Сэр Оборотень и леди Кролик

PG-13
Завершён
9
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
27 страниц, 8 477 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
9 Нравится 0 Отзывы 3 В сборник

Сэр Оборотень и леди Кролик

Настройки
Элоиза Бриджертон не собирается танцевать мазурку с каким-нибудь мистером Так-себе, чьё главное достоинство — то, что он «владеет землёй в Норфолке» (как будто земля — это не просто грязь, только в большом количестве!). Вместо этого она решает проявить то, что её гувернантка назвала бы «непростительной самостоятельностью», а Элоиза называет «здравым смыслом»: идти домой пешком по «живописной» тропинке, которую ей указала старая мисс Пемберли с таким видом, будто раскрывает карту сокровищ. (Живописной! Как будто природа — это акварельная иллюстрация из дамского журнала, а не место, где тебя может съесть болото.) И вот — ливень. Не просто дождик, нет. Настоящий, яростный, театральный ливень. Тропинка исчезает под ногами, превращаясь в кашу. Элоиза оступается — ах! — и её лодыжка отзывается такой болью, что она чуть не вскрикивает… но вместо этого начинает разговаривать с самой собой, потому что, честно говоря, кто ещё выслушает её в этом болоте? — И вот как я умру, — бормочет она, обращаясь к пустоте, потому что, очевидно, Вселенная — её единственный собеседник в этот момент. — В воде и холоде. Как… снежинка. Только наоборот. Снежинка тает от тепла, а я — от холода. Это поэтично? Нет. Это трагично? Возможно. Это глупо? Абсолютно. Но разве не в этом суть жизни? Она не знает, то ли плакать, то ли смеяться. Смеяться было бы умнее — слёзы только разбавят дождь, а он и так уже, кажется, пытается её утопить. Но плакать хочется больше. Не из-за грязи (хотя это ужасно — шёлковое платье! Мать будет в ужасе!), не из-за боли (хотя это тоже ужасно — она же не лошадь, чтобы стоять на трёх ногах!), а из-за холода. Холод — это неестественно. Кто вообще придумал, что человек должен терпеть холод? Только сумасшедший. Или военный. Или военный сумасшедший. Она взмахивает руками отчаянно и случайно брызгает себе в лицо водой из лужи. Идеально. К состоянию «промокшая до нитки» добавилось «перемазанная в грязи». — Или, может, меня съест волк! — продолжает она, вдруг вспомнив детские сказки. — Как Красную Шапочку. Хотя… она же выжила. Потому что бабушка научила её быть хитрой. А меня бабушка учила только одному: «Элоиза, не говори так громко», «Элоиза, не задавай столько вопросов», «Элоиза, не ходи одна по болотам». Видимо, хитрость — это когда молчишь и киваешь. Что, честно говоря, звучит как рецепт скуки, а не выживания. И тут — сквозь завесу дождя, сквозь шум, сквозь её собственный внутренний театр — тяжёлые шаги. Уверенные. Не как у лакея, спешащего с зонтом, и не как у поэта, бредущего в поисках вдохновения. Нет. Это шаги человека, который либо убийца, либо… Просто мужчина. Он появляется сквозь дождь. Высокий, мрачный, в промокшем до блеска плаще, с фонарём, который бросает дрожащие тени на его лицо — такое резкое, такое… неприветливое. Он останавливается в нескольких шагах, и свет его фонаря замыкает её в дрожащий круг, словно на сцене, где она не хочет играть: комок мокрой ткани, глаза, блестящие от дождя (или слёз? Она сама не знает), и руки, всё ещё размахивающие. Элоиза моментально представляет, что он думает: «Ещё одна глупая девица, заблудившаяся в болотах. Как будто у меня нет дел поважнее, чем спасать дам, которые не могут отличить тропинку от ловушки». Но он не говорит этого. Вместо этого — тишина. Потом — наконец: — Волков здесь нет. Она вздрагивает. Он слышал её болтовню о хитрой Красной Шапочке? О, Боже. Теперь он точно думает, что она сумасшедшая. Хотя, честно говоря, если бы она была на его месте, она бы тоже так думала. — Только дураки, которые гуляют по болотам в сумерках, — добавляет он, делая шаг вперёд. Его сапоги хлюпают в грязи. (Он, конечно, имеет в виду её. Но Элоиза решает, что это не личное — просто констатация факта, как «дождь мокрый» или «чай горячий».) Он наклоняется, и в этот самый миг Элоиза ловит запах. Не просто запах, нет: это целая философия, завёрнутая в мокрую шерсть и пропитанная дождём. Под ней — что-то терпкое, почти обидное. Полынь? Возможно. Хотя, если честно, она никогда не видела полынь вблизи и, скорее всего, путает её с той травой, которую леди Дэнбери использует для отпугивания мотыльков. Но сейчас не время для ботаники. Он снимает плащ — тяжёлый, промокший до нитки, такой, что, кажется, впитал в себя весь этот проклятый ливень и половину болота. И всё же, когда он накидывает его ей на плечи, от него исходит тепло. Элоиза решает: если уж суждено ей умереть сегодня, так пусть это случится здесь — в этом болоте, под этим плащом, с этим запахом в носу. По крайней мере, это будет смерть с характером. — Дальнейшие монологи о смерти, — говорит он, и в его голосе — что-то напряжённое, будто он сдерживает… что? Смех? Раздражение? Желание потрепать её по голове, как непослушного щенка? — вы сможете продолжить под крышей. И перед камином. Прежде чем она может возразить («Я не монологировала! Я размышляла!») или продолжить («А что, если камин погаснет? Это будет метафора!»), его руки — большие, в перчатках, испачканные землёй — обхватывают её. Одна под коленями, другая за спиной. Он поднимает её. Его лицо — всего в нескольких дюймах от её собственного. Она видит капли дождя на его ресницах, жёсткую линию сжатых губ, тень упрямства на скуле. Он не смотрит на неё. Смотрит вперёд — туда, где сквозь завесу дождя и клубящийся над болотом туман мерцает один-единственный огонёк. Она не знает, чей он. Может, это фермерский дом. Может, разбойничья хижина. А может, и вовсе маяк — хотя, насколько ей известно, маяки не строят посреди болот Суррея. Он несёт её молча, с видимым раздражением на каждом шагу. И всё же его — крепкие. Надёжные. Как будто он уже давно привык нести то, что не должен. И она, не раздумывая (а размышлять в таких обстоятельствах — верх непрактичности), обхватывает его плечи одной рукой, а другую прижимает к его груди. Потому что, святые небеса, он тёплый. — Так вы причисляете себя к этим дуракам, сэр Оборотень? — выпаливает она, не в силах удержать язык. — Очень самокритично. Почти добродетельно. Но потом её голос сбивается. Потому что, честно говоря, она действительно думала, что умрёт там, в грязи, под дождём, как та самая перчатка, что исчезла по дороге в оперу прошлой весной и теперь, наверное, служит гнездом для какой-нибудь чрезмерно амбициозной полевой мыши. — Спасибо, что вытащили меня из грязи, — говорит она уже тише, почти серьёзно. Почти искренне. — Я думала, что там и умру. Представляете, как это войдёт в семейные хроники? «Элоиза Бриджертон сбежала с бала и пропала без вести». Звучит не как трагедия, а как начало сказки — той, где героиня либо находит королевство, либо становится лебедем. Только вот ни того, ни другого не случилось. Вместо замка — болото. Вместо волшебства — лихорадка и испорченные туфли. Она делает паузу, будто взвешивая, стоит ли говорить вслух то, что думает. Потом решает, что раз уж она вся в грязи, то и слова могут быть немного грязными. — Хотя, возможно, для моей матери это и есть конец. Пропавшая дочь — не украшение общества. А неукрашенное общество… ну, вы сами понимаете. Оно просто не существует. Она делает паузу на полвздоха, на том самом мгновении, когда дыхание ещё не решило, плакать ему или смеяться. И тут же запускает новую тираду: — А вы, кстати, кто? Кроме того, что — очевидно — тот самый дурак, что вытащил меня из болота вместо того, чтобы благоразумно пройти мимо? И, судя по всему, очень благородны. Или… не благородны? — Она прищуривается, будто взвешивает его на воображаемых весах, где вместо гирь — репутация, манеры и вероятность того, что он держит в подвале коллекцию чайных сервизов. — Если вы несёте меня в свою хижину, чтобы сварить и съесть… ну, тогда я должна предупредить: я не очень вкусная. Слишком много чая и слишком мало жира. Хотя, правда, в сказках обычно женщины похищают путников — ведь мы практичные. Нам нужно мясо, а не метафоры. Мужчины же держат взаперти. Бесцельно. Без плана. Просто… имеют. Как будто мы — томики в семейной библиотеке: читать нельзя, но можно гордо указать гостю: «Вот, моя дочь. В отличном переплёте. Никогда не открывалась». Она наконец выдыхается. Голова падает ему на плечо. Устало. Бесцеремонно. Как будто она делала это тысячу раз. Он не отвечает. Его шаг не меняется. Его молчание — громче её слов. И странно… но оно не давит. Потом — наконец: — Филипп Крейн, — говорит он. — Владелец этих болот. И той самой «хижины», которую вы, судя по всему, уже мысленно превратили в логово людоеда. «Он слышал! — думает Элоиза с восторгом. — Он слышал мои мысли! Или, по крайней мере, мои вслух произнесённые безумия». Она чувствует, как его руки чуть сжимаются — или это ей только кажется? — и внезапно понимает: он, возможно, пытается согреть её. Не из нежности (о, нет, сэр Филипп Крейн явно не из тех, кто знает, что это такое), а просто… потому что холодная мёртвая девушка — плохой гость. — Если бы я питался болотными философами, — продолжает он. — Моя кладовая ломилась бы. Вы не первая, кого заносит сюда ветром перемен. — Вы наш сосед! — вырывается у неё почти писк от внезапного, почти болезненного облегчения. Она хватается за эту мысль, как за оружие, чтобы отгородиться от всего безумия этой ночи. — Я — Элоиза Бриджертон из Обри-Холла. Кажется… кажется, мать каждый год присылает вам приглашения на наши… э-э… традиционные балы. Те, что якобы связаны с любовью. И цветами. Она морщится. — Хотя на самом деле они — ярмарки невест с обязательным букетом мёртвых роз. Где цветы, по крайней мере, честны: они не притворяются, что хотят замуж. Они просто… мертвы. И, в отличие от нас, не обязаны улыбаться, пока их выставляют напоказ. Он сворачивает с тропы, и перед ними вырастает не особняк, а скорее тень, вырезанная из ночи. Окна слепы, кроме одного. Там — огонёк. Его кабинет, наверное. Он несёт её не к парадному входу (слишком церемонно для человека, который, вероятно, считает вежливость пустой тратой времени), а к боковой двери. — Ваша сказка, мисс Бриджертон, — говорит он уже у самой двери, — пока что обошлась без летального исхода. Но вечер ещё молод. Он толкает дверь плечом — тяжёлую, дубовую, будто вход не в дом, а в ту самую сказку, где принцессу не спасают, а просто терпят: из вежливости, из долга, из упрямства. Внутри — полумрак. Воздух сухой, почти целомудренный после липкой сырости болота. Пахнет старым деревом, воском и слабым дымом. Сквозь сумрак угадываются полки с книгами, их корешки потрёпаны, но не заброшены. И в этом — что-то странно умиротворяющее. Почти благородное. — Ваша мать действительно присылает приглашения, — подтверждает он, осторожно опуская её на скамью у стены. — Я ценю жест. Но мои интересы лежат в иной плоскости. «Интересы, — думает Элоиза. — Как будто он не человек, а компас, у которого есть только одно направление: «Прочь от людей». Его пальцы скользят к застежке плаща на её плечах, помогая ей освободиться от мокрой тяжести. И она замечает, как на его рубашке остались мокрые следы — её следы. Отпечатки её хаоса на его порядке. Он отступает, вешает промокший плащ на вешалку. При свете лампы Элоиза впервые видит его по-настоящему: лицо — не красивое, но настоящее. Руки — не для танцев, а для работы. Взгляд — не для светских игр, а для… ну, для чего-то важного. — И, говорите, я не первая? — переспрашивает она, вспомнив его слова, и внутренне надувается. — Ну, я-то точно буду единственной, кто выживет после ваших… гастрономических экспериментов. Даже если вы подадите меня с соусом из болотной полыни. — Единственная, — повторяет он, и в уголке его рта — да! — мелькает тень усмешки. Он наклоняется к камину, раздувает угли. Пламя вспыхивает сначала робко, потом жадно и бросает дрожащий свет на его профиль, на напряжённые мышцы спины под мокрой тканью рубашки. — Вам, должно быть, свойственно считать себя уникальной. Он выпрямляется. Поворачивается к ней. Взгляд — спокойный, почти ленивый, но в нём — вызов, спрятанный под слоем вежливости. — Что ж. Вы знаете о бесцельности. Готовьтесь к заточению. Пока что его пределы — эта комната… и чай, который я принесу. Без яда. — Он делает паузу: — На сегодня. Элоиза смеётся тихо, но восторженно. — Вы мне угрожаете, сэр Филипп Крейн… — пробует она его имя на вкус, как конфету с неожиданной начинкой: сладкую снаружи, с перчинкой внутри. Она не ждёт ответа. Вместо этого, не церемонясь, стаскивает мокрые ботинки. Потом — через подол платья, чтобы сохранить хотя бы видимость приличия (хотя, честно говоря, после болота, дождя и его плаща вся эта скромность кажется ей почти театральной шуткой) — стягивает чулки. Те шлёпаются на пол, как два угря, выловленных из пруда. — Ноги должны быть сухими, — бормочет она, повторяя наставление гувернантки из далёкого детства. — Это то, что мне говорили. Хотя, возможно, они имели в виду: «Не бегайте по болотам в сумерках, как героиня дешёвого романа». Но кто их слушает? Она оглядывается по комнате. Её взгляд скользит по полкам с книгами, по потрескивающим углям в камине, по его мокрой рубашке, прилипшей к плечам. — У вас есть во что переодеться? Мне нужна сухая и тёплая одежда, иначе я умру. Не в луже — нет, это было бы слишком романтично. От насморка. Или лихорадки. Или от какой-нибудь болезни, которую придумают специально для меня: «Болезнь Бриджертон». Симптомы: болтливость, непослушание и склонность теряться в дождь. И в предсмертном бреду я скажу всем: «Вините сэра Филиппа Крейна». Она снова смеётся тихо, но с вызовом. Словно бросает ему перчатку… или, точнее, мокрый чулок. — Я не уникальна. Просто невыносима. Как видите. Он молчит. Долго. Слишком долго для светского джентльмена, который должен был бы сейчас извиниться за то, что видит её босые ноги (хотя, честно, что в них такого? Они даже не особенно красивые — просто ноги, мокрые и бледные, как у всех), вызвать лакея или хотя бы отвернуться. Но он — не светский джентльмен. Он — сэр Филипп Крейн, человек, который, судя по всему, считает вежливость роскошью. — Невыносимость — субъективное понятие, — наконец говорит он, отходя от камина. Пламя уже пожирает дрова, и в комнате становится жарко. — На болотах ценится иная шкала измерений. Выносливость, например. Он идёт к старому дубовому шкафу. Достаёт оттуда грубую шерстяную рубаху и пару льняных штанов, явно ношеных, но чистых. — Это всё, что я могу предложить, — кладёт он одежду на скамью рядом с ней. Всё явно его. Всё пахнет дымом, землёй и чем-то терпким. — Чуждо вашему положению. Но сухо. А лихорадка — куда более скучный конец, чем быть съеденной оборотнем. Не лишайте нашу историю драматизма. Он отворачивается. Элоиза немного стесняется. Ну конечно, стесняется! Она — благородная девица, а благородные девицы не раздеваются при мужчинах, даже если эти мужчины только что вытащили их из болотной лужи, где смерть грозила не от разбитого сердца, а от простуды. Но стыд — не то, что остановит её сейчас. Стыд — это корсет: тесный, неудобный и, в конечном счёте, снимаемый. Особенно когда под ним всё мокрое. Она стягивает корсет — тяжелый, пропитанный дождём. Он падает на скамью с глухим шлёпком. Затем надевает его рубаху. Та поглощает её целиком: плечи тонут в мягкой ткани, рукава свисают, как у волшебника из детской сказки. Штаны закатаны, и теперь она выглядит ровно так, как чувствует себя: как ребёнок, укравший отцовскую одежду, чтобы сыграть в пиратов… или в спасённую принцессу. — Где мои… женские вещи могут высохнуть, сэр Филипп? — спрашивает она и краснеет. И тут же маскирует это шуткой. — Прежде чем вы меня отравите. Я хочу умереть в своей одежде. Это моё последнее желание. И смеётся. Потому что иначе заплачет. Он не оборачивается. Но она видит, как его пальцы сжимаются на подоконнике. — Умирать в корсете — сомнительная привилегия, — говорит он, всё ещё глядя в дождь. — Он сковывает дыхание. А последний вздох, полагаю, должен быть свободным. И тогда он поворачивается. Медленно. И смотрит на неё. Элоиза ловит этот взгляд — прямой, неподвижный, как будто он только сейчас увидел её по-настоящему. И в нём — диссонанс. Она ловит себя на мысли: он не улыбается. Но он и не отворачивается. — Вещи, — говорит он, указывая на спинку кресла у камина, — можете повесить здесь. Жар высушит их. Не испортит ткань. Он проходит мимо неё. Его тень на мгновение накрывает её. — А теперь прошу извинить, — говорит он у двери. — Я принесу чай. И проверю свои запасы яда. На случай, если ваше последнее желание изменится. Элоиза отворачивается от двери и принимается за дело с методичной практичностью человека, который только что пережил апокалипсис из дождя, грязи и собственного непослушания. Чулки — на спинку кресла, чтобы сохли равномерно. Платье — аккуратно расправлено и повешено на вешалку (потому что даже в болоте она остаётся Бриджертон, а Бриджертоны не позволяют складкам портить репутацию). Обувь — у самого камина, где жар сильнее всего. Потом она распускает волосы. Они падают тяжело — мокрые, спутанные, унизанные листьями, веточками. Она замирает посреди комнаты. Складывает руки за спиной — так, как учили на уроках этикета, будто принимает гостей, а не стоит босиком в чужой рубахе. Смотрит в огонь. И думает: «Как же всё это нелепо. Не трагично. Не романтично. Нелепо». Она — сестра виконта. Должна быть сейчас в танцевальном зале, кокетничать с кем-нибудь вроде мистера Так-себе — человеком с идеальной осанкой и пустой головой. А вместо этого стоит здесь, в доме, имя хозяина которого звучит как запрещённая глава в романе, в рубахе, с босыми ногами и мыслью: «А вдруг он правда варит зелья?» И тут он входит. С подносом. Элоиза тут же перестаёт хмуриться. Улыбается широко, чуть криво. — Спасибо, кстати, — говорит она, и в голосе — тепло, почти домашнее. — За то, что не бросили меня в луже. Хотя… — она поднимает палец, — я оставляю за собой право отозвать свою благодарность, если вы меня убьёте. Нарочно или не нарочно — неважно. Было бы странно быть благодарной своему убийце. Она наклоняет голову, как делает это перед зеркалом, когда разыгрывает сцену из трагедии. — Хотя… — задумчиво тянет она, — может, и не так странно. Если смерть окажется милостью. Он ставит поднос на стол. Фарфор звенит. Из чашек поднимается пар, пахнущий бергамотом. — Милость, — повторяет он, не глядя на неё, аккуратно расставляя чашки. Его пальцы — грубые, с царапинами, — кажутся неуместными рядом с тонким фарфором. И всё же он обращается с посудой уверенно, почти бережно. — Сомнительный дар, — добавляет он, наконец поднимая взгляд. — Особенно от того, кого вы уже мысленно причислили к дуракам… и, возможно, оборотням. Он наливает чай. Поднимает взгляд. И в этот момент пламя камина отражается в его глазах — и они становятся… менее непроницаемыми. — Я не собираюсь дарить вам милость, мисс Бриджертон. И смерть тоже. — Он протягивает ей чашку. — Ваше присутствие нарушает мой покой. Но это… терпимое неудобство. По крайней мере, до тех пор, пока дождь не перестанет лить на мои болота. Элоиза берёт чашку и обнимает её ладонями. — Это вы причислили себя к дуракам, — смеётся она, — когда сказали, что только дураки гуляют по болотам. Так что, возможно, вы — благородный дурак. Самый редкий вид. Почти вымерший. Как дронт. Или честный жених. Она вдыхает пар. Горячий. Слишком горячий, чтобы пить. Но аромат — не тот, что подают на балах. Этот… живой. — «Терпимое неудобство»… — повторяет она. — Так меня ещё не называли. Она поднимает на него глаза. — Может, я нарушаю не ваш покой, а развеваю вашу скуку? Вы живёте один. Она видела оранжерею в темноте. — С цветами. И, возможно, ядами. Она прищуривается, думает, стоит ли говорить вслух то, что уже вертится у неё на языке. — Хотя… может, это и не оранжерея вовсе. Может, это ваше логово. Где вы запираетесь в полнолуние и воете на луну… вместо того чтобы буйствовать и кусать невинных. Как положено. Он молчит. Но Элоиза видит: его взгляд скользит к окну, за которым угадывается стеклянный силуэт. — Оранжерея, — поправляет он. — Там растут растения. Некоторые — ядовиты. Но их ценность — в знаниях, которые они несут. А не в… смерти. Он делает глоток чая. — Вы ошибаетесь, — говорит он, ставя чашку с глухим стуком. — Покой и скука — не синонимы. Покой — это отсутствие хаоса. Он смотрит на неё. — А скука… — Его голос чуть смягчается. — Скука — это привилегия, которую я давно утратил. Он отворачивается, подбрасывает полено в камин. Искры взмывают вверх. — Вы не развеиваете скуку, мисс Бриджертон. — Он оборачивается. В его глазах — отблеск пламени и чего-то ещё. — Вы — тот самый хаос, от которого я построил эту цитадель. Но… даже цитадели иногда требуют проверки на прочность. Элоиза смеётся. Делает шаг к нему. Маленький. Но достаточный, чтобы почувствовать, как пространство между ними сжимается. Она сжимает кружку между ладонями, дует на поверхность чая. Слишком горячий ещё минуту назад — теперь просто тёплый. — Ох, сэр Филипп, — говорит она тихо, почти шепотом, — вы хотите, чтобы я проверила вашу цитадель на прочность… Она наконец делает глоток. И замирает. — Вкусно. Очень. Она смотрит в кружку, как будто там — не чай, а зеркало, показывающее не будущее, а то, что она давно забыла: что простые вещи могут быть прекрасными. Потом медленно поднимает глаза. Через край кружки — прямо на него. — Это самый вкусный чай, который я когда-либо пробовала, — бормочет она растерянно. — Может, вы не оборотень, а волшебник? А это не яд, а противоядие… от скуки, от балов, от болота внутри нас самих. Она улыбается чуть криво, чуть дерзко. — Или… это очень вкусный яд. Но я готова умереть со сладостью на губах. Он не отвечает сразу. Стоит неподвижно. Но Элоиза видит: его пальцы чуть сжимаются на чашке. — Это просто чай, мисс Бриджертон, — говорит он наконец. Его голос — хриплый. — Смесь, которую я выращиваю и сушу сам. Бергамот и немного мяты с болот. Никакой магии. Он делает шаг вперёд. Его тень накрывает её. Элоиза не отступает. Она смотрит на него и замечает: его взгляд скользит по её губам. Он смотрит на то место, где только что была сладость. — А смерть со сладостью на губах, — говорит он, покачивая головой, — слишком поэтична для этих мест. Здесь всё проще. Прозаичнее. Вы либо выживаете. Либо нет. Элоиза улыбается. Потому что она поняла. Он не отгоняет её. Он объясняет. Как будто хочет, чтобы она поняла. — Так это же ваши руки посадили то, что теперь греет мой язык! — восклицает она. Она начинает разглядывать его. Его лицо — резкое, небритое, с тенью усталости под глазами. Шея — сильная, как у человека, который не боится работать. Плечи — широкие. Руки — грубые, с царапинами, мозолями, следами земли под ногтями. — Вы знаете, — говорит она задумчиво, — вы не похожи на созидателя. Скорее на разрушителя. На того, кто ломает стены, а не строит. Она замолкает. Ждёт: не вспыхнет ли в его глазах обида, гнев, хоть тень. Но он молчит. И тогда она говорит тише, но с новой, рождающейся где-то внутри уверенностью: — Внешность обманчива. Если вы и вправду оборотень… то в полнолуние вы не кусаете людей. Вы собираете цветы. Те самые, что завариваете потом в этом… в этом странном, живом чае. Она наклоняет голову, прищуривается с любопытством учёного, наблюдающего за редким зверем в естественной среде. — А сегодня… сегодня же полнолуние. И вы были снаружи. В темноте. С корзиной? Или просто с руками, полными лепестков? Она делает ещё один глоток — медленно, с наслаждением. Он издаёт короткий звук — не смех, не кашель, а что-то между. — Разрушение — это тоже форма созидания, — говорит он тихо. Смотрит на свои руки. — Иногда нужно расчистить место, чтобы что-то выросло. Его взгляд скользит к окну. — Не цветы, — поправляет он. — Побеги. Ночью они лучше приживаются. Меньше испаряют влагу. Он смотрит на неё. — Это не магия. Это наука. Расчёт. Но да. В полнолуние. Когда все спят. Или… — он чуть приподнимает бровь, — танцуют на балах. Элоиза кивает. — Да, — говорит она мягко, — раньше всё, что нельзя было объяснить, называли магией. А потом приходила наука и забирала чудо. Но, может быть… для вас это никогда не было просто наукой. Может, вы всё это время не изучали растения — вы разговаривали с ними. А то, что другие называют ботаникой… для вас — поэзия. Только написанная корнями, а не словами. Она делает паузу. Улыбается. — Оборотень, волшебник, поэт… — перечисляет она. — Думаю, я не против умереть от вашей руки. Или быть похищенной. Запертой. Без цели, без срока, без надежды на спасение… Она смеётся. Он резко отступает. Его чашка остаётся нетронутой. Чай в ней — тёмный, остывший. — Не говорите таких вещей, — говорит он резко. Почти сердито. Он поворачивается к камину, спиной к ней. — Поэзия — это для салонов. Для болтовни при свечах. Здесь… — он делает широкий жест в сторону окна, за которым лежат болота, — другие правила. Здесь выживают. А романтизировать заточение… — он бросает через плечо, — это привилегия тех, кто никогда по-настоящему не был в ловушке. Он оборачивается. — Вы играете с огнём, мисс Бриджертон, думая, что это фейерверк. Элоиза вдруг понимает: он говорит о себе. — Ловушка, — шепчет она, и в её голосе — ехидство. — Я — леди. А леди знают о ловушках больше, чем кажется. Особенно когда сами в них живут. Она делает шаг вперёд. — У джентльменов всё иначе. Ваша ловушка — не в обществе. Она здесь. — Палец её указывает на висок. На то место, где, по её мнению, сидит его клетка, которую он сам себе возвёл. — Будь я джентльменом, думаете, я ходила бы на эти скучные балы, чтобы потом сбегать и тонуть в болотной луже? Нет. Меня бы и след простыл. Ни танцев, ни светских обязанностей, ни вечного ожидания, пока кто-то решит, что я достойна быть замеченной. Она медленно оглядывается по полкам с книгами, по теням у камина, по стеклянным стенам оранжереи за окном. — Жила бы вот так, как вы, — говорит она тише, почти себе. — Только вместо цветов — книги. И вместо цитадели — храм. Тихий. Пустой. И мой. Он замирает. Его пальцы чуть дёргаются. — Книги, — произносит он тихо. — Они были бы ненадёжными союзниками. Слишком много в них надежды. Слишком много… жизни. Он идёт к ней. Его тень падает на неё. — Вы ошибаетесь, — говорит он низко, почти шепотом. — Если бы вы были джентльменом, вы бы не сбежали. Вы бы остались. И превратили бы эти балы в своё поле битвы. Он смотрит на её распущенные волосы, на упрямый огонёк в глазах, на её босые ноги в его штанах. — Потому что ваш ум ищет не убежища. Он ищет сопротивления. А моя цитадель… — он почти усмехается, — она не для таких, как вы. Вы бы разобрали её по камешкам своими вопросами. И вашими… чайными церемониями. Она замирает. Кивает. — Возможно, вы правы, — говорит она, делая новый глоток чая. Смакует. И не сводит с него взгляда. — Если бы я была джентльменом, то я бы боролась. Она ещё секунду держит чашку в руках и затем поднимает на него взгляд: — Почему вы не боретесь? Он отшатывается. Его взгляд — всегда прямой, почти вызывающий — вдруг ускользает. К стене, где тени от камина пляшут. Когда он снова смотрит на неё, в его глазах — что-то, что она не может назвать, но чувствует: это боль. Боль человека, который боролся… и проиграл слишком много, чтобы верить в победу. — Борьба требует веры в то, что на другой стороне есть что-то стоящее, — говорит он. — Я свою веру истратил. Остались только факты. Он перечисляет их: — Растения растут, если за ними ухаживать. Дождь рано или поздно кончается. А общество… — он чуть поворачивает голову, и его взгляд скользит по её лицу, — …оно не меняется. Оно лишь надевает новые маски на старые пороки. Он берёт кочергу. Движение — резкое, почти яростное. — Я не борюсь, мисс Бриджертон, потому что выбрал сохранить то немногое, что у меня осталось. А не растратить это в бессмысленной войне. Элоиза смотрит на него, и озарение приходит к ней волной, начиная с кончиков пальцев ног. Она шевелит ими. Где-то в памяти, будто в ответ, всплывает мелодия, услышанная на балу: лёгкая, обрывистая. Она напевает её себе под нос. И тут её взгляд снова находит Филиппа. — Вы боретесь, — говорит она, констатируя открывшуюся ей истину. — Просто вы не атакуете. Вы обороняетесь. Но оборона тоже растрачивает силы, — добавляет она тише. — Только медленнее. Он замирает. Медленно опускает кочергу. Выпрямляется. — Медленнее, — повторяет он глухо, глядя на свои руки — в саже, в царапинах. — Достаточно медленно, чтобы можно было забыть, что ты вообще на войне. Пока… — Его взгляд поднимается на неё. — Пока не появится кто-то, кто укажет на пороховой дым, который ты давно принимал за утренний туман. Он делает шаг к ней. — Вы — весьма эффективный наблюдатель, мисс Бриджертон. И Элоиза улыбается. Подносит чашку к губам… и хмурится. Пусто. — Ох, — ворчит она, отступает на шаг и ставит её на столик с лёгким стуком. — Спасибо, — говорит она. — Мало кто это замечает за моими абсурдными разговорами. И тут же возвращается к нему. Как будто совершенно нормально стоять так близко к джентльмену в его собственной рубахе, с босыми ногами на его полу, с волосами, вьющимися от дождя и тепла. Потому что, честно говоря, почему бы и нет? Они только что обсуждали, как он прячется от мира в болоте, как будто это нормальный вечерний разговор. Приличия, кажется, утонули в той самой луже. Она тихо смеётся. Перекатывается с пятки на носок. — Ну что вы собираетесь делать с пороховым дымом? — спрашивает она, наклоняя голову на бок. — Вы его развеете? Или выгоните вестника, который указал на него? — Вестника, — говорит он наконец, поднимая на неё взгляд, — не выгоняют. Ему предлагают ещё одну чашку чая. Чтобы он… продолжал свои наблюдения. Он обходит её, оставляя за спиной, и движется к столу. Молча наливает чай. И Элоиза смотрит на эту спину — широкую, напряжённую. И в этот момент она понимает: он не развеивает дым. Он приглашает ветер. Элоиза протягивает руки, чтобы принять чашку. — Спасибо, сэр Филипп, — говорит она шутливым тоном, но в голосе — тепло. — Почему вы не наслаждаетесь своим чаем? Она замечает: его чашка стоит почти нетронутой. Остывшей. Пар не поднимается. Он смотрит на неё, потом на чайник, потом — снова на неё. И впервые за эту ночь запинается. — Я… — начинает он, и это так странно: человек, который говорит коротко и точно, вдруг теряет слова. — Привык, что горячее обжигает. Предпочитаю ждать, пока остынет. Элоиза смотрит на него и понимает: он смотрел на неё. На то, как она пьёт чай. Как улыбается. И забыл про себя. Он поднимает свою чашку. Делает глоток. — Иногда, — говорит он тихо, глядя на тёмную поверхность чая, — ожидание становится привычкой. И ты забываешь, каков он на вкус — настоящий жар. Элоиза хмурится. — Ну так не пойдёт, — говорит она и, прежде чем он успевает моргнуть, вырывает из его рук остывшую чашку и вручает ему свою — горячую, парящую, ещё тёплую от её губ. — Вот так… пойдёт, — смеётся она тихо. — Пожалуйста, насладитесь своим чаем в своём доме в моей чудеснейшей компании. Она закатывает глаза, упирает руки в боки и смотрит на него с вызовом, будто говорит: «Ну? Смелее. Поживи немного». Он замирает. Действительно замирает. Его пальцы сжимают чашку, и Элоиза видит: он чувствует тепло. Её тепло. Отпечаток её ладоней, её дыхания. Он смотрит на чашку. Потом медленно подносит её к губам. Пар окутывает его лицо. Он делает глоток. Опускает чашку. Смотрит на неё. И в уголках его рта — да! — дрожит что-то. Почти улыбка. — Ваша компания, — говорит он, — действительно… сбивает с толку. Он делает ещё глоток. — И, возможно, чудесна. Элоиза улыбается. — Вы мне льстите, сэр Оборотень, — говорит она и прищуривается. — Если чай отравлен, то мы умрём вместе. Загадочной смертью. Но очень романтичной. Почти литературной. И тут же, не в силах удержаться, она начинает фантазировать вслух: — Наша история обрастёт деталями. Сказочными. Мистическими. Я оставлю предсмертную записку. Слова будут простыми, но их поймут лишь те, кто слышит луну. Что-то вроде: «Он дал мне чай. Я дала ему правду. Мы оба знали, что это яд… но пили до дна». Она задумчиво смотрит в камин, уже видит там будущую легенду. — Наверняка об этом напишут балладу. Голос её чуть падает, становится почти шёпотом: — «О даме, что умерла от чая… но улыбалась до конца». Он ставит чашку на стол с таким стуком, что Элоиза на мгновение думает: он рассердился. — Романтичная смерть, — говорит он низко, почти с насмешкой. — От чая. В моей гостиной. Это было бы до смешного банально. Он делает шаг к ней. Один. Последний. — Если уж оставлять записку, мисс Бриджертон, — говорит он, и его голос — почти шёпот, — то в ней должна быть правда. Он наклоняется чуть ближе. Так близко, что их дыхания смешиваются. — Напишите, — говорит он тихо, почти с усмешкой, — что цитадель пала не от яда. А от болтовни одной невыносимой леди, которая заставила забыть, что чай должен остывать. — Я не болтаю, — возражает она с патетическим достоинством, не отводя взгляда. — Я просто говорю свои мысли вслух. Я мыслю… Она замолкает. Мысли настигают её быстрее, чем язык успевает их поймать. — Например, сейчас я думаю, что от вас хорошо пахнет. Не мокрой шерстью — хотя, честно говоря, для оборотня в ливень это было бы уместно. Нет. От вас пахнет кожей. И цветами. Не бальными розами, нет. Теми, что растут в тени, без разрешения садовника. Она наклоняет голову. — Например, я думаю… что вы немного волшебник. Очаровали меня не заклинанием, а молчанием. Привели не силой, а чашкой чая. И теперь я здесь — в вашей цитадели, в вашей рубахе, с вашими мыслями в голове. Её голос становится тише. Почти шёпот. — И ещё я думаю, что для поэта у вас совершенно непоэтическое лицо. Оно — настоящее. Не вылепленное для портретов. Не приглаженное для балов. А потому — по-настоящему красивое. Вам стоит лишь выйти из болот на солнце и показать это лицо свету. Солнечным лучам. Зайчикам. Хотя бы леди Дэнбери. И вашему покою настанет конец. В вашу цитадель будут ломиться леди — сначала за чаем, потом за улыбкой, а в худшем случае… Она усмехается. — …будут массово топиться в вашей луже, лишь бы вы бросились их спасать. Она замолкает. — Ну, я ещё о многом думаю… Могу продолжить выкладывать свои фантазии на ваш суд. Если вы не боитесь, что они окажутся правдой. Он не отвечает сразу. Стоит неподвижно. Но Элоиза видит: его дыхание сбилось. Его пальцы чуть дрожат. А когда она сказала «по-настоящему красивое», его щёки — да! — чуть порозовели. — Хватит, — вырывается у него. — Ваши фантазии… они опаснее любого яда. Он медленно поднимает руку. Его пальцы замирают в дюйме от её щеки, повторяя её изгиб, но не касаясь. — Солнечные лучи сжигают, — говорит он низко. — А зайчики… они не для болотных волков. Они для кроликов. Его губы дёргаются. — Вы предлагаете мне стать кроликом, мисс Бриджертон. И это самое страшное искушение, с которым я когда-либо сталкивался. Элоиза замирает. И тут же, не дав себе опомниться, изображает кролика: выпячивает передние зубы через нижнюю губу, морщит нос. Он замирает. А потом смеётся. Смех вырывается из него грубо, хрипло, почти болезненно. Его плечи содрогаются. Он откидывает голову, и впервые за весь вечер его лицо меняется. — Боже мой, — выдыхает он, когда смех стихает. Он проводит рукой по лицу. — Вы… вы совершенно невозможны. Элоиза тоже смеётся. Но тут же хлопает себя по лбу. — Я забыла про лапки! — восклицает она с отчаянием, достойным трагедии. И тут же, не дав себе передумать, складывает руки у груди: локти в стороны, ладони тыльной стороной к нему — точь-в-точь как кролик, застывший в благоговейном трепете перед грядкой капусты. Она смотрит на свои «лапки» с выражением глубокого философского сомнения. — Или это… заячьи? — качает она головой. И тут же, не дав мысли осесть, снова морщит нос, выпячивает зубы и подпрыгивает. Один раз. Резко. Как будто проверяет: работает ли здесь гравитация… или в его цитадели действуют другие законы — те, где чай может быть ядом, оборотни собирают цветы, а леди превращаются в кроликов по собственному желанию. Он не выдерживает. Смеётся снова. Прислоняется плечом к косяку камина. — Заячьи… — выдыхает он, всё ещё пытаясь отдышаться. — Определённо заячьи. Кролики… — он делает паузу, глядя на неё с такой тёплой насмешкой, что у неё внутри становится щекотно, — кролики менее склонны к драматизму. Он выпрямляется. Смотрит на неё как на… чудо. Она стоит перед ним — взъерошенная, с мокрыми прядями, в его огромной рубахе, с руками-лапками, — и чувствует: он видит её. Всю. Даже эту нелепую часть. Он делает шаг вперёд. И в этот раз его рука не замирает в воздухе. Его пальцы — грубые, в царапинах, пахнущие землёй, — легко касаются её сложенных у груди «лапок». — И определённо, — говорит он тихо, и в его голосе — мягкость, которой раньше не было. Почти нежность. — Ни один уважающий себя кролик не стал бы обсуждать с потенциальным хищником ботанические особенности чая… да ещё и поэзию обороны. Он смотрит ей в глаза. — Вы — уникальный экземпляр, мисс Бриджертон. Элоиза впервые за долгое время не чувствует себя слишком: слишком болтливой, слишком странной, слишком много. Она чувствует себя… достаточной. И, возможно, именно поэтому она не боится быть кроликом. Потому что перед ней — не хищник. Она снова смеётся. — Я знаю! — восклицает она и хлопает в ладоши своими «лапками». — Я сама собой потрясена! И тут же, словно боясь, что слова ускользнут, если не высказать их сию же секунду, начинает тараторить: — Я стою здесь, в вашем доме, в вашей рубахе, и изображаю кролика перед вами — джентльменом, который почти незнаком, но отчего-то уже знаком! Более того, по слухам, что я сама же и выдумала, вы можете быть волком! А цель всего этого? Рассмешить вас. Она делает паузу, осознаёт всю безумную гениальность своего поступка. — Я обычно так не делаю. Не исполняю пантомимы животных! Я просто говорю… но это редко кого смешит. Разве что моих подруг и братьев. Но даже перед ними я ни разу не прыгала, как заяц! Она вдруг замирает, глаза расширяются от ужаса. — У меня даже мелькнула мысль сделать прыжок с вилянием хвоста. Но это было бы… чересчур. Даже для меня. Она оглядывает себя: его рубаха болтается на ней, штаны закатаны, ноги — босые, в грязи, живые. — А ещё я в вашей одежде. Думаю, это влияние мужской ткани и отсутствия корсета. Я либо в корсете, либо сплю. Так что сейчас… возможно, я просто сплю. Она улыбается, почти мечтательно. — А во снах я свободна. Во снах я могу прыгать, вилять хвостом и пить ядовитый чай с оборотнями. Она замолкает. Переводит дыхание. Смеётся тихо, почти с облегчением. — Вы тоже уникальный экземпляр, сэр Филипп. Другой бы уже упал в обморок, удалился с достоинством или написал гневное письмо моему брату Энтони: «Ваша сестра сошла с ума. Заберите её, пока она не начала лаять на луну». А вы… вы просто смеётесь. Когда она замолкает, в комнате остаётся только треск камина и тишина. — Ваш брат Энтони, — говорит он, и в его голосе — почти насмешка, — получил бы от меня письмо совершенно иного содержания. Он медленно качает головой. Смотрит на неё с чем-то, что Элоиза не может назвать, но чувствует: это восхищение. — В нём бы говорилось, что его сестра обладает… уникальным даром нарушать законы физики и здравого смысла. И что я… — он делает паузу, — не намерен возвращать этот дар обратно. По крайней мере, до рассвета. Его взгляд падает на её корсет, лежащий на скамье. — Возможно, вам стоит чаще снимать корсет, мисс Бриджертон. Мир, судя по всему, не готов к последствиям. — Ага! — Элоиза тычет в него пальцем. — Вы всё-таки похитили меня! Его губы дёргаются. В улыбке. Такой, что делает его лицо… мягким. — Похитил? — Он приподнимает бровь. — Мисс Бриджертон, будь я похитителем, я бы действовал иначе. Не предлагал бы чай. Не смеялся бы над заячьими повадками. И уж, конечно, не позволил бы вам говорить до тех пор, пока одни ваши слова не начнут рушить стены моей цитадели. Он делает крошечный шаг вперёд, и её палец впивается в его грудь сильнее. — Нет, — говорит он тихо, почти шёпотом, — это вы похитили меня. Забрались в мою цитадель под видом промокшей, несчастной жертвы… Он окидывает взглядом комнату. — …и устроили здесь самый настоящий переворот. Без единого выстрела. Одними лишь словами и прыжками. Он наклоняется чуть ближе. Она чувствует его дыхание. — Так кто из нас настоящий похититель? Элоиза улыбается. — Тогда здесь нет похитителя, — говорит она, выпрямляясь. — Здесь есть только я — революционерка! Она делает паузу, обдумывает тактику. — Я читала про гильотины. Я могу их построить из… подручных средств. Она оглядывает гостиную. — Но чьи головы полетят? Здесь только вы. Она смотрит на него. — И ваша голова мне кажется слишком ценным трофеем, чтобы отсоединять её от тела. Смех, уже готовый сорваться с его губ, замирает. Он смотрит на неё, и в его глазах — недоверие. Как будто он не верит, что кто-то может считать его ценны. Он медленно проводит рукой по подбородку. — Подручные средства? — говорит он. — Вам понадобится эта кочерга. Возможно, старый охотничий трофей из кабинета. Не самый эффективный инструмент, должен признать… Но возможно, нам стоит заключить перемирие, мадемуазель Революционерка. Чтобы сохранить этот трофей на его законном месте. Он слегка склоняет голову. Тень от камина скользит по его лицу, и в этот момент он выглядит как человек, который позволяет себе быть увиденным. — Я сдаюсь. Цитадель пала. Что вы намерены делать с завоёванной территорией? Элоиза выпрямляется ещё больше. Складывает руки за спиной. — Узнать все секреты, — говорит она нарочито важно, — включая рецепт чая. Он замирает. — Это… опасно, — говорит он, и в его голосе — предупреждение. — Секреты, как и некоторые растения в моей оранжерее, бывают ядовиты. Они меняют восприятие мира. Навсегда. Чай, — он кивает на чайник, — это только начало. Его секрет — в терпении. В умении ждать, пока лист раскроется в нужный момент. Его взгляд становится пристальным. Почти испытующим. — Готовы ли вы к такому ожиданию, мисс Бриджертон? К тому, что некоторые ответы не даются мгновенно? И Элоиза понимает: он не говорит о чае. Он говорит о себе. И он спрашивает: «Ты готова ждать меня?» — Я нетерпелива, — говорит она просто, — но я могу ждать. Заполняя ожидание своими фантазиями. Или вашими. О чём вы фантазируете? Он отворачивается. Идёт к окну. Дождь почти прекратился. Луна — бледная, чистая. — Я не фантазирую, — говорит он сначала. Но Элоиза слышит: это не правда. Он оборачивается. Лунный свет серебрит его профиль: скулы, виски, линию подбородка. — Я… моделирую, — говорит он тише. — В голове строю карты скрещиваний. Представляю, как будет выглядеть новый сорт через год. Через пять. Какой оттенок у лепестков. Какой аромат. Где он выживет, а где погибнет. Это не фантазии. Это… проект. А ваши фантазии о волках и оборотнях… — уголок его рта чуть дёргается, — они куда интереснее. Элоиза не верит. Не может поверить. — Я вам не верю, — говорит она просто. И тут же, как будто это аргумент, упирает руки в боки, театрально топает ногой и шевелит пальцами, будто говорит: «Смотри! Даже мои пальцы знают, что ты врёшь!» — Хорошо, — выдыхает он. Он делает шаг вперёд из лунного света в оранжевое сияние камина. Его тень накрывает её целиком. — Иногда, — говорит он тихо, почти шёпотом, — я фантазирую, что тишина — это не отсутствие звука, а… полнота. Что можно услышать, как растёт трава. Как дышит земля после дождя. Я фантазирую, что можно скрестить не просто растения, а… целые миры. Создать цветок, который пахнет лунным светом. Или звёздной пылью. Он делает шаг ближе. Так близко, что она чувствует его дыхание. — А иногда… — его взгляд скользит по её губам, потом возвращается к глазам, — я фантазирую, что в мою дверь постучится кто-то, кому эти фантазии не покажутся безумием. Элоиза замирает. Её руки опускаются. Рот приоткрывается. — Я знала, что вы поэт, — бормочет она. — То есть… было многое, что указывало на обратное. Но чувствовалось. У вас душа поэта… Она кивает важно. — У вас не только красивое лицо, но и разум, сэр Филипп. Он стоит неподвижно. Но Элоиза видит: его щёки чуть румянятся. — Не поэт, — говорит он тихо. — Пророк. Человек, который видит то, что могло бы быть. Но редко достигает этого. Он смотрит на её приоткрытый рот, на глаза. — А вы, мисс Бриджертон, — он делает шаг. Последний. Теперь между ними — только дыхание, — обладаете опасным даром. Вы заставляете всходить семена, которые я считал давно погибшими. Элоиза вскидывает лицо, чтобы лучше видеть его. Чтобы убедиться, что он реальный. Потому что в этот момент он кажется ей чудом, сошедшим со страниц её самых смелых фантазий. — Это просто вы, — говорит она, и голос её дрожит. — Вы не отступали. Я не отступала. И вот мы… Она взмахивает руками беспомощно, пытается найти слова. Но не может. Потому что он близко. Слишком близко. Она чувствует его тепло. Его запах — кожа, дождь, бергамот. И это… отвлекает. — А сейчас вы отвлекаете меня… от мыслей, — хмурится она почти обиженно. — А меня сложно отвлечь от мыслей. В его глазах — понимание. — Простите, — шепчет он. — Но это… взаимно. Его рука поднимается. Медленно. Давая ей время отступить. Запротестовать. Сказать: «Это неприлично». Но она только смотрит широко раскрытыми глазами. Он не касается её лица. Вместо этого его пальцы находят непослушную прядь её волос. Медленно, почти робко, он отводит её с её щеки, пряча за ухо. И в этот миг его костяшки едва касаются её кожи. — Мои мысли, — говорит он, и его дыхание касается её лба, — сейчас сводятся к весьма ненаучному вопросу. На что похож запах лунного света? И пахнет ли он… бергамотом? Впервые за всю свою жизнь Элоиза не хочет говорить. Она хочет молчать. И позволить этому моменту длиться дольше, чем любой её монолог. Она хочет чувствовать. — Оборотень, который воет на луну, надеясь, что она запахнет бергамотом, — бормочет она рассеянно, почти про себя. Он замирает. Смотрит на неё. И в его глазах — удивление. Глубокое, почти болезненное. — Не надеясь, — поправляет он тихо, почти хрипло. — Зная. И наклоняется. Элоиза не успевает подумать. Не успевает сказать: «Подождите, я должна это обдумать». Ведь она всегда всё обдумывает, всегда всё озвучивает, всегда всё превращает в слова. Но теперь слова исчезают. Его губы касаются её губ. Она замирает. Сердце стучит так громко, что, кажется, он должен его слышать. Её мысли — обычно такие быстрые, такие громкие — обрываются. Остаются только ощущения: тепло его дыхания, шероховатость его губ, лёгкий вкус чая… и что-то ещё. Что-то незнакомое. Головокружительное. Она неуверенно шевелит губами. — Я не умею, — бормочет она ему прямо в губы. Голос дрожит. Её руки находят его плечи. Он отстраняется всего на дюйм. Смотрит на неё. И в его глазах — почти… уязвимость. — И я, — говорит он тихо. — Не это. Он снова касается её губ: мягко, почти несмело. Они оба учатся этому одновременно. Его ладонь поднимается и ложится на её щеку. Пальцы уходят в её волосы, обрамляя. Элоиза закрывает глаза. Впервые в жизни молчит — и это не страшно. Элоиза не повторяет его движений. Она просто… поддаётся. И от этого — дрожь. Во всём теле. Мурашки бегут по коже. Она приникает к нему ближе, её тянет к нему сама гравитация его присутствия. Её руки скользят к его затылку. Он не отстраняется. Наоборот — его руки обвивают её талию, прижимают к себе. Она чувствует каждый удар его сердца сквозь ткань рубахи. Поцелуй углубляется. Но остаётся медленным, почти… благоговейным. Она чувствует: его пальцы в её волосах, его дыхание на её щеке, тепло его тела, сливающееся с теплом её собственного. И в этот момент она не думает. Не фантазирует. Не строит гильотины. Она чувствует. И это пугает. Она содрогается. Невольно выгибается. Но не отстраняется. Потому что, если она отстранится, всё закончится. А она не хочет, чтобы это заканчивалось. Он отрывает губы от её губ, но не отпускает. Его лоб упирается в её лоб. Дыхание — тяжёлое, прерывистое. — Элоиза, — произносит он. Впервые. Не «мисс Бриджертон». Не «вы». А её имя. Его руки скользят по её спине. Она чувствует, как его пальцы находят каждый позвонок. — Дыши, — шепчет он, и его губы касаются её виска. — Пожалуйста, дыши. Потому что если ты сейчас исчезнешь… я рехнусь. Элоиза кивает, пытаясь отдышаться. Её грудь вздымается. Она обнимает его и прижимается щекой к его груди. — Мои мысли не просто отвлечены, — бормочет она, голос приглушён тканью его рубашки. — Их нет. Ты их забрал… Она поднимает голову. Смотрит на него. И впервые произносит: — Филипп… Слово звучит странно на её языке. — Филипп… Твоё имя как-нибудь сокращают? Моё — иногда. До Эл. Он замирает. Потом обнимает её крепче. Его рука ложится на её затылок и прижимает к своей груди. — Нет, — говорит он глухо. Его голос вибрирует у неё в ухе — низкий, тёплый, почти интимный. — Моё имя не сокращают. Элоиза слышит: в этих словах — грусть. Никто никогда не звал его по-другому. Потому что не было никого, кому это было бы нужно. Но потом он добавляет, и в его голосе появляется что-то новое, почти нежное: — Но для тебя… возможно, всё может измениться. Он отстраняется, только чтобы посмотреть на неё. Его большой палец проводит по её щеке. — Эл, — произносит он. — Это… подходит. Элоиза смеётся. — Тебе подходит Филипп, — говорит она. — Или сэр Оборотень. И тут же целует его. Поцелуй — стремительный, неуклюжий, лишённый всякого «искусства», но полный всего, что она не может выразить словами. Он отвечает немедленно. Без колебаний. Его руки смыкаются на её талии, и вдруг её ноги отрываются от пола. Он кружит её посреди гостиной, под светом догорающего камина, как будто они в сказке, которую она сама только что придумала. Когда их губы наконец размыкаются, он не опускает её. Держит на весу, прижав к груди. Его дыхание — сбитое. В глазах — что-то дикое. Свободное. — Филипп, — повторяет он. — Оставь «сэра» для писем моему брату. А «оборотня»… — он прижимается лбом к её лбу, — …для сказок, которые мы будем сочинять вместе. Элоиза хватается за его плечи и болтает ногами в воздухе. — Вместе? — спрашивает она и улыбается широко. — Это мило. Ты милый. И тут же трётся носом об его нос, как будто они — два зверька, которые только что нашли друг друга в лесу. Он смеётся. Смех сотрясает их обоих. — Мне всю жизнь говорили, что я угрюмый, нелюдимый и невыносимо серьёзный, — говорит он. — А ты находишь меня милым. Он трётся носом о её нос в ответ. — Вместе, — подтверждает он. — Это звучит… как единственный логичный исход после того, как твой болотный оборотень был побеждён революционеркой в его же цитадели. Он опускает её на пол, но не отпускает. Его руки остаются на её талии. Взгляд становится серьёзнее. — Но это потребует пересмотра многих правил, Эл. В том числе — правил приличия. Элоиза не снимает рук с его плеч. — Приличия, — говорит она, нарочито морща нос. — Я в твоей одежде, Филипп. Мои губы были на твоих. Я изобразила перед тобой кролика или зайца, я так и не решила. Правила приличия были уничтожены, когда я тонула в луже, а ты похитил меня. Он смотрит на неё и вдруг улыбается. Широко. Так, что в глазах появляются морщинки. — Ты абсолютно права, — говорит он. Его руки на её талии сжимаются чуть крепче. Его взгляд скользит по её лицу, по мокрым прядям, по его рубахе на её плечах. — Остались только мы. И… — он чуть наклоняет голову, — …очевидная необходимость написать твоему брату весьма нестандартное письмо. Он целует её снова. Элоиза вздрагивает и прижимается к нему в ответ. Когда он отстраняется, он смотрит на дверь, за которой дождь уже стих. Потом — на неё. — Дождь кончился, — говорит он. — Теоретически, я должен отвезти тебя домой. Но у меня появилась… революционная идея. — Какая именно? — спрашивает Элоиза. — Ты хочешь запереть меня здесь, чтобы я целыми днями смотрела на мир сквозь стекло? Прижималась лбом к окну, вздыхала над болотом и ждала тебя… Она наклоняет голову. Глаза блестят от надвигающейся фантазии. — И что ты скажешь, если однажды к тебе заявятся гости? Увидят меня за занавеской — растрёпанную, босую, с чашкой твоего ядовитого чая в руке… Ты представишь меня как призрака? Как лесную нимфу, сошедшую с ума от одиночества? Она делает паузу, но только чтобы набрать воздуха для кульминации: — А я, конечно, тут же начну корчить им рожицы за стеклом: моргать, показывать язык, может, даже изображу утопающую в луже с драматичным взмахом руки! Она хихикает. Он качает головой с выражением, которое Элоиза ещё не видела: обожающее недоверие. — Нет, — говорит он. — Хотя идея с призраком… гениальна в своём безумии. Он берёт её руку. Его пальцы переплетаются с её. — Я проведу тебя в оранжерею. Покажу те растения, что пахнут лунным светом. Или, по крайней мере, максимально приближены к этому. Он смотрит на их сплетённые пальцы долго, внимательно. Потом поднимает глаза на неё. — А завтра… я лично явлюсь в Обри-Холл. Не с письмом. А чтобы поговорить с твоим братом. Голос его становится ещё тише, почти личным: — Если, конечно, твоя революция ещё не закончилась… и ты готова увидеть, что будет дальше. Не в виде фантазии. А наяву. Элоиза улыбается. — Ты хочешь сказать моему брату, что похитил его сестру? — шутит она, но пальцы её сжимают его крепче. Он хмыкает коротко, сухо. — Я скажу ему, что его сестра, — он сжимает её пальцы в ответ, — с непревзойдённым мастерством провела осаду и взяла штурмом мою цитадель. А его владелец, будучи разумным человеком, предпочёл капитулировать на самых выгодных для осаждающей условиях. Он подносит её руку к губам. Касается костяшек старомодно, почти рыцарски. — И что я намерен просить его благословения на… постоянное перемирие. Со всеми вытекающими последствиями в виде совместного изучения чайных смесей и обсуждения повадок кроликов. Элоиза задумчиво кивает. — Но сначала ты должен спросить меня, — говорит она тихо, но твёрдо, — потому что я хоть и взяла тебя и твой дом штурмом… я осталась. А не пошла устраивать следующую революцию. Я выбрала тебя. Он замирает. Потом он опускается на одно колено. — Тогда слушай, — говорит он, и его голос — низкий, хриплый. Он смотрит на неё снизу вверх. — Элоиза Бриджертон. Ты, со своим невыносимым умом и своими заячьими повадками… ты, которая разобрала мою цитадель по камешкам… Он сжимает её пальцы. — Согласна ли ты остаться? Не как пленница. Не как гостья. А как… как хозяйка этой тишины? Как соавтор моих безумных фантазий? Согласна ли ты выбрать меня… навсегда? Элоиза смотрит на него. И кивает драматично. — Я согласна, — говорит она, и в её голосе — торжество. — Сэр Филипп Крейн — оборотень, волшебник, поэт — теперь будет моим. Как и я — его. Он поднимается. Не отпускает её руку. И в одном движении поднимает её на руки. На его лице — улыбка. — Твой, — говорит он. — Со всеми моими болотами, оранжереями и тишиной, которая теперь будет нарушена твоим смехом. Он несёт её вглубь дома, к тёмной арке коридора, за которой начинается его мир. — А теперь, леди Крейн, позвольте показать вам ваши новые владения. Начиная с того самого цветка, который, я клянусь, пахнет лунным светом. Или, по крайней мере, нашей с тобой сумасшедшей надеждой. И Элоиза понимает: впервые за всю свою жизнь, она не сбежала. Она нашла то, о чём даже не решалась мечтать. Она пришла домой.
9 Нравится 0 Отзывы 3 В сборник