибка, — сказал он.
Голос прозвучал сухо и чуждо даже ему самому.
Татьяна провела глазами по записи быстро, потом медленнее, и только после этого сказала:
— Нет.
Он коротко, беззвучно усмехнулся.
— Стало быть, у меня было три брата.
В лице Дашкевича не было удивления. Он помедлил на ту лишнюю секунду, которой почти никогда себе не позволял, и сказал тише обычного:
— Я знал.
Филипп сперва даже не понял. Потом лицо у него вдруг переменилось всё сразу, без перехода: щека у скулы дёрнулась, рот жёстко сжался, в глазах вспыхнуло что-то короткое и злое.
— Что?
Дашкевич не отвёл взгляда.
— Я знал, что до вас с Константином у вашей матери были ещё беременности. Насколько мне было известно, все доношенные. И все кончились дурно.
Тишина после этого стала такой плотной, что в ней ясно послышался сухой треск фитиля. Филипп медленно положил ладонь на стол, будто хотел опереться, но в следующую секунду пальцы резко сжались, и книга под ними чуть сдвинулась.
— И Вы молчали.
— Да.
Филипп встал так резко, что стул со скрипом отъехал назад. Он сделал шаг от стола, потом ещё один, словно ему вдруг стало тесно не только в комнате, но и в собственной коже. У окна он остановился, резко упёрся ладонью в подоконник и только тогда обернулся. Лицо у него уже не было бледным, напротив, кровь прилила к скулам так быстро, что пошла алыми пятнами.
— Вы решили, что мне это не нужно знать?
Дашкевич не поднялся. Только положил обе руки на закрытую книгу, одну поверх другой, как кладут их на крышку шкатулки, которую уже всё равно вскрыли.
— Я решил, что от этого Вам станет хуже.
— Какая редкая забота.
— Не язвите, Филипп Филиппович.
— А что мне, по-Вашему, делать? Благодарить? — голос его сорвался выше, чем он, видно, собирался, и от этого он разозлился ещё сильнее. — Вы знали, что у меня было трое братьев, и просто сочли возможным не говорить?
Татьяна тоже встала, но не подошла. Глаза её метнулись сперва к Филиппу, потом к Дашкевичу, но она молчала, слишком хорошо понимая, что любое слово сейчас только испортит. Пальцы её сжались на краю деревянного стола.
— Вы этих братьев не знали, — сказал Дашкевич. — О них в доме молчали давно, ещё до того, как Вы выросли достаточно, чтобы хоть что-то понять. Я не хотел приносить Вам эту историю раньше времени.
— Раньше времени? — Филипп коротко, почти беззвучно рассмеялся. — Какая прекрасная формулировка. Когда же, по-Вашему, наступает нужное? После четвёртого мертворождённого? После пятого? Или тогда, когда вы все уже успели решить за меня, какие именно семейные мертвецы мне дозволено знать?
Дашкевич чуть опустил голову, и от этого следующая фраза прозвучала ещё тише.
— Когда человек может это вынести.
Филипп уставился на него так, будто ещё мгновение — и он шагнёт обратно к столу уже не за книгой. Подоконник под его рукой тихо скрипнул.
— Не Вам было решать, что я могу вынести.
— Возможно, — ответил Дашкевич. — Но тогда это казалось мне меньшим злом.
Филипп резко отвернулся к окну. Мысль о трёх мёртвых пускала в нём корни, которые прорастали совсем к разным мыслям. Мать, молодая, ещё до него, ещё до Кости, снова и снова донашивавшая детей, которых потом даже не давали как следует подержать на руках. Которых не могла похоронить в семейном склепе, на чьи могилы не могла прийти спокойно, за которых не могла бы толком молиться. Дом, в котором всё это происходило прямо под той же крышей, где он вырос, и никто ни разу не проговорился. Трое мест, которых он никогда не видел за столом и потому не умел по ним тосковать, хотя теперь почему-то уже тосковал. И хуже всего, пожалуй, была последняя, совсем уже неприличная мысль: если бы хоть один из них выжил, его самого могло бы не быть вовсе. Мать могла остановиться раньше. Всё, что он называл собой, могло просто не случиться. После этого собственная жизнь перестала казаться ему чем-то обычным. Она вдруг стала слишком дорогой, почти чужой по тяжести, как будто теперь он обязан прожить её не только за себя, но и за тех троих, которым этой жизни не досталось.
Он провёл ладонью по лицу, медленно, от лба к рту, и когда снова заговорил, голос уже не рвался, а звучал глуше, как после болезни:
— Вы считали, что бережёте меня.
Дашкевич поднял на него глаза.
— Да.
Филипп постоял ещё секунду, глядя в окно. Потом коротко кивнул самому себе, будто нехотя признавая то, что не нравилось. Злость никуда не делась, но теперь в ней уже не было того первого, чистого всплеска.
— Хорошо, я понимаю, почему Вы это сделали.
Татьяна очень медленно разжала пальцы на столе. Дерево под ними осталось продавлено полукружиями от ногтей.
Филипп вернулся к столу, поставил стул ровнее и только потом сел. Лист с записью о семье лежал перед ним, и он ещё какое-то время смотрел на строки.
— Трое, — сказал он наконец, уже себе, почти без голоса. — Мертворождённые… Господи.
Татьяна не ответила. Только пододвинула к нему чернильницу и чистый лист, будто это было единственное допустимое сейчас участие.
— Продолжаем, — произнёс он после долгой паузы. Рука легла на бумагу ровно, хотя пальцы всё ещё держались слишком жёстко. — Раз уж вытащили это наружу, надо доводить до конца.
Дашкевич кивнул. Ничего больше не сказал. Только снова открыл книгу и перевернул страницу уже осторожнее, чем прежде, точно теперь перед ними лежал не просто документ, а тело, которое нельзя трогать слишком грубо.
Филипп сидел прямо, смотрел в строки и старался дышать глубже. Но мысль о трёх мёртвых мальчиках уже не отходила. Она сидела рядом с каждым новым именем, рядом с каждой датой смерти, рядом с каждым «один выживший» и делала проклятие ощутимее. До этой минуты оно всё ещё можно было держать в руках как отвлечённую дрянь: старую семейную порчу, мерзкий узор, статистику, сказавшуюся на живых. Теперь же у него появилось человеческое мясо. Комната. Кровь. Молчание. Его мать. Те трое, которые могли дышать вместо него.
Дашкевич первым разорвал это оцепенение. Он молча подвинул к себе одну из папок, раскрыл на середине, нашёл нужную закладку и не сразу, а только после короткой, почти неприятной паузы сказал:
— Дальше пойдёт боковая женская ветвь. Здесь узор не пропадает, только меняет фамилию.
Филипп тоже поднял голову неохотно, точно его заставили вернуться к жизни раньше, чем тело было к этому готово. Дашкевич развернул лист, где аккуратной консисторской рукой были сведены браки и переходы по женской линии, и положил его на середину стола так, чтобы свет лёг ровно на одну строку.
— Александра Борисовна Юрьева, — прочёл он. — Вышла замуж за Измайловского. Это моя прабабка.
Филипп посмотрел на него с усталой, запоздалой резкостью. По лицу было видно, как первая, привычная реакция — разозлиться, вцепиться, обвинить, что от него опять что-то утаили, — поднялась в нём и тут же осела. Ему и впрямь хотелось сказать что-нибудь злое. Хотелось спросить, не скрыли ли от него что-то ещё. Но злость не поднялась до конца. Слишком много уже было на ней навалено за этот день: трое мёртвых мальчиков, мать, строки церковной книги, один выживший в каждом поколении, и теперь ещё это родство, кривое, дальнее, почти смешное. Он провёл ладонью по рту, опустил глаза на лист и выдохнул через нос так, будто вместе с воздухом из него уходило последнее желание спорить.
— Прекрасно, — сказал он наконец. — Только что узнал, что потерял троих братьев, а теперь, оказывается, приобрёл седьмую воду на киселе в Вашем лице, граф.
Татьяна подняла на него глаза и сначала, кажется, не поверила, что он всерьёз сказал это. Потом рот у неё дёрнулся, она резко опустила голову к бумагам, будто собиралась спрятаться в строках, но воздух всё-таки вырвался коротким, неприлично живым смешком.
Дашкевич посмотрел сперва на неё, потом на Филиппа, медленно провёл большим пальцем по краю листа и тоже не удержался — выдохнул через нос, а затем тихонько рассмеялся себе под нос.
Филипп фыркнул уже открыто, устало, без прежней злости. Смех подхватил всех троих сразу, короткий, сдержанный, почти бессильный от усталости. Татьяна прикрыла рот ладонью, Дашкевич качнул головой, будто сам на себя сердился за эту слабость. В комнате впервые за долгое время сделалось чуть теплее. Злиться после этого всерьёз уже не получалось: пальцы у Татьяны перестали вжиматься в дерево, Дашкевич откинулся на спинку стула свободнее, а Филипп вдруг почувствовал, что дышать стало легче, будто эта глупая шутка и впрямь на минуту отодвинула от них всё мёртвое, лежавшее на столе.
— Родство, к сожалению, не выбирают, — сказал Дашкевич наконец. — Но могло быть и хуже.
Смерть никуда не делась, три младенца из книги тоже, и узор проклятия не стал менее мерзким. Но в этой усталости, почти дошедшей до предела, даже такая глупая шутка вдруг подействовала как милость. Филипп неожиданно почувствовал, что от этой нелепой «седьмой воды на киселе» ему впервые за весь день стало не так одиноко.
— Сколько лет ей было, когда она умерла? — спросил он уже без прежней резкости, кивнув на строку.
— В двадцать четыре, — ответил Дашкевич. — От воспаления лёгких.
— Знаете, — начал Филипп, — от предков я рассчитывал получить что-нибудь более приятное. Имение, картины, фамильное серебро. Но уж точно не проклятие.
На этот раз Татьяна всё-таки позволила себе очень тихое:
— Зато теперь у Вас есть редкая роскошь: ненавидеть графа уже не просто по личным причинам, а как родню.
— Стало быть, я всё же могу рассчитывать на роль Вашего наследника? — спросил Филипп, нарочно оживляясь сильнее, чем чувствовал на самом деле. — Родство, как я погляжу, иногда открывает неожиданные перспективы.
Сказано это было, разумеется, не всерьёз. В голосе у Филиппа не было ни жадности, ни мрачного расчёта, ни даже намёка на настоящее желание чужой смерти — только явная, нарочитая шутка, попытка хоть немного разрядить то, что слишком долго давило на всех троих.
Дашкевич скользнул взглядом к Татьяне. Она ответила ему тем же — коротко, с приподнятой бровью и едва заметным движением губ. В этой быстрой переглядке мелькнуло что-то общее, почти интимное в своей старой язвительности. Оба сразу вспомнили, что тема его наследства уже всплывала — только тогда примерялась к нему не родня, а весьма решительно настроенная потенциальная вдова.
— Возможно, — сказал Дашкевич. — Но тогда Вам придётся встать в очередь из желающих.
Они выстроили четыре поколения и увидели одно: узор был. В одном поколении умирали в младенчестве, в другом дотягивали до семнадцати, в третьем — до двадцати трёх или двадцати четырёх. Но после двадцати пяти всегда оставался один. Начиная с пятого предки были плодовитыми, и до взрослого возраста доживало больше одного ребёнка.
Когда Дашкевич наконец положил перо, на столе между ними лежали столбцы, от которых действительно начинало ломить виски.
— Попробуйте поговорить с Вашей матерью. Может быть, она знает хоть что-то. Судя по всему, проклятие началось задолго до неё, но вдруг. Иногда семейные тайны превращаются в жуткие легенды, сплетни.
Филипп ничего не ответил. Только взял со стола церковную книгу и семейную запись одновременно и на секунду замер, будто не знал, что держит тяжелее: старый переплёт или тонкий лист, на котором чужой аккуратный почерк уже разделил его жизнь на до и после. Потом очень медленно положил лист обратно в папку — так осторожно, будто бумага и впрямь могла обидеться.
К концу дня архивная книга стала похожа на лазарет после тяжёлой ночи. На столе лежали раскрытые метрические книги, списки поколений, обрывки выписок. Дашкевич ушёл к архивариусу договариваться о копиях и каких-то ещё бумагах, которые понадобятся позже. Филипп сидел, не глядя на Татьяну, и в четвёртый раз перечитывал тот самый короткий, бездушный список: сын мертворождённый, Константин, сын мертворождённый, сын мертворождённый, Филипп. У него под рёбрами всё ещё стоял мерзкий, пустой холод.
Татьяна сидела напротив, но не писала. Перо лежало поперёк чистого листа, а её рука время от времени сдвигалась с места, будто хотела взять его снова, и всякий раз замирала в полпути. Она не смотрела на Филиппа в упор, не расспрашивала, не пыталась заговорить, и это было так на неё не похоже, что начало раздражать его. Он поднял глаза случайно и увидел, что она смотрела на него, почти не моргая.
Он сначала решил, что это из-за него. Из-за того, что он начал ревновать. Из-за того, каким трусливым он оказался. Из-за проклятия, нависшего над ним. Он сложил лист, положил его на папку и сказал с той сухостью, какая обычно прикрывает неловкость:
— Не надо смотреть на меня так.
— Как именно — так? — спросила она.
— Будто Вам неловко за меня, — ответил он. — Или жалко. Будто меня уже отпевают. Я ещё не умер, Татьяна Алексеевна.
Он ждал, что она отрежет что-нибудь язвительное, как всегда, и этим всё кончится. Вместо этого она разгладила одну складку большим пальцем, потом другую, и только после этого сказала, уже тише:
— Дело не в Вас.
Филипп усмехнулся, но усмешка вышла пустой.
— Неужели? Какое облегчение.
Она не отбила это. Не бросила в лицо привычное «не льстите себе», не скривила рот. Только отвернулась к окну, где между стеллажами серело утро. Это явное нежелание продолжать разговор распалило его сильнее.
— Тогда что? — спросил он уже без прежней колкости. — Что с Вами?
Татьяна ответила не сразу.
— Тема детей задевает меня слишком сильно.
Слова были простые, почти грубые в своей прямоте. Филипп в первую секунду смотрел на неё, не понимая, как именно это в ней состыковывается с тем, что он о ней знает. Видимо, он всё ещё не знал о ней слишком многого.
— Я… — начал он и осёкся, потому что не знал, что именно можно сказать после таких слов так, чтобы не сделать хуже.
Она, по-прежнему не глядя на него, чуть качнула головой, словно не просила и не ждала жалости. Потом, ещё тише, почти шёпотом, договорила то, что, видно, и самой себе говорила нечасто:
— Бог не дал.
Филипп почувствовал, как что-то холодное, неприятное и вместе с тем жалкое сдвинулось у него внутри. Какое-то запоздалое понимание того, что рядом с ним всё это время жила совсем иная глубина, которую он не то что не видел — не хотел видеть, потому что она плохо сочеталась с его представлениями о ней. Она, всегда злая, сухая, колючая, почти неприлично живая, и это едва слышное «Бог не дал» — рядом они не помещались.
Татьяна наконец повернула к нему лицо. В глазах не было слёз, конечно. Только усталость, злость на себя за эти слова и что-то ещё, слишком похожее на стыд.
— Не вздумайте меня жалеть.
Он машинально сел ровнее, будто этим движением можно было вернуть разговор в более безопасное русло, но было поздно. Она уже сказала главное. Остальное теперь стояло между ними.
— Я не собирался, — произнёс он и тут же понял, как глупо это прозвучало.
Угол её рта дёрнулся. Не усмешкой, скорее знаком привычки, которая в такой сцене уже не знала, что делать.
— Тем лучше.
Молчание после этого стало ещё тяжелее. Филипп опустил взгляд на её руки. Ему вдруг стало невыносимо ясно, как мало они думали об этом всерьёз. Он вдруг понял, что слишком редко задумывался о последствиях в моменты их страсти. Он не спрашивал ни о днях её цикла, ни уж тем более не пользовался услугами аптекарей. Они, по сути, положился на удачу, на «как-нибудь». Отчасти потому, что был уверен, что и она не жаждет столь серьёзных последствий. И теперь, после ночи среди семейных бумаг, мёртвых младенцев и проклятия, сама мысль о ребёнке, о настоящем, живом ребёнке, который мог бы появиться от него, навалилась на него.
Он не ушёл. Только провёл ладонью по лбу и сказал медленнее, чем обычно, подбирая слова так, будто одно неосторожное слово сейчас и впрямь может треснуть где-то между ними ещё сильнее, чем все их прошлые ссоры:
— Татьяна… я, вероятно, должен сказать это сейчас, пока не вышло ещё хуже. Я… не готов к детям.
Последние два слова дались ему хуже, чем он ожидал. Они прозвучали как чужие, почти непристойные после всего, что она только что шепнула.
Она не шелохнулась сперва. Только глаза её, и без того тёмные от бессонной ночи, стали ещё темнее, а пальцы на перчатках медленно замерли. Потом она очень аккуратно положила эти несчастные перчатки на стол, одну на другую, как складывают что-то, чего лучше пока не трогать.
— Вот как, — сказала она.
Голос у неё был ровный. Слишком ровный.
Филипп почувствовал, что если сейчас дать ей увести разговор в это её опасное, чистое спокойствие, всё между ними будет испорчено совсем.
— Не из-за Вас. Просто… я пока молод и… мы ведь не венчаны. И я могу умереть в любой момент, и что тогда будет с Вами? А как же проклятие?..
Она подняла брови, и это движение, обычно такое злое и живое, сейчас почему-то оказалось хуже пощёчины.
— Вам не о чем переживать, Филипп Филиппович. За столько лет я не была беременна ни разу. И, вероятно, никогда не буду. Я ничем не обременю Вас, можете не переживать.
— Простите.
В коридоре раздались шаги Дашкевича. Татьяна повернула голову первой, за одно мгновение собрала лицо обратно и взяла со стола наконец перьевую ручку. Когда дверь открылась, она уже сидела слишком спокойно для женщины, у которой только что под ногами прошла новая тонкая трещина.
Дашкевич вошёл с пачкой бумаг и, окинув их обоих коротким взглядом, снова почувствовал колючее напряжение между ними двумя. Он, разумеется, не стал разговаривать об этом с ними.
Филипп долго откладывал разговор с матерью. Несколько дней он только и делал, что мысленно подступался к нему и тут же отступал. Он почти не верил, что она может знать о самом проклятии что-нибудь полезное, но теперь это уже не имело значения. Дело было не только в проклятии. Дело было в тех трёх мёртвых младенцах, которых она когда-то родила и потеряла, и в той тяжести, с которой жила потом, не выговаривая её вслух.
Он нашёл мать в малой столовой. На столе белела скатерть, пахло кофе, поджаренным хлебом и горячим молоком. Мать сидела у окна в тёмно-синем домашнем платье и разбирала письма. Нож для бумаги тихо шуршал по конвертам. Эта спокойная, привычная картина почему-то сразу показалась Филиппу почти невыносимой.
Она подняла голову ещё прежде, чем он успел заговорить, и по её лицу Филипп сразу понял: вид у него такой, что мать уже успела подумать о каком-нибудь несчастье — о долге, скандале, дуэли, о чём угодно, только не о спокойном разговоре.
— Ты не спал, — сказала она вместо приветствия.
Филипп остановился у порога.
— Спал, — ответил он. — Просто очень недолго.
Мать сложила письма в одну стопку и отложила нож.
— Ты пил?
Он усмехнулся, но усмешка вышла короткая и сразу сломалась. Сел не напротив неё, а сбоку.
— Я хотел Вас кое о чём спросить, maman.
Она не вздрогнула, но пальцы её, лежавшие на письмах, сомкнулись плотнее.
— Уже дурно.
— Почему?
— Потому что сыновья, которые приходят утром с таким лицом и начинают с «я хотел Вас кое о чём спросить», редко интересуются садом, погодой и ценой на хорошую камбалу.
Он отвёл взгляд к окну, где по стеклу медленно стекала капля, оставляя кривую прозрачную дорожку. Он сам не знал, как ответить так, чтобы не соврать совсем уж глупо. Работа в архиве, Дашкевич, Татьяна, ведьмы, медиум, кровь — всё это было невозможно вынести в эту белую, пахнущую кофе комнату. Пришлось идти кружным путём.
— Мы… поднимали родовые бумаги, — сказал он наконец. — По одному делу.
Она сразу уловила не саму фразу, а её осторожность. Лицо у неё не изменилось, но в том, как она выпрямилась, уже было то материнское недоверие, которое начинается раньше прямых вопросов.
— По какому делу нужно рыться в наших бумагах? И кто «вы»?
— Не в наших одних. В старых семьях вообще.
— Филипп.
Он поднял на неё глаза. Она очень редко называла его просто по имени таким тоном. Без нежности, без раздражения, без укора, но с той тихой настойчивостью, которая в детстве означала: юлить бесполезно.
— Что именно ты хочешь знать?
Он провёл большим пальцем по краю блюдца, не отрывая взгляда от кофейного пятнышка на скатерти.
— Про семейные несчастья, — сказал он. — Про тех, о ком не любили говорить. Про детей, которые… не выживали.
Последнее слово он выговорил не сразу. Прозвучало оно ещё хуже, чем у него в голове.
Мать не ответила. Только медленно сняла очки, которые до того лежали у неё на носу, сложила дужки и положила их на письмо. Слишком аккуратно. Слишком спокойно.
Филипп почувствовал, как под ложечкой неприятно стянуло. Он сам себе казался сейчас и ребёнком, и подлецом одновременно: пришёл, сел к материнскому столу с её кофе, письмами, утренним хлебом и полез в то место, которое, вероятно, не трогали годами.
— Вы можете не отвечать, — сказал он. — Если не хотите.
Она посмотрела на него долго, почти устало, и от этого взгляда ему вдруг стало неловко так, как не бывало даже перед Дашкевичем.
— Не хотеть и не отвечать — разные вещи, — сказала она. — Я просто пытаюсь понять, зачем тебе это понадобилось именно теперь.
— Просто скажите мне, maman. Пожалуйста.
В комнате стало очень тихо. Мать смотрела в окно, избегая взгляда на него.
— В семье всегда были слабые дети, — сказала она наконец. — Кто-то рождался крепче, кто-то нет. Кто-то не дотягивал до года, кто-то жил дольше, а потом всё равно его забирала горячка, лихорадка, что угодно. Это горько, но не необычно, Филипп. В хороших домах любят делать вид, будто беда случается только у бедных, но болеют и умирают все одинаково.
Мама говорила ровно, почти по-домашнему спокойно, как о вещи тяжёлой, но давно пережитой, о которой уже нет сил говорить иначе. Только руки её всё выдавали: нож для бумаги то выравнивал край уже вскрытого конверта, то снова сдвигал его, хотя двигать там было нечего. Филипп слушал молча и вдруг особенно ясно понял: о проклятии мать не знает ничего. В её мире не было ни семейной тайны, ни злого рока, ни старой порчи. Были только слабые дети, тяжёлые роды, ранние смерти и женщины, которым после этого всё равно приходилось жить дальше.
— У нас в семье дети часто росли слабыми, — сказала она. — Я это с детства слышала. Врачи советовали одно и то же: деревню, воздух, хорошую кормилицу, меньше городской жизни. А моя мать сердилась на такие разговоры и повторяла, что слабые дети бывают в любой семье, просто не каждая потом любит об этом говорить. Тебя, если ты забыл, в детстве тоже едва ли не пополам складывали от каждого сквозняка. Ты был хилым, Филипп.
Он вскинул глаза. В её голосе мелькнула почти улыбка, очень короткая и тут же исчезнувшая, но именно эта крошечная перемена почему-то ударила сильнее жалости. В её памяти всё ещё жили и его слабые зимы, и вечные шерстяные жилеты, и доктора с отварами, и тот маленький, неприятный страх, с которым, видно, она тогда не могла заснуть.
— Я не знал… — начал он и осёкся, потому что «не знал» здесь значило слишком многое разом.
— Разумеется, не знал, — ответила она уже мягче. — Я не собиралась растить вас с Костей в доме, где за завтраком говорят о мёртвых младенцах. Уж прости.
Он провёл пальцем по блюдцу, не поднимая глаз.
— Но Вы ведь помнили их.
— Конечно, помнила, — сказала она. — Что за вопрос. Я просто жила так, чтобы не хоронить их каждый день заново.
На этом месте Филипп замолчал совсем. Перед ним уже стояли не строки из книги, а материнская спальня, которую он никогда не видел такой: свечи, врач, сухие губы акушерки, и сама мать — моложе, чем теперь, белая от кровопотери. Дом остался тем же — та же мебель, шторы, часть слуг. От этой обыденности ему стало тяжелее, чем от церковного почерка.
Он поднял голову только спустя паузу и спросил уже о другом, почти нарочно уводя разговор от детей, пока не задохнулся в нём окончательно:
— А Ваша сестра?
Мать не сразу поняла, к кому именно он повернул.
— Моя сестра?
— Та, чья скульптура стоит в Архангелове. Мы ведь никогда о ней не говорим.
Мать отвела взгляд и взяла чашку, но не поднесла её к губам. О тёте в доме вспоминали так редко, что для Филиппа она всегда оставалась бесплотной — не человеком, а одним лишь фактом семейного прошлого. Когда её не стало, мать уже была беременна им, а Косте было всего три года, так что и тот не сохранил о ней памяти. И только теперь, по этой внезапной тишине, по тому, как мать смотрела мимо него, стало ясно, что за её именем в доме давно лежит не забвение, а боль.
— Она была младше меня, — сказала мать наконец. — Легче нравом, красивее и, как это часто бывает в юности, слишком рано поверила, что мир ей благоволит. Влюбилась неудачно. Всерьёз, безрассудно, так, что это не могло кончиться ей на пользу. А потом заболела и угорела за два дня.
Филипп нахмурился.
— В каком смысле — угорела?
— Заболела и сгорела, — ответила она. — Так у нас говорили. Вечером ещё сидела, утром слегла, к следующему вечеру уже не вставала, а потом всё пошло слишком быстро. Врач твердил про воспаление, про лёгкие, про ослабленное сердце после лихорадки.
Её пальцы легли на стол и впервые за весь разговор дрогнули по-настоящему, не мелкой бытовой нервностью, а памятью, дошедшей до тела.
— Я написала тогда отцу в Европу, — сказала она, и голос её стал тише. — Он жил там в те годы. Я написала ему, когда она заболела. Длинно, с глупой надеждой, что ещё успею сообщить потом вторым письмом, что опасность миновала. А вместо этого пришлось отправлять следом другое. О её смерти. Он даже первого не успел получить.
Она замолчала. Филипп не шевелился. В её голосе теперь слышалась не только старая боль, но и тихое бессилие человека, который слишком хорошо знает: иногда между двумя письмами успевает уместиться чужая жизнь и чужая смерть.
Мать подняла на него взгляд.
— Зачем тебе всё это, Филипп?
Он хотел ответить легко, почти шуткой, но не вышло.
— Заинтересовался историей семьи.
Она долго смотрела на него, а потом покачала головой.
— Не знаю, что именно ты ищешь, — сказала она. — Но если ищешь страшное, то оно всегда найдётся. Думай лучше не о мёртвых, а о живых. Пока они рядом.
Наверху снова хлопнула дверь и Константин заорал кому-то в коридоре, чтобы ему подали чёртовы сапоги. Филипп вскочил так резко, будто его дёрнули за невидимую верёвку прямо изнутри. Сердце ударило один раз, тяжело и пусто, и только после этого до него дошло, что это всего лишь Костя, всего лишь его голос, живой, злой.
— Куда ты? — спросила мать.
— Посмотреть, не убился ли этот идиот.
Филипп вышел слишком быстро, почти сердито, потому что и сам уже понял, до чего это смешно со стороны и до чего не смешно внутри. Страх успел войти раньше мысли и теперь уже не отпускал: стоило наверху хлопнуть двери, кашлянуть, загреметь сапогом о ступень, задержаться на лестнице на лишнюю минуту, как в нём мгновенно, без всякого спроса, поднималось худшее. И от этой новой, липкой привычки ему стало почти так же дурно, как от ночных метрических книг. Только там страх был бумажный, чернильный, старый, а здесь — живой, с голосом, с бегом по коридору, с грязными сапогами на втором этаже и с именем, которое он всю жизнь произносил слишком легко: Костя.