===
Утро обрушивается на сонное тело суетой первосентябрьского беспокойства. Мама будит его рано, влетая в комнату с отглаженной рубашкой на металлической тонкой вешалке в одной руке, с новомодным пиджаком, придерживаемым за воротник — в другой. — Я тебе чайник на кухне поставила, поднимайся. Она говорит что-то ещё, уже не адресованное конкретно Арсению, еле-еле разлепляющему глаза и ищущему на ощупь очки на низенькой тумбочке у кровати. — И тебе доброе утро. А оно у мамы действительно доброе: она, хоть и мельтешащая в волнении, светится поярче любой лампочки, открывая одним движением форточку и вешая одежду на дверцу шкафа. Голые плечи обдаёт уличной свежестью, и Арсений-таки встаёт и выходит из комнаты. Уже одевшись, он видит в прихожей липнущих друг к другу маму с отчимом и не может сдержать неуместного смешка: — Всё лижетесь. Ой, ну прям эти, как их… молодые жёны, — и хохочет в открытую, скрываясь в кухне. Он за маму искренне рад — рад видеть её снова молодой и красивой, свободной и любимой. Она тем не менее садится рядом на стул, вытаскивая из арсеньевской чашки забытую там ложечку, и вздыхает — блаженно: — Ты смеёшься надо мной, а сам… влюбишься по уши в шестнадцать лет, — уставившись бездумно в скатерть, бормочет будто не ему. Ребяческая улыбка от степени серьёзности маминых интонаций лезет на лицо сама собой. — Значит, скоро… — и прячет глаза в чашке чая. — …И это будет ерундой, как у меня Костя. В воспоминании быстро всплывает несущийся навстречу маме суховатый мужчина. Костя, значит. Арсений не воспринимает её слова за правду: больше как шутку, небылицу. Влюбиться в шестнадцать — ну не у всех же так, в самом деле? Странно это всё для него, не укладывается в голове даже мимолётная мысль о какой-нибудь девочке рядом с собой — просто… кажется, что рано. Неуместно. Не для Арсения и не про Арсения. …Школа — прямо напротив их шестнадцатиэтажки. Если из окна его комнаты провести воображаемую прямую вниз, к дверям небольшого кирпичного здания, то дорога к школе и их новый, только построенный дом — два катета. Скатиться вниз по гипотенузе в их обыкновенном, нескладном мире невозможно — и Арсений, выходя из прямого угла треугольника с хлопком подъездной двери, упрямо вышагивает по катету к школе, сжимая в руке гладиолусы. Пёстро и громко — вот как впечатывается в память линейка на школьном дворе, где толпятся кучками и дети, и их родственники — от мам и пап до братьев-сестёр и дядь-тёть. Своих ребят Арсений находит почти сразу. — Товарищи, перлы! Поймут только образованные! — горланит белобрысый парень, размахивая какой-то газетой. «Он не поймёт», — говорят где-то рядом, пока шебутной оратор начинает декламировать с особым артистизмом, с особым вниманием к каждому деланно патетичному слову: — Нервная ткань формы! Пластическое страдание! Бьющая наотмашь символика! С разных сторон раздаётся хохот, и Арсений искусственно, потерянно улыбается — почему всем так смешно?.. — Теперь любовь только напополам с лесоповалом и общественным планом, — басит кто-то. — А я не люблю винегретов! — выхватывает газету — со статьёй какой, может?.. — высокий парень, до того молча наблюдавший за весельем, но стоявший плечом к плечу с тем громким парнем — с тем, что покрупнее и поголосистее, — а значит, точно считающийся частью этой броской компании со своим, обособленным от других юмором. — Видел я такую любовь в гробу и белых тапочках. Любовь сама по себе весь мир. Должна быть такой, мне кажется, — прибавляет он тише, смутившись собственных слов. — Ша-аст! Без примесей только секс! — не приходится и задуматься, кто же мог это сказать. — Журавль, оставь свой секс, надоел, — одёргивает, видимо, своего друга этот романтичный парень, верящий в настоящее и высокое чувство в человеке. Арсений, ежедневно видящий пример подобной любви — которая «весь мир» — перед собой дома, с ним соглашается: мысленно, конечно, потому что смелости пока хватает только на то, чтобы тихо присматриваться ко всему и всем со стороны. За таким разговором их застаёт Татьяна Николаевна — молоденькая женщина со спокойно-светлым, сдержанным лицом: она улыбается всем излишне добро, с детским любопытством вглядываясь в лица ребят, — на неё в ответ с преданной искренностью смотрят за лето вытянувшиеся, нелепо огрубевшие юноши с напускной бравадой в глазах и озвончевшие, по-женски округлившиеся девочки с нарочито-неумелым кокетством в движениях. — Татьяна Николаевна, что это он такое говорит, Татьяна Николаевна, скажите ему! — девчонки, смущённо хихикающие в ладони, кивают все как одна на «Журавля». Он не теряется: выхватывает у «Шаста» — Господи, чего это у них всех прозвища такие чудные? — из рук замученную газетку. — Татьяна Николаевна, а мы простецы и невежды, оказывается! Спектакль-то — штука! Видали, рецензия какова складная? А Арсений тем временем всё равно возвращается глазами к тому парню — «Шасту». Навязчиво кажется, будто он его уже видел. Но — где?.. Знакомятся они несуразно: Антон — выясняется имя этого долговязого парня — бросает на стул свой портфель и падает рядом с Арсением. «Тох, предаёшь?» — спрашивает насмешливо голос Журавля — а вот его имя так и остаётся под флёром загадки. Вокруг все в движении, в потоке разговоров: улей лиц и голосов. На стене висит покосившийся портрет Пушкина — и какой-то рыженький мальчик пытается его поправить: — Не нравится ему на нашей стенке, граждане… Антон как бы невзначай вздыхает: — Классики всегда так: не поддаются выравниванию… Арсений только усмехается: — Иначе бы они не стали классиками… Всё просто. Антон оживляется: глаза загораются, голова с интересом склоняется к плечу. — А ты кто будешь, м? — Арсений… Просто Арсений. — Ба!.. Имя-то какое заморское. Глупость какая! К щекам приливает дурацкое смущение. — Да ничего оно не заморское! — смеётся неловко. — Самое обыкновенное! — О нет! — Антон упирается локтями в парту, всё смотрит на Арсения изучающе. — Самое необыкновенное. Арсений перехватывает кажущийся случайным взгляд: на них как-то странно, с чем-то колючим в больших карих глазах уставляется крупненькая девочка с тоненькой чёлочкой, спадающей на широкий лоб, и массивной косой, рассекающей спину в белом фартуке. В ушах всё звенят последние слова Антона.===
Первые дни октябрьской свежести всё так же теплы и ясны — и затянутое побагровевшими осенними листьями бабье лето улыбается в окна школы солнечными зайчиками, которых девчонки на переменах ловят маленьким зеркальцем. По настойчивой рекомендации одной из учительниц — чудаковатой женщины не от мира сего — они дружной гурьбой уверенно двигаются в сторону Ботанического Сада, восторженно расхвалённого поэтичными эпитетами в исполнении биологички. Антон притягивается к Арсению незаметно: — Арсений, а Арсений, — пристаёт, шутя. — А ты откуда будешь? — Увидишь, — непринуждённо улыбается. — Ты в Останкине не жил? Антон, равняя шаг, прикидывается балбесом: — Татьяна Николаевна, Татьяна Николаевна! Я в пространстве что-то затерялся: в какой части света Останкино у нас? В той же, где и Ботанический — хочется ответить, да несмешно как-то, незабавно. Шутку отбивает кто-то из толпы гомонящих подростков. — Дурак! Это не у нас! Это на Млечном Пути! Арсений несдержанно прыскает: все они сами дураки и есть! — Невероятно… — тянет Антон. — Уже и пришельцы появились. Он широко улыбается — так широко, что невозможно не улыбнуться ответно. По саду ходят с пустыми, но почтительными лицами, с притворным снобством и наивной простотой в каждом оглядывающемся жесте и скучающем вздохе. — Какая травка… Муравка… — задумчивое бормотание Антона озвучивает неглубокие размышления всех ребят, не впечатлённых красотой осенней Москвы и диковинных растений. Танечка — та, что Татьяна Николаевна, — машет на них рукой: — Ой, ну вас! Похожу сама. И сворачивает по выстриженной тропинке. Журавль — Димка, как оказывается — неожиданно бросается на фонарный столб: «Братцы! — вопит, как ярый борец за истину и справедливость, вцепившись в находку, как в самое ценное на Земле. — Вот же он! Железный! Слава тебе, железяка могучий!» Кто-то падает на траву — и все подхватывают, поддаются торжественным настроениям Журавля: «Слава!» Калейдоскопом несерьёзных лозунгов кружится ребяческая забава: «Слава нержавейке, ножу и вилке!» («Слава!»), «Все как один сдадим в утиль железные кровати!» («Клянёмся!»). …Антон, ударяясь после каждого такого выкрика лбом о землю, вдруг перестаёт в них вслушиваться, когда замечает, как, сложив руки ладонями друг к другу, вторит ребятам Арсений, поджимая в улыбке губы. В глазах — сияющая отблеском смеха убеждённость, в которой Антон видит комичную веру: все на коленях в шутку, а Арсений… по-настоящему. Необыкновенный дурак. Так и подмывает над ним подшутить, над этой его наивной искренностью, резко выбивающейся из общего гогота. Осторожно, подцепляя пальцами край задравшейся брючины на длинных ногах перед собой, Антон подкладывает под неё нестройный пучок наспех нарванной травы под ними — щекочет едва оголённую кожу, по-детски радуясь своей маленькой шалости, засматриваясь, как Арсений забавно дёргает пяткой. Озорные глаза оборачиваются на Антона где-то посредине лихого «Перекуём мечи на орала!» и разноголосого «Клянёмся!» Они смотрят друг на друга, как будто впервые видят, смеются неслышно, в себя, и оттого забывают упасть лбом в поклоне фонарному столбу… — Сами вы оралы, — зажав соломинку в зубах, ворчит язвительно Алёна — та девочка с чёлочкой и косой. Арсений уже успел понять: она к Антону неровно дышит, а потому при любой удачно (или не совсем) подвернувшейся возможности старается привлечь к себе его внимание. И Арсений не может её осуждать, просто не за что, но покоя не дают её косые взгляды на него, когда Антон где-то поблизости. А он поблизости — внезапно осознаётся — почти всегда, с того дня, как упал на стул за одной с Арсением партой. Взгляд этот Алёнин — как… Как на соперницу. Но Арсений — не соперница. И — не соперник. Он не может быть ни тем, ни другим: об этом даже думать — дикость. Ботанический Сад остаётся в памяти впечатлением: дружные дурачества и смущённые от неожиданной насмешки улыбки. У Антона, кажется, хобби такое — насмехаться. Но делает он это как-то по-доброму, сам того стесняясь — и Арсений беззаботно позволяет.===
Проходит и ноябрь — быстро, отрезком мультфильма: кадров в промежутке времени несчётное множество, а умещаются они в паре десятков секунд. В кадрах Арсения — Антон. Что Арсений узнаёт и принимает за осень в нём точно и всесторонне, так это его добродушную искренность, превалирующую над остальным характером — чуть бойким, незлобивым, но твёрдым. Ни дня не обходится без яблока, спешно доставаемого с утра из потрёпанного портфеля, которым Антон неизменно угощает Арсения — просто потому что решил (услышал в чьём-то разговоре), что тот любит яблоки. Арсений всякий раз теряется, мысленно напоминая себе принести что-нибудь из дома Антону в благодарность, потому что яблоки всегда оказываются вкусными — такими же вкусными, как и невольно вводящее в ступор внимание. По утрам, торопливо спускаясь по точкам катета жилого дома, Арсений заведомо знает: там, за пределами прямого угла, у низенькой лавочки, пристроенной у подъезда, уже переминается с ноги на ногу Антон, заглядывая в окна. А если Арсений оказывается быстрее, если Антона вдруг на привычном месте не находится, то Арсений уверенно сворачивает с намеченной треугольной траектории, закручивая за поворот — к Антоновой девятиэтажке. И так — шагая вдвоём из дома в школу и из школы домой, они становятся частью каждого дня друг друга, частью каждого кадра воображаемого мультфильма. Антон, смеясь, зовёт Арсения пришельцем и, пока в классе удивляются, мол, «что в нём такого инопланетного?», загадочно отвечает: «Душа». Арсений же обращается к нему просто — Шаст. У всех же должны быть странные прозвища, верно? Вот они и собрались в одну коллекцию — Журавль, Шаст и пришелец. Только вскоре «пришелец» превращается в понятного и бесхитростного «Арса», хотя хитрость-то никуда из него и не исчезает: она вся остаётся в заискивающем «А-арс», без лишних слов просящем поделиться письменной работой по какой-нибудь литературе или истории. Сам Антон оказывается человеком сугубо с аналитическим складом ума, и потому он усердно анализирует — и не только числа-закономерности, но и Арсения, случайно попадающегося без конца под руку. И всё равно — Антон называет Арсения пришельцем в шутку, а Арсению в этом слове чудится самое тёплое и ласковое прозвище. И пока нити мальчишечьей дружбы, протянувшиеся между ними, день за днём крепнут, Танечка, бросая незаметно на них быстрые взгляды, что-то начинает замечать.===
Она ловит две неизменно рослые фигуры подле друг друга постоянно — и это кажется таким естественным, обыденным даже, что внимание обостряется не сразу. Таня, или Татьяна Николаевна, или уж совсем по-простому Танька Кольцова подмечает ещё в самом начале: не успевает она зайти в класс к своему девятому, как Антон Шастун и Арсений Попов — новенький, наверняка легко привлёкший к себе внимание на первых порах лишь тем, что стал незнакомым лицом в их устоявшемся коллективе, — сразу цепляются друг за друга — как пазы двух пазлов одной картинки. Таня не может знать наверняка — отчего-то именно в этот раз внутри поселяется неоднозначное чувство, заставляющее засомневаться, — картинка ли это дружбы или… На первом уроке она говорила своим о любви — и говорила все сорок минут, взволнованно, боясь упустить что-то из этого вдохновенного монолога, который она обдумывала весь прошлый вечер, зачёркивая и переписывая план урока, всё надеясь донести до ребят простую, даже банальную, но безусловно важную вещь: литература говорит о любви — вся. Становясь отражением действительности, литература не может молчать о самом главном в ней — о любви. И, видимо, такой настрой — совсем для неё непривычный прямой честностью и попытками прикоснуться к душе — что-то меняет. Если не в ребятах — то в ней самой. Картинка, в которую складываются Антон и Арсений — слишком… многогранная. Наверное, это Таню так стопорит, наводит на ненормально смелые, нелогичные, дикие… размышления. Главный Танин порок, не дающий ей покоя — это внимательность. Въедливая, неуёмная, бесконтрольная. Она со стороны видит многое: нелепые прозвища, произносимые с неуместным трепетом; глуповатый смех, непохожий на тот, к которому привыкли школьные стены — громкий гогот с оттенком укола; — осторожно отодвигаемую в сторону тетрадь, чтоб удобнее было списывать. Они встречаются ей всюду: во дворе школы после уроков, у недавно открывшегося универмага, в скверах и парках их района. Постоянно. Везде. Вместе. И это наводит на определённые мысли. «Лицом к лицу — лица не увидать: большое видится на расстоянии», — напоминает себе Таня. Нужно время. И всё равно невольно думает: «большое» проскальзывает в их взглядах — уже. Каждый раз разных, но бьющих по бестактному любопытству наотмашь. Что-то в них есть. Удивительно ощутимое тепло, которое сложно интерпретировать точно: сердце чувствует одно, но разум, строго одёргивая то, твердит ровно противоположное. И так — правильно, успокаивается Таня, заведомо зная, что ненадолго. Выверенное спокойствие ненадёжно шатается, когда она видит Людмилу Сергеевну — мать Арсения. Когда видит, как на неё смотрит Вера Васильевна — мать Антона. Пока другие родители, уходя с собрания, вываливаются из двери класса неспешным потоком приглушённых разговоров и шаркающих шагов, она впивается усталыми глазами, резко вспыхнувшими чем-то похожим на презрение, в меховую шубу Людмилы, в её статную позу, на мгновение застывая своим грузным телом посреди коридора в попытках замедлиться. Молчаливое недоумение просачивается в их лица одновременно. Вера беззвучно, почти незаметно фыркает — как бы свысока — и стремительно направляется к лестницам. Людмила провожает её коротким, скользким взглядом и спрашивает аккуратно: — А что, Антон Шастун случайно не в Вашем классе числится? Таня не может понять, какой ответ от неё хотят услышать — всё-таки да или всё-таки нет. — В моём, — кивает. В Людмиле что-то неуловимо меняется: поза становится неестественно прямой. — Как всё-таки тесен мир… — выпадают из её рта слова как бы непроизвольно, и она одёргивает себя, стряхивая с плеч налёт удивления: — Просто когда-то хорошо знала его отца, — скороговоркой. В голове никак не прояснится полноценная картина пазла — наверняка имеющая непосредственное отношение и к картине Антона и Арсения. — Что за мальчик? — продолжает тут же Людмила. — Очень порядочный мальчик. Глаза напротив — ровно подкрашенные, подведённые — омрачаются задумчивостью: — Конечно… порядочность у них фамильная. Не приходилось раньше слышать, чтобы о таком качестве характера, как порядочность, говорили с такой неоднозначной эмоциональной окраской. Желание добраться до сути, грызущее грудь, выигрывает быстрее, чем удаётся себя одёрнуть: это не её дело, она не имеет права об этом трепаться, как баба на базаре, но… — А Арсений Вам ничего не говорил? Они ведь дружат. Неверящий, испуганный вздох отдаётся эхом в ушах весь вечер после: — Дружат?.. Как странно. И как смешно. Смеяться почему-то никому из них не хотелось.===
Он должен насторожиться, ощутив поселившееся вместе с появлением маминого пальто в прихожей напряжение в квартире, сразу, ещё на пороге, стягивая с ног ботинки, но не придаёт звенящему молчанию никакого значения, всё не отпуская из головы тихий голос Арсения, сбивчиво рассказывающего что-то про какой-то спектакль в театре на Таганке, на который на днях прочёл рецензию, и не отводящего странно блестящего взгляда с аккуратного сплетения рук — его и Антона, греющего чужие ладони в своих. Надо Арсению варежки принести — где-нибудь на антресолях точно лишняя пара отыщется. Они долго стояли в подъезде, стараясь не повышать тона, чтобы не разнести по лестничным пролётам звуки по-юношески низкого эха. Арсений много говорил — Антон много слушал, всё думая: какой же Арсений всё-таки… удивительный. Не просто умный, не просто интересный или смешной — удивительный: как просто человек, так и самый нужный и — внезапно — близкий друг. Мама на кухне со сложным лицом помешивает гречку в кастрюльке — как будто и не замечая собственных механических движений рукой. Что ж такого на этом собрании случиться могло? Антон решает сделать вид, будто ничего не замечает, хватает из вазочки с фруктами зелёное яблоко и налетает на неё не церемонясь: — Танечку видела? Про меня что-нибудь говорили? А про Арсения? — жилистая рука, сжимающая крепко ложку, растерянно замирает, пока зубы Антона, склонившегося над маминым плечом, беззаботно хрустят плотной кожицей яблока прямо над ухом. — Людмила Сергевна родила! И у Арсения теперь есть сестра! Мама вскидывается только после этих слов: — Она родила? — «Ага», — Второго? — «Угу», — В таком возрасте? — «В каком таком?» — Значит, Арсений её сын? Антон откладывает яблоко на стол. — Ну, да, а при чём здесь… — То-то, я смотрю, ты всё Арсений да Арсений… — закинув полотенце на плечо, мама присаживается напротив за стол. — Что у тебя, друзей других нет, что ли? — и отворачивается корпусом к плите, неестественно выгнувшись. Антон говорит тут же, без задней мысли: — Таких, как Арсений, точно нет! — она поворачивает голову, и Антон видит лицо — настороженное, оторопелое. — Каких таких?.. Рука снова тянется к яблоку, и перед тем, как откусить, Антон отвечает прямо и просто: — Единственных. Стул резко взвывает ножками по полу — и мама поднимается на ноги, быстро возвращаясь к кастрюле, пряча себя у плиты. — Господи, что за чушь ты мелешь! Это отчего-то задевает. Он — чушь?.. Разве?.. В кухню как ни в чём не бывало вплывает отец: — О чём речь? — тянет своим неизменно тёплым, хриплым голосом. В маминых стеклянных глазах что-то разбивается. Антон не находит внятного ответа и смывается к себе в комнату. Антон же честно сказал всё — без утайки, без лжи. Что не так?.. Арсений для него такой единственный, и скрывать это — то же самое, что не замечать слона в комнате. Если быть ещё честнее — хотя бы с самим собой, — то Антон не может быть уверенным в том, что хочет с Арсением просто… дружить. «Просто» дружит он с Журавлём, а с Арсением это как-то… по-другому. Не похоже. Если быть не просто честным, а ещё и смелым — то Антон вполне может представить Арсения заместо какой-нибудь девчонки рядом с собой. И Арсений будет не «каким-нибудь» — Арсений будет единственным. Но это же… такая, Господи, блажь! Наглая, ненормальная, идиотская! «Дурость и пошлость!» — подсказывает сознание маминым истеричным тоном. Ведь разве бывает так? Вот чтобы Арсений — и никого кроме него не нужно, и сердце само собой именно на него откликается? На эти вопросы у Антона снова нет ответа. Во все времена была банальная закономерность: Ромео с Джульеттой, Руслан с Людмилой, Костя с Верой… И никогда не было такого, чтобы Антон — с… Арсением. Не с Алёной, не с Лизой или Ирой — с Арсением. Сон не приходит. Антон ворочается до поздней ночи с боку на бок, рассматривает облезлые обои на стене в лунном свете и решает: в его мире Антон с Арсением — константа и аксиома. В этом же… нет ничего плохого?..===
Арсений замечает за собой что-то странное. Это не проявляется в чём-то определённом — мелочи и только, да складываются все они в полноценную, но пугающую от неожиданности и неясности мысль: Антон цепляет. Заставляет смотреть, долго думать потом и вспоминать каждое его слово и прикосновение, и это, наверное, что-то действительно странное. Арсений считает и обозначает в своей голове всё, что боится разглядеть в себе повнимательнее, заглянуть внутрь поглубже, странным: так проще. Что-то точно не так, и ты это понимаешь, но вот ты говоришь про себя: «Странно», — и уже кажется, будто всё под контролем, хотя ты вообще не знаешь, что такое «всё» и как его взять в свои руки. Потому что брать хочется только одно — руки Антона. Он держит в них трогательно маленького котёнка — чумазого, чуть ли не с ладошку, дрожащего от декабрьского холода, — и у Арсения сжимается спазмом грудь. — У нас Катька маленькая дома… — говорит он, не скрывая тоски. Что же делать-то с ни в чём не виноватым животным? Антон вздыхает, пальцем осторожно поглаживая котёнка между ушей. — У меня у отца аллергия… — и прячет его, бережно придерживая хрупкое тельце, в пуховике за пазухой. Танечка вспоминается спонтанно: руки у неё добрые, мягкие — как и вся она, — и доверить беззащитное существо именно ей кажется единственно верным решением, которое они наспех могут принять. Она живёт в нескольких кварталах отсюда, и Арсений вышагивает петляющий маршрут сквозь дворы и придерживает Антона за руку, перебегая пешеходные переходы наискосок. Почему-то хочется смеяться — в лицо впиваются колючие снежинки, смешанные с холодным дождём, перед глазами всё заволакивает белая пыльная дымка, но Арсений своими ледяными пальцами сжимает тёплые Антоновы и не обращает внимания на мелкую, кусачую метель. Танечка встречает их с ожидаемым удивлением: неловко поднимает жалобно мяучащий, дрожащий комочек шерсти на руки, смотрит на него ласково и растерянно. — Что ж я делать с ним буду?.. Сумею ли воспитать? — улыбается несмело. Арсений бегло объясняется, мол, и ребёнок маленький дома, и отец с аллергией, никак не получается забрать несчастного домой. Её улыбка становится понимающей, ещё более светлой: — Ребята, заходите хоть на чай!.. — она отходит к стенке прихожей, приглашая. Арсений нерешительно оглядывается на Антона: — Ой, нам идти, наверное, пора… — Спасибо, Татьяна Николаевна! И они сбегают, окрылённые, по лестнице. На улице, снова встречаясь чуть согретым теплом подъезда телом с морозным ветром, Арсений бормочет: — Шаст, может, стоило остаться?.. — просыпается затаённое чувство вины. За его спиной зажигаются тусклые фонари. На город опускается зимний, сумеречный вечер. — Да ну, Арс. Пойдём погреемся! — Антон поправляет спешно свой беретик на голове и хватает Арсения за руку — и они снова вцепляются друг в друга пальцами. Уже привычно. Тесное, неприметное кафе встречает их едва ощутимым теплом и запахом яблочного компота, негромко стучат вилки-ложки о тарелки. Арсения размаривает: он оттаивает и склоняет сонно голову, что-то говорит тихо, спокойно и смотрит, смотрит, смотрит… Глаза скользят по доброму, светлому лицу, и пальцы покалывает неозвученным, риторическим вопросом: а мягкая ли у Антона кожа?.. А сам Арсения всё лопочет что-то, не вдумываясь, что-то совершенно глупое: — Люди и без денег могут быть очень богаты! — Антон смотрит на него как на маленького ребёнка: умилённо, ласково. А Арсений прирастает оттаявшими глазами к спутанным кудрям, к длинным пальцам, сжимающим чашку, к раскрасневшимся с холода щекам… Не замечает, как постепенно замолкает, застывая взглядом на Антоне. — Арсень… ты чего? — негромкий, чуткий голос аккуратно касается ушей, и Арсений отводит взгляд — пристыженно, побеждённо. Странное — что-то странное, определённо. Не должно быть… В ушах гулко, тяжело бьётся сердце: Антон красивый, в каждой черте — его заботливое тепло, добрый смех и вдумчивая внимательность. Неспроста всё же за него Алёна так цепляется — но разве правильно об этом думать так… …Так, будто Арсений может быть ей соперником?===
Когда заболевает Татьяна Николаевна, Дима Журавлёв собирает всех почти мгновенно — надо же навестить её, увидеть. Справедливости ради, такого же бодрого, общительного, лёгкого, как пёрышко, на подъём человека найти сложно — едва ли возможно, — но их классу несказанно повезло — хотя тут уж как посмотреть. Алёна решается пойти с ними не в первую очередь из заботливого свойства характера и не в последнюю — из назойливого желания ухватиться крепкими пальцами за любую возможность побыть там, где есть Антон. Проблема одна — там, где есть Антон, неизменно, непременно есть и Арсений. Непреодолимое препятствие, высокая, непроходимая стена между ней и Шастуном — надоедливый парень в нелепо массивных очках и тот, кто нагло занял место Алёны, место за партой рядом с Антоном. Он обращает на Арсения внимание неестественно быстро, разговаривает с ним открыто и громко — так, как никогда не говорил с ней, с Алёной, пытавшейся ему понравиться уже не первый год. И от этого к горлу подкатывает жгучая обида и злость: чем она хуже? Что есть такого в этом Арсении — даже мысленно произносить его имя тошно, — чего нет в Алёне? Почему он так непринуждённо притянул Антона к себе, почему ему это так легко удалось? Справедливо ли несколько лет безответно стучаться в запертую дверь чужой души, ключ к которой без труда достаётся тому, кто никогда и не ставил себе целью её открыть?.. Хотя, возможно, суть как раз в этом. Алёне никогда не забыть того унижения, которое она снесла в начале года, когда весь класс вдохновился на поход в Ботанический: — Антон, ты пойдёшь? — спросила она, отчего-то вмиг оробев. Алёна это спросила, Алёна! Не Арсений, к которому Антон тут же повернул голову не задумываясь: — А ты?.. Арсений тогда непринуждённо пожал плечами. Алёна осталась стоять в стороне: Антон на неё даже не посмотрел, услышав в её вопросе Арсения. Снова — не Алёну. Но ещё больнее произносить и слышать их имена рядом друг с другом: — Ребята, а где Антон и Арсений? — спрашивает Татьяна Николаевна как бы невзначай, пока Алёна достаёт по-хозяйски чайник. Она сама не отпускает эту мысль, пока снимает пальто и шапку, сжимая в зубах пакет с клюквой, пока осматривается в квартире, толкаясь с ребятами в комнатах, пока отходит к окну, замечая там две высокие фигуры вдалеке… И всё думает: где Антон? Где… они? Беспокойно вглядывается в лица одноклассников, вслушивается в голоса, надеясь зацепиться за нужное — за нужный, и понимает: Антона и… Арсения с ними нет. Журавлёв, теребя какую-то безделушку в пальцах, фыркает: — Шли вместе… Но Вас это не должно смущать, Татьяна Николавна: с ними случаются порой такие… — значительно дёргает бровями, — странности. Бас Ильи пробирается под кожу: — Иногда они вообще растворяются — в пространстве. Сыплются мелкие смешки, и Алёна не выдерживает: потому что вот её это смущает, каждый раз смущает и сводит с ума, но всё, что остаётся (выбор-то невелик) — наблюдать со стороны, как за театральным действием, и задушенно молчать в уязвлённое сердце. — Очень смешно, — демонстративно закатывает глаза, снова отворачиваясь к окну, светом белого, пустого неба и снега бьющему по чувствительному зрению. А всё-таки: кто это там, на балконе? Не может же ей Антон мерещиться, в самом деле, нищенке такой?.. Алёна, упавшая в себя, спиной не видит взгляда, которым её одаривает Татьяна Николаевна, но он, проницательный, пытливый, её бы точно напугал.===
Они сбегают — беспечно и непосредственно. Танечкина многоэтажка — прямо перед ними, и с балкона шастуновской квартиры видно маленькую кухню, где сгрудились суетящиеся отчего-то девчонки. — Смотри, у Тани в окне кто-то маячит, — бормочет Антон и возвращается к Арсению. Он не знает, насколько заметно исчезновение двух человек в толпе двадцати двух, но они намеренно теряются в поворотах — и Арсений чувствует себя настоящим озорным сорванцом. Глупый смех застревает между зубов, когда он смотрит на Антона — мягкого, светящегося нежностью. Не может же Арсений обмануться, выдав желаемое за действительное?.. Тёплые зелёные глаза хитро щурятся, даже не пытаясь отстраниться взглядом от Арсения: — Между прочим, на кухне кто-то целуется… Дурак, думает Арсений — слишком умильно для подобного «прозвища». Дурак и есть: Антон Танечкино окно даже мельком не зацепил, даже глазком! Руки тянутся к широким, но костлявым плечам: — Не смотри, — говорит улыбчиво, неясно отчего смутившись, и утыкается Антону в ключицу наверняка ледяным носом в мгновенном стеснении. Антон — запах чего-то тёплого, напоминающего крепкий чай с лимоном в мучительную простуду. Становится тихо — и спокойно. Антон тем временем фыркает смешливо: — Больно надо мне, — чуть гладит по голове в нелепой шапке, совсем недолго, и разворачивает Арсения лицом к себе, заслоняя собой, вставая теперь спиной к окну, за стеклом которого плетутся разговоры, совершенно их не интересующие. Такого Арсения — уязвимого, тихого — хочется прятать ото всех. Даже от бездыханных снежинок, соткавших к обеду ослепительно белое полотно на крышах домов и на автомобильных дорогах. — Я буду смотреть на тебя. — Антон и прячет: набрасывает на любопытную голову огромный капюшон пуховика. Забавный такой — улыбается Антон ещё шире. — Мне, знаешь ли, эти простые земляне… — деланно задумывается, — неинтересны. Пушистые ресницы напротив опускаются тюлевой, лёгкой шторкой. — Ой, да ну тебя… — …Буду охранять тебя от всех, — чуть наклоняется Антон, чтобы заглянуть в неловко краснеющее лицо. — Только тут одно условие… Который день внутри что-то зреет, прорастает осторожно в сердце, окутывает сдавливающим тисками трепетом, и Антон не то чтобы устаёт это держать в себе: он и не пытается, потому что пальцы у него чрезвычайно слабые, для того чтобы вцепиться ими в это чувство, а оно оказывается с характером, упрямым и крепким, а потому сопротивление не выход. Оно бессмысленно. Хотя и страшно открывать нараспашку нечто ранимое и неясное, затянутое нежной дымкой и лежащее приятно волнующим грузом под рёбрами: — …Я всегда должен быть рядом, понимаешь? И в груди что-то обрывается: не от страха — от облегчения, что, наконец, невысказанное, запрятанное перестаёт першить в горле и колоть больно в солнечное сплетение. Всё случается непринуждённо и естественно — без сложных слов и болезненных ран, будто это… правильно, будто это нормально. Арсений льнёт к Антоновой груди, под кожей которой стучит метрономом сердце, иногда сбиваясь, но всё продолжая шуметь мерной заботой. Антон смотрит Арсению за спину, в окно Танечки, прижимая его ближе к себе, не веря, что это не безумный сон, и думает: так странно. Но так хорошо.===
Лето дышит уличной пылью и цветочной свежестью. Солнце, поднявшееся высоко в прозрачное небо, накрывает город сонной, полуденной поволокой, припекает, плавит собой нерасторопное тело. Арсений не выносит жару — и они с Антоном, пока удаётся выкроить небольшой, размером с ладонь кусочек времени, прячутся в слабой тени елей. Больше молчат, чем забивают тишину ненужными звуками, и в голове остаётся блаженная пустота. На школьном дворе балаганятся ребята, и, конечно, именно Журавль становится их главным заводилой, потому что без него, кажется, все бы разлеглись на солнцепёке и сдались бы его гипнотизирующей, ленной силе. — Ша-аст! Ну чё вы там мёрзнете! На лицо лезет глупая усмешка. — Чего ты, сильно замёрз, мой Кай? Антон прыскает громко. — Жарко — жуть! Щас, мне кажется, идеальный момент, чтобы погонять в горячую картошку. Любой мяч не отличишь от свежеиспечённой мундирки. — Как вкусно рассказываешь… Они с пацанами наваливаются все друг на друга. Журавль что-то завывает неразборчиво, подстраиваясь под ленивый перебор Ильи по гитарным ладам. Даже этот звук скрежета мокрого пальца о плотную струну звенит жарким летним полуднем. Почти как на море — только пляжа нет, и одеты они в полевую форму, ужасно закрытую. Все томятся в ожидании, как овощное рагу на медленном огне. Грузная, крепкая знакомая фигура вырастает издалека стремительно. Антон, кажется, не обращает на неё внимания, на что-то засмотревшись. Это его мама — приближается, как хищница, беззвучно, но спешно, немного неуклюже и дёргано. А Арсений замечает сразу, и в груди против воли всё сжимается, напрягается. Он видит глаза: по-орлиному зоркие, как будто выцепляющие что-то из развернувшейся перед Верой Васильевной картины. — Антоша, — говорит она тревожно-заботливо. И только сейчас, в это липкое мгновение растекающегося по щекам и спине стыда, Арсений понимает, как они сидят: тесно прижимаясь бёдрами и плечами друг к другу, сцепившись локтями, и он чувствует естественное тепло тела Антона, кажется, в той же мере, что и своего. Так близко — недопустимо. Ненормально. Неприемлемо… Много резких слов можно придумать, однако ни одно из них не одолеет болезненного фантомного удара, который приходится точно в грудь неприятным жаром, когда по их сцеплению-сплетению проходится сканирующими глазами мама, приближаясь к ним. В лице её застывает презрительное отвращение, кривятся холодно губы, делая острее округлый подбородок. — Здравствуйте, — лопочет Арсений едва слышно, чувствуя, как из-под бока выскальзывает Антон, поднимаясь на ноги. Он что-то говорит маме нервно, но Арсений не слышит: она сделала вид, будто Арсения… нет. Или будто он настолько незначительная мелочь, что на её робкие звуки не стоит распылять внимание. Арсений запоминает: она гордо приподнимает голову, не смотрит в его сторону, словно он — уличная пыль, и спешно удаляется, крепко поцеловав Антона в висок на прощание — Арсений ощущает кожей яд, который из неё струится в его присутствии. «Пошло, неприлично, вульгарно», — вот что он прочитывает в её движениях и коротких, но громких, оглушающих взглядах. Осуждает — а что именно, кажется, сама не знает, неспособна понять. Хочет, чтобы они отстранились друг от друга. Хочет Антона уберечь. И не осознаёт от чего. Антон же тянется к Арсению сам. А что она может сделать против? Заистерить, как сумасшедше озабоченная мать? Запретить им общаться, погрозив, понукая их, крупным пальцем? Запретить… любить? Но — яростно думает Арсений — на каком, чёрт возьми, основании? Какие духовные или государственные законы управляют тем в человеке, что ему самому неподвластно? Да если б оно было так просто, если б можно было опустить рычаг — и прекратить это буйство гормонов, эмоций и чувств, заставляющее метаться в поисках собственного места не то счастливо, не то испуганно, то жизнь была бы утопией. Потому что вопрос неизменен: а всё ли нормально из того, что внутри происходит? Можно ли этому давать волю или необходимо запереть в грудной клетке на самый тяжёлый замок и сбросить ключи в Москву-реку? Арсений не знает — и знать не хочет, потому что Антон важнее любых предубеждений и правил. Условных правил. Не может им никто ничего запретить — потому что тщетно указывать сердцу, стихийно гоняющему кровь по жилам. Не вырезать чувств из него — не вытащить и не искоренить. И пусть… не пытаются. Не смеют. Арсений не успевает уловить, как его мысли разгоняются до лихорадочных вздрагиваний внутри, не знает, почему они принимают внезапно подобное направление — и остановиться ему стоит немалого усилия над собой. Жуткий кошмар. Антон ему нужен, необходим, и смотреть на Арсения, как на прокажённого, не надо. Потому что это его не сломает. Думая так, Арсений не знает, что взрослые забывают, что контролировать можно многое, но только то, что внешнее — не внутренне. Забрать документы сына легко — вытравить трепетную, наивную, чистую и оттого сильную любовь из двух бойких сердец совершенно невозможно.===
Антон узнаёт только в августе, да как — через Алёну! Та ловит его во дворе — посвежевшая за лето, распустившая свои неизменные пышные косы, она смущённо улыбается, пряча взволнованные глаза, и лопочет: — Антон, знаешь, я тоже перевелась… Ну, в физико-математическую, меня туда потом и вожатой обещают взять, и я подумала, что… — Что значит «тоже»? — хмурится он, не слыша ничего кроме. Алёна спотыкается на полуслове, её лицо нелепо вытягивается в смятении: — Мне тёть Вера сказала, ты документы из нашей школы забрал, и я… Антону не хватает ни сил, ни терпения дослушать её бессвязные лепетания. Возмущение вырастает в нём слишком резко: — Что ты говоришь такое? Ничего я не забирал, зачем мне… — в голове не сходятся пазлы, Антон растерянно шарит по обрывкам услышанных абсурдных слов в поисках ответов и никак не может зацепиться за что-то… — Но тёть Вера… Ну конечно. Мама. Антон оставляет Алёну и влетает в подъезд, не удосужившись сказать ей ни слова. Квартира встречает его плеском воды из ванной комнаты, и каждый звук ударяющихся друг о друга капель бьёт по ушам раздражением и злостью обиды. Почему всё так? Почему ему, Антону, ничего не сказали, скрыли, как незначительный пустяк, промолчали, словно ему необязательно ни о чём знать? И главное — другая школа? Да для чего? Антон до последнего теплит в себе надежду, что Алёна что-то перепутала, или ошиблась, или наврала, чтобы привлечь внимание: кто ж её знает? Надежда выскальзывает из пальцев почти сразу, в тот момент, когда из ванной неспешно и расслабленно выплывает отец, вытирая умытое лицо вафельным полотенцем и не стараясь отнекиваться, после того как Антон говорит: — Отец, я сейчас видел Алёну, и она рассказала мне… потрясающую новость. Вы перевели меня в другую школу, — делает паузу, не веря, что это правда, но морщинистые руки не дёргаются от удивления, не замирают — просто оставляют смятое полотенце на спинке кухонного стула. — Зачем? В этот вопрос Антон умещает, кажется, и растерянное недоумение, и гневную досаду, и… что-то ещё. Уязвимый страх, что светлые глаза Арсения попросту погаснут, когда ему придется об этом узнать, когда Антону придётся об этом рассказать, но… как? Этот разговор сводится к чтению банальной, играющей на нервах морали («Ты для себя ещё ничего не сделал!..»), к попыткам объясниться благими намерениями («Мы думаем о твоём будущем»), и Антон терпеть не может, ненавидит такой знакомый, истинно родительский тон: строгий, поучающий, преувеличенно мудрый, как будто каждая фраза, им сказанная, должна непременно осесть в Антоновой голове — по-юношески дурной, ветреной, упрямой — и стать неотъемлемой путеводной звездой, которая станет его направлять по жизни в моменты трудностей, а он будет вспоминать отцовское: «Придёт и твоё время», — и думать, мол, да, отец был тогда прав… Антон — всё так же по-юношески ветрено и упрямо — уверен, что никогда такого не случится. А ещё сильнее он ненавидит, когда отец оставляет последнее слово за собой, говоря не терпящее возражений, твёрдое: — Ты же знаешь, что у матери больное сердце. Уступи, как мужчину прошу. …Потому что не может этому противостоять, потому что остаётся слабым перед её душой — сердобольной, излишне чувствительной и ранимой. Пусть. Пусть другая школа, пусть так. Но Арсений?.. Как же он, его Арсений?===
Ещё более слабым Антон оказывается перед вмиг опустевшим взглядом прозрачно-голубых глаз. Сентябрь в этом году неприветливый — с первых же дней, минуя бабье лето, осень обрушивается на Москву непривычно холодными ветрами, забирающимися под кожу, и тоскливыми дождями, стучащими в окна ранними утрами. Антон утыкается в бледные, обезжизненные листья под ногами, не решаясь увидеть этот уязвимый, немой вопрос в печальном, но непокорном лице напротив. «Почему?» — сквозит от Арсения завываниями рваного ветра. — Нас же хотят разлучить, Шаст… — едва слышно говорит он, словно устыдившись этой своей слабости. Антон думал об этом непозволительно долго, много — и неуверенно себе признаётся: мама почувствовала что-то недоброе, нехорошее. Увидела в Антоне больше чувств, чем он старался показать; придумала себе столько страхов и тревог, что не сумела их усмирить. Трудно поверить, что мама не просто боится и опасается чего-то — она на это «что-то» злится. И заставляет злиться в ответ: обессиленно, раненно, потому что чувства к Арсению в Антоне ясны и правдивы, и становится очень больно оказаться в них непонятым, да кем — собственной матерью. Хотя Антон не смел ожидать ничего другого: это же… парадоксально, неправильно — то, что он чувствует. И никто его понимать не должен — даже мама. Он сам себя… порой не понимает. Но Арсений важнее. — Но это ведь глупо, — Антон кладёт осторожно ладони ему на опущенные в тихой обиде плечи. — Нас ведь… разделить нельзя. Целыми днями шумит мерным плачем дождь, блекло блестят пасмурным небом мутные лужи, слабые листья липнут к ботинкам. Антон провожает глазами грустные капли, стекающие по оконному стеклу трамвая, прижимается боком к Арсению. Они справляются: несмотря на непомерное количество домашних заданий, кружащихся кутерьмой задач и формул, Антон находит время, чтобы увидеться; несмотря на пожирающее одиночество в школьных стенах, заставляющее всякий раз себя одёргивать, когда голова поворачивается в сторону пустующего места за партой рядом с собой, Арсений находит силы, чтобы смеяться над историями Антона и говорить, что всё хорошо, хотя и кажется жутко неправильным, что видятся они теперь раз во сто реже. По ощущениям — иррациональным, субъективным ощущениям. — Шаст, а может, ты попросишь вернуться к нам?.. — говорит Арсений тихо, будто в никуда и никому. Антон берёт его за руку — аккуратно, так, чтобы этого не было заметно со стороны, цепляет холодные пальцы и просит: — Арс, давай чуть-чуть потерпим? Ведь немного осталось, да? Математика там и правда сильнее, понимаешь? С такой подготовкой у меня будет больше шансов попасть на физтех… Арсений грустно кивает, но молчит: всё равно всё понимает и так — и что Антон тоже скучает, и что ему тоже тяжело, но ему тем не менее там, в другой школе «с уклоном», быть нужнее, пусть и такой ценой и такими обстоятельствами. — Придёшь ко мне в воскресенье? Антон улыбается: придёт, конечно.===
В назначенный день с утра светит солнце, и Антон даже наивно думает, что это — символ надежды и перемен после череды серых, безрадостных дождей, как непременно сказала бы им Танечка. Однако на улице его настигает внезапный ливень — мимолётный, но сильный, крупными, тяжёлыми каплями опадающий на город. Антон теснее прижимает к себе авоську с яблоками, стащенными из дома — для Арсения. Он налетает на Антона с порога, не успевает захлопнуться дверь. — Промок, дурак! — наспех расстёгивает несколько пуговиц на хлопковой рубашке, прилипшей влагой к телу. Антон оторопело замирает, всё сжимая в руках авоську, не решаясь пошевелиться. Тепло пальцев остаётся отпечатками на промокшей коже. Арсений останавливается, кажется, на четвёртой пуговице, смущённо улыбается под ноги: — Снимай с себя всё! — говорит с напускной требовательностью. — Простудишься! Антон оглядывает себя: — А в этом, наверное, ещё можно жить… Арсений улыбается шире, несерьёзно хмурится: — Снимай-снимай! — выхватывает авоську и скрывается на кухне. Когда Антон — в штанах Арсения, — накинув на голые плечи выданное ему полотенце, бормочет: — А у вас модерновая хата… — и громко чихает, Арсений выбегает из ванной, где только что вешал промокшую одежду, и тащит Антона на кухню. — Господи, что я тебе говорил! — открывает спешно холодильник, что-то ища глазами. — Щас я тебя разотру! — и одним уверенным движением выхватывает из дверцы бутылку с водкой. Антон неловко смеётся. — А некоторые внутрь принимают. И выживают! — А ты, оказывается, алкаш… Ловкие руки, смоченные спиртом, проходятся по плечам, спине, торсу… Антон ловит себя на ощущении трепета, застревающего в горле: ему вдруг совсем неважны все предрассудки людей вокруг, все мамины истеричные расспросы, чьё бы то ни было мнение о том, что для них пошло и непошло, что здорово и нездорово — потому что, пока Арсений бережно касается тела и сердца Антона, в его мире всё на своих местах. И его любовь — правильная. …Антон греет руки о чашку с горячим чаем. За окном снова стучит дождь. — А ты знаешь, кто со мной теперь в одной школе? Напротив закатывают глаза: — Конечно, знаю! — Алёна-математик! Это смешнее, чем Луи де Фюнес! Арсений улыбается едва-едва, кажется, о чём-то задумавшись, смотрит на плавающие на дне чаинки, спрашивает осторожно и делает глоток, спрятав слова в чашке. — А она тебе совсем не нравится? На Антона не смотрит, дурак — водит пальцем по узору скатерти. — Алёна? — у Антона, наверное, очень забавно вытягивается лицо, когда он приподнимает в удивлении брови и расплывается в глупой улыбке чуть ли не до ушей. — Ну… да? «Дурак», — снова умиляется что-то внутри этому трогательному, неуверенному виду Арсения, в голову которого прокрались безумные, несуразные мысли. Да Антон в любой из существующих Вселенных ни за что не посмотрел бы на Алёну! Она, может, и нравится его родителям: воспитанная, старательная, хозяйственная и опрятная девочка, — но она не нравится его сердцу. Совсем. Потому что есть Арсений. — Нравится. — Тот вскидывает на Антона нечитаемый взгляд, — Как всё… большое, — в то время как сам Антон искренне забавляется, не веря, что можно вообще подумать, будто Алёна имеет для него какое-либо значение. — Останкинская башня, например. Слон. МГУ… Улыбка на арсеньевском лице растягивается быстро — и он отворачивается от Антона к плите, смутившись. — А ты ей нравишься. — Знаешь, я заметил что-то такое… Она меня домой после школы провожает — идёт рядом, как конвоир. — А ты что?.. — А я не умею разговаривать с неживой природой. Я иду и думаю о тебе. Она мне не мешает. Арсений поднимается на ноги, собирает со стола чашки-ложки быстрыми движениями, как бы немного неловко, включает воду в раковине. Антон смотрит ему на спину, застывает на родинках на загривке, Млечным Путём уходящих под воротник клетчатой рубашки. На спутанных волосах, чуть вьющихся аккуратными волнами. На мягких движениях гремящих посудой рук. — …А Алёна ведь некрасивая, правда? — глухой вопрос тонет в шуме льющейся воды и грохота чайных ложек. Антон улыбается: уж точно не красивее Арсения. Дома мама, резко водя ножиком по кожуре, чистит картошку на ужин. Снова — на кухне, снова — взвинченная, как оголённый провод. Последнее время каждое её действие можно назвать исполненным нервозности: она, нервно сжимая в руке тряпку, протирает пыль с полок, нервно бегая глазами по строчкам, читает газету по вечерам, нервно ударяя ложкой о фарфор чашки, размешивает сахар в чае. Если мама — значит нервно. Антон к этому привыкает быстро, но всё равно, возвращаясь сегодня домой, не ожидает увидеть в её усталом взгляде настоящую панику, когда она ведёт носом у его шеи. — Ты пил?! — нож с глухим звоном падает в раковину. — Я не буду ругаться, скажи только где и с кем. — Я не пил, мама, всё хорошо, я был у Арсения, и он… Мама разрывается на истерику: — Ты был у Арсения?! У него был день рождения?! Сколько вас там было?! Вы всё-таки пили?! Антон теряется: что заставило её так испугаться? — Мам, ничего такого не было, Арсений просто… — тянется руками к маме в желании приобнять её и успокоить, но она отскакивает от него разъярённой кошкой и кричит — так, что, кажется, её слышно за пределами одного этажа. — О Боже мой, слышать ничего не хочу! Кончай с этими Арсениями, у тебя экзамены на носу, а ты шляешься чёрт знает где! Что-то в Антоне эти надрывные, беспорядочные, глупые слова всё-таки задевают рыболовным крючком. — Ты тривиальна, мама, как шлагбаум! Она хмурится непонимающе, в её взгляде проскальзывает ранимая детскость, и тучное тело побеждённо падает на стул. — О Господи… — она закрывает лицо ладонями, и этот жест укалывает Антона куда-то в грудь. — Антон, что происходит? Вопрос так и остаётся открытым. Поздним вечером Антон слышит за стенкой громкий шёпот матери: «Это ты всё! Твои прыжки, твои костюмы!..» И не понимает: как она почувствовала?
===
В квартире повисает тревога: бабушка в пограничном состоянии. Мама мельтешит по комнате, то подходя к окну, то задёргивая шторы, то оседая на стуле, то вскакивая и отворачиваясь к стене. Отец неуверенно задаёт уточняющие вопросы («Кто дал телеграмму?»), пока мама носится по комнате беспокойной мухой и причитает: — Ну что ты молчишь?.. Чего молчишь? Нет, надо ехать. Надо увольняться. Антон смотрит на неё, испуганную, взволнованную, и понимает: не может она никуда поехать. Дома болеет отец, и так просто его тут оставить не получится. Всё детство Антона мама провела с ним, болезненным ребёнком со слабым иммунитетом к московским шумам и городскому воздуху, и найти такую работу по специальности снова будет не то что сложно — почти невозможно, поэтому увольняться — опять ради кого-то — ей категорически нельзя. В момент, когда изо рта вылетает: «Я могу поехать в Ленинград», — Антон ни о чём не думает, кроме этого. Мама сомневается недолго, словно больше для виду, но Антон не замечает: он сосредоточенно собирает слова, которыми об этой внезапной новости нужно сообщить Арсению — ни одна из формулировок не кажется хоть чуть-чуть убедительной. Жизнь снова подбрасывает им испытание — и Антон верит, что они справятся. Не могут не. Антон почти не пугается: пусть новая школа — во второй раз за пару месяцев, — пусть новые обязательства, пусть непривычно далёкое расстояние. Он не может остаться в стороне, когда вокруг хаос: кто, если не он? А мама продолжает суетиться, давить-давить-давить на одно — надо ехать, будто не давая повернуть головы, оглянуться по сторонам и увидеть шероховатости и неровности в ситуации, складывающейся неправдоподобным, странным образом. Отец молчит, опустив голову в пол, уставившись нечитаемым взглядом в ноги. — Надо, — глухо вторит он ей.===
Ноябрьская пасмурность замедляет время, бледное небо над головой затягивает серой, безоблачной мглой. Чёрные, беззащитные деревья покачиваются, мёрзнут на ветру, мокрые листья под ногами всхлипывают в дождевых лужах. Всё не так. Арсению кажется, что мир рухнул в его сторону, а он не в силах его собой удержать. Эгоистично думает: они методично цепляют за болезненное, уязвимое антоновское чувство долга, а он, Антон, глупый, он людям верит. Верит, что должен им помогать, верит, что ему за это искренне благодарны, а со стороны всё смотрится отвратительно чётко исполненным планом. Антон твердит: «Обстоятельства так сложились». Арсений не может ему противостоять, но чувствует: Антоном управляют, как марионеткой, с жестокостью Карабаса Барабаса. Дурацкое сравнение, нелепое, детское. Не передаёт глубины родительских намерений и арсеньевских чувств. Глаза Антона блестят виной, и Арсению хочется ей удавиться. Всё, что ему остаётся: внешняя смиренность вопреки душевной вспышке злости и обиды. Нельзя показать Антону, и так расстроенному, встревоженному, потерянному, что в Арсении прямо сейчас что-то ломается. Нельзя — потому что важнее Антон, и если Арсений хочет ему хоть немного помочь, хоть на грамм облегчить неожиданно сваленное на плечи Антона бремя, которое он собирается стойко, непоколебимо нести, то он убедит его, что всё в порядке, эти трудности с ними ненавсегда — пусть Арсений и видит в этих трудностях лишь фальшь ловко подстроенных одного за другим событий, удачно перетасованных в нужные комбинации карт. — Мы всё можем вынести, Шаст, — старается он улыбнуться: надо. Есть такое стальное, встающее поперёк горла острым копьём слово: надо. Арсений это понимает — понимает и всё равно еле утихомиривает капризного ребёнка в себе, истерично топающего ногами и орущего надрывно, на последнем дыхании, как их мелкая Катя дома. Он бы вцепился вот-вот должному уйти Антону в ногу, никуда бы его от себя не отпустил — ни на шаг. Но — нельзя. Но — надо. Антон садится рядом на хлипкую спинку облезлой, холодящей ноги поздне-осенней сыростью скамейки. Приобнимает легко за плечи. Поправляет на Арсении шарф — и правда как на ребёнке. Наверное, во весь его вид просачивается наивная слабость, которую Арсений упорно старается затолкать поглубже да подальше, но разве Антона, его Антона, чуткого к каждой эмоции, изучаемой им с въедливостью лучшего в мире аналитика, можно провести? Арсений заведомо знает, что нет, но всё равно упрямо вскидывает на него глаза, не отводит, не опускает их, но его мнимая нерушимость всё равно рассыпается, когда Антон говорит: — Ты только не страдай, — так легко, приободряюще, искренне, как только он умеет. — Учись потихоньку, ну, ради меня хотя бы, Арс… Поглаживает ткань пальто, прячущей собой плечо. Арсений всё-таки вздыхает натужно, утыкается Антону в шею холодным носом, неудобно извернувшись. Плевать. Ради Антона он живёт — ради его светлых глаз, тёплого запаха от воротника куртки, ради мягкого голоса, проникающего в самые слабые места души. Голос. В письмах не будет его слышно. И видно Антона не будет тоже. Нельзя будет коснуться его сквозь бездушно недвижимую бумагу. А в руках Антона тепло… Арсений ради него живёт — а этот дурень говорит: «Учись». Вдалеке скрипит граблями, шуршит листьями дворник, сгребая их в одну кучу, и этот тоскливый звук застывает в ушах. Всё не так. — Антон. — Арсений ловит себя на чувстве безысходности — ловит и не отпускает. — Давай умрём вместе. Он боится, что Антон рассмеётся: на такие стыдно-слезливые, противно-драматичные слова просто не может быть другой реакции. Но Антон зарывается носом Арсению в макушку. — Согласен. Но только через сто лет. — А я согласен и через пятьдесят, — шепчет Арсений глухими, обессиленными губами. — Ну-ну, рано, дедуль, рано… — слабо улыбается Антон. — Мы ещё столько всего с тобой не сделали! Вот он — Антон. Оптимист, жизнеутвердающе улыбающийся тучам в небе. Арсению кажется, что Антона у него отнимают — и не на пару месяцев, и не на один учебный год, а навсегда. Отнимают Антона и ту туманную возможность сделать это «столько всего», о котором он говорит.===
Третий раз отвечаю тебе: учусь плохо, мне ставят тройки из жалости. Но я стараюсь, правда стараюсь: диктанты по русскому у меня, кажется, получаются даже хорошо, хотя Танечка может рисовать пятёрки, закрыв на многое глаза… Не знаю, Антош. Порой мне кажется, словно я совсем ничего не знаю. К этой твоей проклятой математике не притрагиваюсь вовсе — чёрт разберёт, как эти логарифмы подчинить себе. Ты наверняка объяснил бы их так же просто, как дважды два — четыре. Вот! Таблицу умножения помню чуть-чуть. Трижды три — девять. А ещё я люблю тебя. Пятью пять — двадцать пять… Директриса нам читала мораль: «Вам и не снилось горе», — и буравила меня глазами, будто всё знает, будто меня осуждает. Но откуда ей-то знать? Если я сам ничего не могу понять. В школу вернулась Алёна. Ворвалась в класс разъярённая, словно раненная глубоко в грудь, швырнула в меня свой портфель — и всё разлетелось в разные стороны! Кричала, не стесняясь, не боясь никого и не стыдясь, мол, из-за меня всё. Из-за меня тебя в другую школу перекинули, из-за меня в другой город увезли. Математический уклон, бабушкин инсульт — всё моя вина. Каждое слово по мне прошлось молотком. А потом эта бесстрашная дура завопила: «Любовь — это когда берегут! А ты что? Да от тебя же беречь и приходится!» Сумасшедшая. Все с огромными глазами начали в мою сторону оборачиваться, шептаться… Я вылетел оттуда пулей, испугался. Потом мне передали, как Журавль Алёну отчихвостил, пока я не находил себе места в пустых коридорах. Сейчас не вспомню, что он сказал. Что-то про то, что Алёна мне не ровня, и так позориться ей в ответ, вопить безумно я не стану. Хотя я сам в этом не уверен: если бы не животный страх, захвативший меня, то я бы… нет. Я бы так не решился. Если бы я дал ей ответ, то всё стало бы непростительно прозрачным. А так… можно ещё подумать, что Алёна не права, что она ошибается, одурев от ревности, что мы с тобой… не больше, чем друзья, и всё произошедшее — не больше, чем случайность. Нельзя, чтобы другие всё понимали так, как это понимает Алёна. Но я боюсь, что уже поздно. Прости мне этот страх. Я трус, Антон. И слабак. Мне снилось, что между Москвой и Ленинградом лопнула кора Земли… Пусто без тебя, Шаст. Я без тебя — лишь тень. Надеюсь, у тебя всё хорошо. Надеюсь, ты справляешься. Скучаю, твой Арс. 11.12.81 Каждый день Арсений пишет письма. Каждый день ходит на почту. И каждый день получает конверты от Антона, в которых он всё спрашивает: «Арсень, почему не отвечаешь?» А Арсений отвечает, да только письма его не доходят до адресата.===
Последнее время Таня часто думает о своих подругах из её бывшей театральной труппы — об Альке и Эльке. Обе яркие, как цветные кляксы на белоснежном полотне холста, они притянулись друг к другу быстро — и поэтичная душа актрисы в Таньке видела между ними искреннюю, нежную дружбу двух молодых девушек. А теперь вспоминает, как Эля, как ей казалось, украдкой, незаметно целует Алю в затылок, не зная, что Таня всё видит — это её порок, всё тот же. Внимательность, заставляющая всё про всех знать и понимать. Но Элю и Алю она понимает только сейчас, спустя несколько лет, когда перед глазами уже окрепла такая же лучистая и честная дружба двух юнош — Шастуна и Попова. Они, может, и не догадываются, но всё бросается в глаза пронзительным светом. Всё — и сияющие взгляды Арсения, когда Антон ещё делил с ним парту, и его же, но пустые, потерянные, когда Антона рядом больше не было. Но Таня знает: они встречались и так, вне школьных стен — в универмаге, в парке и во дворах. Они не смогли бы иначе. И любой про таких, как Аля и Эля, Антон и Арсений бы сказал, что это грех, низость, дурость, распутство и бесстыдство, но разве… Сильно эти их чувства разнятся с чувствами общепринятыми, общеодобряемыми? Чем отличается доверчивая искренность какой-нибудь Татьяны Лариной к Евгению Онегину от той же искренности Арсения к Антону? Да ни каплей. А родители беленятся и злятся, пугаются и ужасаются: всем уже ясно, что мать в Антона не просто так вкогтилась. Таня может её понять: не у каждого в картине мира может уложиться, уместиться подобная любовь, да ещё какая! Сразу — всем сердцем и с головой! Да только оттого и хрупенькая, неустойчивая, уязвимая она. Им страшно всё, что их разлучает, и Арсений, на которого ежедневно жалуются учителя, приходят к Тане с требованием мер и выводов, тому лишь очередное подтверждение. Можно сколько угодно исходить на яд и трястись в праведном ужасе, да только кому от их любви плохо? Кому она мешает? Пусть любят — только осторожно, внимательно, чтобы не пораниться об острые намерения окружающих, неспособных подобное понять своим зашоренным сознанием. У таких, как Аля и Эля, Антон и Арсений, своя правда. И Таня её принимает. Она ловит Арсения после уроков и просит проводить её домой. — …Я понимаю, Арсений, тебе трудно это сейчас понять, но жизнь… не ограничивается одной только любовью. Она меньше всей жизни. Только любовь — это даже бедность, если хочешь знать. Потом ты обязательно поймёшь это… Арсений смотрит на неё настороженно, забитым котёнком, будто не понимая, можно ли довериться, прислушаться, отпустить тревогу. — Не спорю, — начинает он осторожно, — но Антон… Он взрастил в себе такое невыносимое чувство долга, что не может им управлять — и начинает управляться другими. Он дурак. Идеалист. Считает, что жизнь открыта ему так же, как и он ей, а она его обманывает. Родители его обманывают. Я пишу об этом почти в каждом письме, а он их… будто не получает. Таня представляет вдруг так ярко, что эти письма перехватывают родственники Антона с Ленинграда, что читают все слова Арсения, подвергая их жестокому анализу, так этого пугается, что в глазах на мгновение мутнеет. — Не пиши так больше, Арсений, прошу тебя, — останавливается. — Будь осторожнее. Арсений смотрит на неё устало, и Таня видит эти тени под глазами, эти осунувшиеся щёки, тусклые радужки. Понимает: скверно мальчику — и ничего не может поделать. — Ты знаешь, долг в человеке — самое важное и ценное. Что тогда, по-твоему, побуждает нас защищать слабых, заботиться друг о друге?.. Таня хочет достучаться — но дверь закрывается перед носом. — Только любовь вправе побуждать. Арсений это произносит просто, твёрдо, как самую ясную истину в мире. Таня не может пойти против неё. — А если бы у вас была несчастливая любовь? Что тогда? Он замирает так, словно эта мысль никогда ему не приходила в голову. — А я бы просто не жил, — Таню ударяет в грудь. — Знаешь, в жизни часто случаются беды и несчастья, но чтобы не жить… Это неправильно, Арсений. И Таня понимает: старается научить, когда это не требуется, когда каждое её слово воспринимается сквозь призму горькой разлуки, а оттого — враждебно и неверяще, со скептицизмом. Понимает, что проигрывает силе их чувств ещё на самом старте этой гонки за правдой и утешением. — А я… и так неправильный, Татьяна Николаевна. Весь.===
Давно Вера не была так окрылена, давно не чувствовала себя по-настоящему женщиной. Не просто матерью, не просто женой и хозяйкой в доме — женщиной. Она сегодня надела лучшее своё платье, побрызгалась духами, которые ей на годовщину несколько лет назад дарил Костя, достала туфли, которые спрятаны в коробке только ради особых случаев, а таких в её жизни последнее время было немного, но вот уехал Антон — и можно чуть выдохнуть, чуть отпустить себя. Чуть пожить. В таком расположении духа её застаёт Татьяна Николаевна, и, открывая дверь, Вера никак не может ожидать её визита. Антон больше не её ученик — так зачем?.. Но она пропускает эту сомневающуюся, боящуюся чего-то мысль, приглашает Татьяну Николаевну в дом. — Мы с Костей в театр собираемся, — Вера ловко закрывает дверь в комнату, откуда сверкнули голые ноги Кости, прогудевшего басом: «Здра-авствуйте». — Холостюем, — хихикает задорно, неестественно молодо. — Я ничего не знала… — начинает робко Татьяна Николаевна, когда они усаживаются в гостиной. — У бабушки инсульт, и вы отправили Антона в Ленинград? Вера выпрямляется на стуле, напрягшись, но быстро забывается: Татьяна Николаевна давно знакома их семье — добрая, сердобольная, она наверняка с лёгкостью всё поймёт. — Сейчас я Вам скажу всю правду, — говорит шёпотом, придвигаясь поближе. — В порядке наша бабушка, — Вера видит, как Татьяна Николаевна, неловко сидящая напротив, в удивлении вскидывает брови, и думает с наслаждением: сейчас Вера расскажет ей о своём замечательном плане, о своей родительской, подвижной внимательности, и — о! — как восхитится тогда та её острому уму и чуткости! — Мы просто спасаем нашего Антошу от этого… — мотает неприязненно головой, уверенная, что тут и без слов всё предельно ясно. Даже слова подходящего, точного на ум не приходит! — Пришлось вот выдумать этот инсульт. Татьяна Николаевна дрогнет лицом, и Вера теряется, когда её сносит волной возмущённого, наивно-оскорблённого возгласа: — Это же… — голос ломается, — ужасно! Вы предаёте его веру! В горле застревает надменный полувздох-полусмешок: да она растит Антона сызмала, каждый его вдох, каждую эмоцию замечает с орлиной зоркостью! Чтобы что? Чтобы какая-то левая учительница, не зная всех обстоятельств, не чувствуя Антона так, как чувствует его Вера, пыталась её остепенить, упрекнуть? Нет у неё на то права — ни у кого нет, кроме матери, кроме Веры. — Ну что Вы, — старается она взять вкрадчивой, убеждённой мягкостью, — Это же для него. Он ещё спасибо скажет, — улыбается мудро, как бы зная наперёд, как развернётся их будущее. — А эта дрянь поповская, простите, нашему Антону точно ни к чему. — Вера наклоняется ближе, говорит запальчиво, так, что слова скрипят на языке: — Вы же… Вы видели этот срам, ну… Господи, Содом и Гоморра наяву! Татьяна Николаевна подлетает на ноги, застывая странным, даже нелепым выражением лица на Вере: — Да о чём Вы?! Нет, вы… всё-таки должны сделать так, чтобы всё вернулось на круги своя и Антон вернулся в Москву… Вера в своём подчёркнуто праздничном виде начинает себя чувствовать неуютно, неуместно. Декольте платья ощущается слишком вульгарным, хотя едва ли его можно назвать глубоким; сладость духов забивается в нос, оседая горечью на языке; причёска становится вмиг нелепой, больше похожей на блестящий торт в лаке, чем на изящную завивку. О как! Неужто эта дура — Татьяна, лезущая не в своё дело, Николаевна — будет портить ей, Вере, настроение, приятный вечер? Да кто она в самом деле такая? Наглая нахалка — не более! Она, видимо, почувствовав такой недобрый настрой, сама стала направляться к двери — о, Вера с радостью облегчения её за Татьяной Николаевной захлопнет! Придумала же — прийти к ним в дом, чтобы пытаться наводить свои порядки! — И ничего мы Вам не должны! И не лезьте в нашу семью! Своих надо было рожать и воспитывать, раз такая умная! — выталкивает её из квартиры Вера, не сдерживая злости. Со своим уставом в чужой монастырь не ходят! С чувством собственного превосходства Вера успокоенно выдыхает, пока не видит, как ей навстречу c остекленелыми глазами и окаменелым лицом движется, как мёртвая тень, Костя: её милый Костя, неспособный на волевую жёсткость, сейчас смотрит на Веру так, что одним только видом бьёт её по живому. — Ты что, ведьма, — шипит едва слышно, сжав крепко зубы. Обычно слабая, однако сейчас твёрдая, как кость, рука хлопает дверцей серванта, и хрустальная ваза с гладиолусами с глухим стуком ударяется о пол. Вера шлёпает босыми ногами по разлившейся рваной кляксой воде к стене, растерянная («Ты чего, Костя?..»), мочит полы старательно выглаженных брюк, внутренне замирает вся испуганной ланью. — Да тебя убить мало за это… — хрип пробирается в горло, застывает там страхом, выскальзывая из Веры бесполезными, бабьими слезами: — Ну убей-убей… Ты уже начал, — теряя голос на концах слов, шепчет она бессильными губами, задохнувшись собственным отчаянием. Неужели он ничего не понимает? Неужели он настолько слеп к этим мерзким жестам и открытым взглядам, к этим неуместно вдохновенным интонациям и случайным фразам, что не встаёт на сторону Веры?.. Не сошла же она с ума! Да она же для Антона, для Антона это всё строит и лепит, старается уберечь, грудью закрыть — всё, лишь бы он жизнь не похерил себе этой порочной семьёй, с которой по неопытности связался! Она так ярко себе представляла: она, уже по-старушечьи обрюзглая, слабая, рассказывает ему, своему Антоше, повзрослевшему и возмужалому, эту историю, делится, как волновалась о нём, как всё придумала замечательно… Замечательно придумала. И всё ради него, ради Антона! Они потом наверняка вместе над всем этим посмеются от души, он наверняка её пожалеет благодарно, мол, «натерпелась же ты из-за меня, дурака такого, на путь истинный наставила…» А она простит, непременно простит… Она же мать! Не могла Вера ошибиться: она его всей собой чувствует, всем своим родительским нутром, и она тем не менее ясно убеждена: в то странное между её Антоном и этим Арсением, что она видела и слышала, надо вмешиваться, надо разрушать, пока не стало слишком поздно. Вмешиваться и разрушать — безусловно…
===
В этот день для Тани всё начинается с первым школьным звонком. Ребята налетают на неё ещё в коридоре, преувеличенно серьёзные, но, она видит: сквозь лихую, юношескую дерзость проникает чистое, ничем не омрачённое, не запятнанное беспокойство, укалывающее в сердце. Димка Журавлёв интересуется у Тани якобы невзначай, но она знает: если он делает это в открытую, в лицо, то однозначно не со скуки и не от праздного любопытства. — Татьяна Николаевна, Татьяна Николаевна! — взгляд прямой, как никогда. — Мы в свободной стране живём или нет? Не может она сказать правды — всё думает-думает-думает о всяком и о многих, да не положено ей вольнословить, не положено в юные головы дурь сеять: а Димка мальчик сообразительный, думающий — он сам поймёт её, даже если не сейчас, то позже и, кажется, совсем скоро. — Ну да, конечно… — теряется она, сильнее сжимает ладонями стопку диктантов: хватается за них, как утопающий за соломинку. — А что? Таня по его скептически поджатым губам видит: Димка её понял с полуслова. — Да так, ничего. Илья возникает из-за Димкиной спины, продолжает вместо него: — Да просто кругом враньё. И всё это во имя спасения… — Цирк, — бормочет тихо Журавлёв под нос, опустив голову, но когда они приближаются к двери кабинета, то вскидывается и припечатывает, глядя слишком пытливо Тане в лицо: — Антона услали в Питер. Арсений ушёл в неизвестном направлении. В классе она быстро цепляет глазами гордо сидящую в одиночестве Алёну. Она остригла тугие, густые косы, но тяжесть в её взгляде, в выражении её крепкого лица всё та же — заносчивая, боевая. Поднимаясь по бетонным ступенькам к квартире Поповых, Таня заведомо знает, что её встретит потерянная на вид мать, лишённая привычного шика в каждой детали внешнего образа. Сегодня другой случай — без идеального лака на ногтях, без модных блуз и причёсок. Людмила Сергеевна впускает её без вопросов, и Таня, по пути собиравшая нужные слова для оправдания этой встречи, теряет их, стоит только переступить за порог. — Он уехал в Ленинград, — прорезается сквозь тягучее молчание тусклый голос. — Или сбежал? Не знаю, как правильнее сказать. Но записку оставил, — усмехается слабо, сжимая в тонких пальцах клетчатый листок бумаги. Таня вдруг становится тише и меньше, чувствует себя инородной в их светлой прихожей, кем-то вроде нежеланного зрителя. Зачем она пришла сюда? Чтобы что? Когда она выходила со школьного двора, во всём её теле теплилась, искрилась и твердела уверенность: за Антона и Арсения не просто можно — за них нужно бороться, и Таня готова на это пойти, готова встать на сторону их правды. Много ли таких историй, когда школьная влюблённость вырастала во что-то путное? Нет. Но природная внимательность, интуитивное чутьё подсказывают: это тот самый, редкий случай. И как бороться-то, смелая такая? Ответа нет. Но, кажется, события разворачиваются в правильном направлении: Арсений вступает в этот бессловесный бой тоже. — Не просто так, это я Вам обещаю, — старается зайти издалека. Людмила Сергеевна вдруг светлеет лицом. — К Антону своему уехал, я… Мы поняли. Таня пугается. — Вы… постарайтесь его не третировать, пожалуйста, по его приезде. Они ещё совсем ребята, порывистые, безрассудные… — Проходите, я Вас чаем напою, — останавливает с вежливой, благодарной мягкостью. — Спасибо, что пришли, Татьяна Николаевна. За что третировать-то? Все дурили по юности. А мы не звери, — изящные руки ставят на стол аккуратные фарфоровые чашечки. — Я же… вижу, как ему без своего… — спотыкается движением руки и падает в долгую паузу, — друга трудно. В Тане несмело расцветает, пробивается надежда. У подъезда её ждёт Дима Журавлёв. Внутри просыпается умиление: вот тот, кто к этой истории наиболее неравнодушен, кто переживает её вместе с ребятами и ждёт с преданностью ребёнка любой новости, способной помочь в составлении полной картины событий. — Арсений уехал в Ленинград. — Значит, всё в порядке. Всё хорошо. Хэппи энд, — его нелепая шапка с помпоном, совсем не сочетающаяся с бойким, громким характером, сползает на переносицу. — Дима, — тянет Таня с улыбкой. — Пойдём в кино. И, возможно, у этих ребят точно наступит свой хэппи энд.
===
Арсений сжимает в руках листок с быстро и неровно начерканным адресом, и, кажется, ноги ведут его по улицам и мостовым сами, бессознательно. Город перед глазами — огромный, необъятный, и где-то среди сверкающих в полуденном солнце окон и величественно возвышающихся над ним памятников, среди петляющих дворов и проезжающих мимо машин запрятан и его Антон. В Арсении кипит смелость, кипит решимость — такая, какой никогда в себе ощутить не доводилось. В голове — блаженная пустота, нет никакого плана действий, нет даже его наброска простым карандашом, есть только навязчивая, жужжащая неотвязно над ухом идея добраться до Антона, увидеть его и выдохнуть. Выдохнуть. Все дни без него это представляется непосильным подвигом. Арсений чувствует себя свободно — вопреки тому, что жизнь там, в Москве, продолжается, и в школе идут уроки, которые им бессовестно пропускаются, и дома лежит оставленное письмо, которое родители непременно несколько раз прочитали-перечитали и обсудили — сидя у него в комнате, поражённые, и попивая на кухне чай, успокоившиеся. Мама поймёт. Когда-нибудь — точно. Если сейчас ради этого Арсению нужно сорваться в другой город, натворить глупостей, понести, может, какое-то наказание после, то он стерпит. Главное Антона не отнимайте. Арсений долго думал, долго злился — и на вездесущую Антонову мать, и на бессильного себя самого, потому что сделать что-то хочется — да хочется и колется. Но Арсений делает — и почему-то страх куда-то пропадает, где-то внутри притупляется нервным мандражом: вот ещё чуть-чуть, ещё несколько трамвайных остановок, ещё несколько улиц, несколько поворотов… Чувствуя себя одновременно окрылённым и заземлённым своим бездумным порывом, Арсений перестаёт волноваться о том, что может произойти потом, дома. Потому что где-то тут он увидит тёплый взгляд зелёных глаз — а смотря в них, перестаёшь думать о таких мелочах, как ссоры и недопонимания где-то там, за пределами одной конкретной улыбки. Арсений дурак. Всегда о себе это понимал — и отчего-то по-детски рад в этом убеждаться. Да. Он дурак. Но зато он любит — и его любят в ответ. И никаких правил его чувствам написать нельзя, ни в какие рамки их не поместить. Снег под ногами скрипит беспокойно и забирает всю тревогу на себя — Арсению же остаётся найти нужный двор. Его имя звучит голосом Антона резко, словно вытягивая из-под толщи воды мыслей, и Арсений не удивляется, что они притягиваются друг к другу магнитом: звёзды ли так сошлись, Вселенные ли схлопнулись — неважно. Важно, что Антон Арсения почувствовал — и кричит из окна одного из домов. Арсений прибегает стрелой — падает всем телом в снег, спотыкаясь, бросает где-то в песочнице на детской площадке свой дорожный портфель, не разбирая дороги. Его ведёт голос — и сердца, и Антона. — Арсе-ений! Арс! Глаза быстро находят его в окне второго этажа — и душа уходит в пятки, когда рама, сжимаемая дрожащей ладонью, с дребезгом стекла трескается. Бесконечно длинные ноги соскальзывают на железный, обледеневший в заморозки водоотлив. Пальцы, пытаясь за что-то зацепиться, ослабевают — и Арсений, едва успев оказаться поблизости, видит, замерев беспомощной статуей, как летит вниз долговязое тело. Самое нужное и любимое долговязое тело. Ноги срываются с места, как подожённые фитилём. Руки уже в следующее мгновение вцепляются намертво в тонкую руку в домашнем свитере, в ботинки засыпается снег, колени намокают, утонув в сугробе. Арсений, кажется, не плачет лишь потому, что шок убивает все эмоции в нём стремительно расползающимся по телу вирусом. — Антош, Антош… Тут сугроб, сугроб, да?.. Сугроб… Антон улыбается — и мир останавливается. — Второй этаж — пустяк, Арс. Идиот! Несказанно повезло, что декабрь в этом году снежный, что сугроб этот успевает вырасти глубоким, что не случилось оттепели… И не случилось чего похуже да пострашнее. Они обессиленно валятся в снег. Арсений никогда в жизни не любил снег так сильно, как в это мгновение прокатывающегося по спине мурашками облегчения. Господи. Шаст — тёплый, настоящий, живой. В его, Арсеньевых, руках. — Ты здесь, — шепчет Антон ему в макушку, целует неверяще, бережно. — До тебя по-другому письма мои не доходили. И звёзды в их Вселенной сходятся наилучшим образом — так, как нужно, как необходимо. И два юных сердца бьются спешно, выстукивая ритм их правды — одной на двоих. И Журавль был прав: всё хорошо. Хэппи энд.