За спиной

NC-21
В процессе
0
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 23 страницы, 10 004 слова, 5 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
0 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Пицца и шприц конец

Настройки
И вот, они наступили, те самые сутки. Двадцать четыре часа, которые в воспаленном воображении Ту Тайма были высечены из чистого света и представлялись ему венцом бытия, идеально выстроенным раем, сотканным из близости и обладания. Но с первой же минуты, с первого неловкого вздоха, выдохнутого в затхлом воздухе комнаты, стало ясно — предначертание этих часов было иным. Рай дал трещину, и сквозь нее сочилась серая, удушающая реальность, медленно, но верно превращая задуманный идиллический трип в блядский, беспросветный ад. Ад на двоих, где палачом был один, а жертвой — другой, но роли эти, как выяснилось, могли быть зыбкими и меняться с пугающей скоростью. Первым делом, с почти церемониальной торжественностью, Ту Тайм развязал того. Кожаные ремни, впившиеся в запястья Эллиота, со скрипом расстегнулись, освобождая бледную кожу, испещренную алыми полосами. «Не держать же мне моего возлюбленного связанным», — пронеслось в голове у культиста с слащавой, наигранной нежностью, которая была лишь обратной стороной его маниакального контроля. Он погладил занемевшие руки Эллиота, словно пытаясь разогнать застоявшуюся кровь, вложив в этот жест всю показную заботу, на которую был способен. Но эта свобода была обманкой, миражом в пустыне. Вслед за этим его взгляд, острый и расчетливый, скользнул по периметру комнаты, выискивая щели, лазейки, возможности. И он их методично, с холодным удовлетворением, ликвидировал. Тяжелый книжный шкаф, с глухим стоном волочащийся по полу, встал наглухо, как древний менгир, перед единственной дверью. Окна, эти глаза, смотрящие во внешний мир, были забаррикадированы досками, через щели которых пробивались лишь тонкие, пыльные лучи света, словно заключенные в собственную тюрьму. Он не хотел, чтоб его милый, его прекрасная, желанная птица, сбежал раньше времени. У него были на него большие, грандиозные планы, расписанные в его сознании поминутно, как священный ритуал. Закончив свою работу тюремщика, Ту Тайм обернулся к Эллиоту, и на его губах расцвела улыбка — широкая, неестественная, до краев наполненная безумием и одержимостью. — Ты голоден, может быть? — голос его прозвучал мягко, почти певуче, притворяясь нормальностью, которой в этой комнате не было и в помине. — Или что-то хочешь? Просто скажи. Все, что угодно. Эллиот, все еще сидящий на краю кровати, медленно потер онемевшие запястья. Его взгляд был пустым, устремленным в какую-то точку на стене позади Ту Тайма. Он казался отрешенным, пребывающим где-то далеко, в своем внутреннем убежище. Прошло несколько томительных секунд, прежде чем он ответил, его голос был ровным, лишенным каких-либо вибраций, плоским, как доска. — Я пиццу люблю. — Простое, бытовое заявление, вырвавшееся из его губ, прозвучало как абсурдный протест против абсурдности ситуации. — Хотел бы ею перекусить. Тот, в свою очередь, не медля ни мгновения, словно получив самый ценный в мире заказ, тут же заказал пиццу. Он суетился у телефона, его пальцы слегка дрожали от возбуждения. Он мог дать ему все. Абсолютно все. И пицца была лишь первым, ничтожным кирпичиком в стене его обожания. Когда доставщик, наивный и ничего не подозревающий посланец из мира нормальности, ушел, Ту Тайм принес коробку в комнату, и воздух наполнился теплым, аппетитным запахом расплавленного сыра, томатов и свежего теста. Пицца пришла горячей, почти обжигающей, идеальной. И вот, возникла сюрреалистичная картина: Эллиот сидит на полу, прислонившись к кровати, и с безразличным, почти механическим аппетитом поглощает кусок за куском, в то время как Ту Тайм устроился рядом и, положив свою голову на колени пиццерийщика, любовался им. Его глаза, широко раскрытые, впитывали каждую деталь: как двигаются мышцы челюсти Эллиота, как он прожевывает пищу, как его пальцы слегка блестят от жира. Такой красивый и милый... Он мысленно повторял эту мантру, ощущая, как волна обожания накатывает на него с новой силой. Он готов был смотреть на него вечно, застыть в этой позе, превратиться в камень у его ног. — Вкусно? — произнес Ту Тайм, его голос прозвучал приглушенно, уткнувшись лицом в джинсы Эллиота. Мягкая, почти детская улыбка застыла на его лице. Ответом был лишь кивок. Без каких-либо эмоций. Без благодарности, без раздражения, без ничего. Одно лишь гулкое, всепоглощающее безразличие. Что и требовалось ожидать. Разум Эллиота отгораживался от происходящего стеной апатии. Но какая культисту разница? Его логика была кривой, вывернутой наизнанку. Если чувства не взаимны, он будет бомбардировать объект своей страсти ими до тех пор, пока стена не рухнет. Он попытается сделать так, чтоб они стали ответными! Силой, лаской, болью, наслаждением — всеми доступными методами. Не в силах больше просто лежать, Ту Тайм приподнялся и сел сзади него, обвив его руками, прижавшись грудью к его спине. Он чувствовал тепло его тела сквозь тонкую ткань футболки. Его пальцы, тонкие и цепкие, потянулись к шее Эллиота, начав ласково, почти невесомо щекотать кожу, проводя по ней подушечками, следя за тем, как пробегают мурашки. Он хотел потрогать его везде. Исследовать каждую родинку, каждый шрам, каждый изгиб. Он хотел, чтобы этот день, эти сутки, врезались в память пиццерийщика на всю оставшуюся жизнь, выжегшись в ней кислотой навязчивого воспоминания. — Чем бы ты хотел заняться? — снова спросил младший, его губы почти касались уха Эллиота, и шепот был горячим и влажным. Тот же на мгновение замер, его жевание замедлилось. Он сидел в раздумьях, глядя в стену, словно ища ответ в узоре трещин на штукатурке. А после, выдохнув, ответил с той же ледяной отстраненностью: — Не знаю. Делай что хочешь. — Пауза, глоток воздуха. — Можно хоть потрахаться еще раз. Мне абсолютно похрен. Фраза повисла в воздухе, холодная и режущая, как осколок стекла. Но едва она слетела с его губ, как он ощутил, что руки культиста, до этого ласкавшие его шею, резко изменили траекторию. Цепкие пальцы скользнули вниз, нажимая на пряжку ремня, а затем, с настойчивостью змеи, начали спускаться в его штаны. На что Эллиот лишь тихо хихикнул, коротким, сухим смешком, лишенным всякой веселости, и принялся доедать свой последний кусок пиццы. На полу, в открытой коробке, еще оставалась нетронутой добрая половина — аппетитная, дразнящая, но теперь уже неважная. Ну ничего. Подождёт. Пицца могла остыть, а вот желание — нет. В извращенной логике момента ему вдруг показалось, что такого парня, как Ту Тайм — красивого, больного, отчаянно желающего, — захочет даже самый убежденный натурал. В этом была своя, горькая правда. И тогда инициатива, хрупкая и опасная, перешла к нему. Эллиот не медля, с внезапной грубой силой, перевернул того на спину, нависая над ним своей тенью. Его движения были резкими, лишенными предварительных ласк. Водолазка и безрукавка Ту Тайма, эти жалкие преграды, были сдернуты и отброшены в угол через пару секунд. Штаны последовали за ними. Теперь он лежал обнаженный, уязвимый и прекрасный в своем безумии, а Эллиот, нависая над ним, оглядывал его тело медленным, оценивающим взглядом хищника. Каждый изгиб этого культиста, каждое напряжение мышцы было высечено с почти скульптурной совершенностью, как и сам он. И повсюду, будто причудливые узоры на дорогом полотне, лежали шрамы от порезов — тонкие, белые линии, истории былой боли, которые лишь добавляли ему изюминку, делали его уникальным, единственным в своем роде трофеем. Эллиот, не говоря ни слова, склонился и начал кусать его. Сначала шею, впиваясь в мягкое место у ключицы, оставляя красные метки, затем сами ключицы, ощущая под губами хрупкость кости, потом грудь, прикусывая соски, пока тот не вскрикнул. Медлить он не хотел. Ему было важно лишь свое собственное, сиюминутное удовольствие, выпуск пара, животная разрядка в этом сумасшедшем доме. Он стал входить в него без прелюдий, резко и глубоко. Горячее и узкое нутро, податливое и влажное, стало плотно, почти болезненно облегать его член. Он сразу принял темп — не медленный, не нежный, но и не яростно-быстрый; это был ритмичный, методичный набор движений, цель которого была лишь одна. Он двигался, наблюдая за реакцией младшего сверху, как клинический экспериментатор. Его стоны, сначала тихие, потом все громче, ласкали уши, как извращенная музыка, а его вид — закатившиеся глаза, полуоткрытый рот, разметавшиеся по полу волосы — возбуждал еще сильнее. Это нежное и красивое личико, искаженное гримасой наслаждения-страдания, и осознание того, что с ним, с этим хрупким безумцем, можно делать что угодно, было мощнейшим афродизиаком. Одна его рука переместилась на пах культиста, сжимая и двигаясь вверх-вниз, в такт своим толчкам, массируя его, выжимая из него последние капли эйфории. И так, в этом танце на грани боли и отчаяния, прошло время, потерявшее свой счет. А минут уже через пять, может десять, может больше — кто считал? — эти двое лежали на кровати, разомлевшие, липкие от пота, и отдыхали после секса. Тишина в комнате вновь стала густой и тяжелой, нарушаемая лишь прерывистым дыханием. Рай был пародией, ад — реальностью, а между ними висела тонкая, незримая паутина странной связи, сплетенная из насилия, безразличия и мучительного, одностороннего обожания. И до конца этих суток оставалась еще целая вечность. Тридцать минут. Ничтожный, смехотворный отрезок времени в масштабах вечности, мелкая песчинка, затерявшаяся в безбрежных дюнах вселенной. Но здесь, в этой запертой комнате, эти тридцать минут были целой эпохой, пропастью, отделявшей миг высшего, животного, почти инстинктивного единения от суровой, отвратительной, лишенной всяких иллюзий реальности. Воздух, еще недавно густой, сладковатый и тяжелый от испарений страсти, от ароматов возбужденной кожи и прерывистого дыхания, теперь застыл. Он был неподвижным, спертым, словно в гробнице. В нем витал кисловатый, примитивный запах пота, солоноватый привкус семени и чуть затхлый, пыльный дух постельного белья, на котором отпечатались следы двух тел. Казалось, сама комната, насытившись этой грубой физиологией, совершила тяжелый, усталый выдох, обнажая свою подлинную, убогую сущность. И та хрупкая, сиюминутная иллюзия, будто здесь, на этом продавленном, пружинящем матрасе, лежат не два случайных тела, сплетенных в порыве слепой плоти, а настоящая, любящая, связанная незримыми нитями пара, — медленно, но неотвратимо испарялась. Она таяла, как капли дождя на раскаленной плите, с шипением превращаясь в ничто, оставляя после себя лишь горький осадок и холодную пустоту. Ту Тайм и Эллиот лежали рядом, но уже не вместе. Их конечности, еще несколько минут назад переплетенные в отчаянном поиске близости, теперь лишь случайно соприкасались, храня память о недавнем соприкосновении, как хранят память о буре разбросанные по берегу ветки. Они были чужими, отдельными сущностями, и эта внезапно вернувшаяся разделенность ощущалась почти физически, как тонкая, но неразрушимая стена из льда. Взгляд, бесцельно скользя по комнате, цеплялся за детали, которые прежде утопали в тумане страсти. Стены, смотревшие на них выцветшими, грязными глазами некогда бежевых обоев, испещренные пятнами неясного происхождения. Потолок, испещренный причудливой паутиной трещин, похожих на карту забытых, высохших миров, где каждая линия могла быть руслом давно исчезнувшей реки отчаяния. Вся эта убогая, захолустная обстановка, каждый предмет в ней, вызывал глухое, подкатывающее к горлу тошнотворное отвращение. На обоях, когда-то, наверное, бывших светлыми и даже намекавшими на некий уют, теперь процветала, дышала и пульсировала целая колония плесени. Это был живой, дышащий узор из черно-зеленых, бархатистых пятен, медленная, неумолимая жизнь, пожиравшая стену изнутри, питающаяся сыростью и отчаянием. Грязная посуда — тарелки с засохшими остатками еды, кружки с мутным налетом на дне — стояла немым, небрежным мавзолеем на рабочем столе, заваленном непонятным хламом: обрывками бумаг, старыми журналами, одинокими носками. Мебель — скрипучая, пыльная, с протертой до древесной сердцевины обивкой дивана и шатающимся стулом — казалось, стояла здесь испокон веков, с тех самых пор, «когда жива была мать Ту Тайма», и была не просто предметами обихода, а немыми, равнодушными стражами этого личного, добровольного забвения, свидетелями медленного распада. Когда Эллиот, нарушив хрупкое, зыбкое перемирие тишины, поднялся с кровати, пружины под ним жалобно вздохнули. Его движения были резки, угловаты, чужды этой застывшей, затхлой атмосфере. Он был инородным телом, внезапно напомнившим этому пространству о существовании иного, внешнего мира. И словно тень, повинующаяся незримому, но железному закону притяжения, Ту Тайм последовал за ним. Он поднялся с матраса с призрачной, кошачьей проворностью, беззвучно, как существо, состоящее из одного лишь воздуха и одержимости. Он тихо, на цыпочках, будто боясь спугнуть мираж, пробирался на кухню, стараясь не издать ни звука, не разбудить, не спугнуть того, кто лишь мгновение назад был его «любимым», его «милым», а теперь снова стал просто Эллиотом — чужим, большим, пахнущим чужим потом и пиццей мужчиной, невольным гостем в его личном, тщательно сконструированном аду. Кухня встретила его тем же леденящим душу, привычным беспорядком, который был лишь продолжением комнаты, его более утилитарной, но оттого не менее удручающей ипостасью. Стол, застеленный клеенкой с выцветшим узором, был липким на ощупь. Стены здесь были испещрены жирными, застывшими брызгами масла, которые «красовались» там, словно абстрактные картины художника-мазохиста, запечатлевшего моменты кулинарного отчаяния. Обоев здесь не было и в помине — лишь грубая, серая, местами осыпающаяся штукатурка, кое-где отстающая пластами и обнажающая темный, почти черный кирпич, как скелет дома. Последние следы былого, призрачного уюта, наверное, привнесенного матерью, исчезли вместе с ней. Теперь пол, линолеум с стершимся рисунком, был настоящим царством грязи, и казалось, сама тьма под ним шевелилась: по щелям у плинтусов, в темных углах под шкафом, могли бегать тараканы и, возможно, мыши — немые, юркие сожители, делящие это жилье с одиноким культистом, такие же неприкаянные, но куда более приспособленные к выживанию. Его взгляд, остекленевший и отрешенный, упал на одну из кружек, теснившихся в раковине, похожей на братскую могилу немытой посуды. Внутри плескалась мутная, коричневатая жидкость, увенчанная пушистым, зеленовато-белым островком колонии плесени — старый, недопитый чай, превратившийся за недели стояния в сложную, саморазвивающуюся биологическую культуру, маленькую вселенную в керамическом сосуде. Без тени отвращения, с каменным, застывшим лицом человека, давно переступившего порог брезгливости, Ту Тайм механическим движением выплеснул зловещее содержимое в раковину, следом отправив почерневший, сморщенный пакетик. Он сполоснул кружку струей ледяной воды, движение его руки было отточенным до автоматизма, лишенным какого-либо смысла, кроме сиюминутной необходимости. Он поставил на конфорку старенький, покрытый известковым налетом чайник и щелкнул выключателем, прислушиваясь к его нарастающему, тоскливому, одинокому гулу, который был таким же одиноким, как и все в этом месте. Три минуты прошло с того момента, как чайник оглушительно щелкнул, объявив миру о своей готовности, и замолчал, повиснув в тишине. Звук был таким же одиноким и финальным, как хлопок двери в пустом доме. Налив в чистую, но все равно не выглядевшую чистой кружку обжигающий, почти кипящий кипяток, Ту Тайм опустил в него предмет, вид которого в любой иной, нормальной реальности был бы нелеп, чудовищен и вызывающе несовместим с ритуалом чаепития, — старый, многоразовый шприц с кривой, потускневшей от многократного использования иглой. Пар густыми клубами окутал пластиковый цилиндр, пытаясь очистить, стерилизовать его, но это было бессмысленно, ибо скверна была не на поверхности, а в самом предназначении этого инструмента. Затем он начал рыться в кухонном ящике, том самом, универсальном вместилище хаоса, где царил беспорядок из столовых приборов, старой галантереи, сломанных вилок, забытых ключей и прочего хлама, который не выбросили, а просто сгребли с глаз долой. Его пальцы, длинные, цепкие и удивительно упорные, с привычной ловкостью перебирали этот сор, пока не наткнулись на искомое — маленькую стеклянную баночку из-под детского питания с плотно закручивающейся крышкой. Внутри, на дне, таилось немного вещества, похожего на мелкий, кристаллический песок или на крупную, грязноватую соль. Молча, с сосредоточенной серьезностью алхимика, колдующего над философским камнем, он поставил находку на липкую поверхность стола. Движения его были выверены, отточены годами практики и отчаяния: аккуратно набрать шприцем без иглы крошечные кристаллы, затем надеть иглу, уже остывшую от кипятка, выпустить пузырьки воздуха, превратив инструмент из предмета гигиены в орудие мгновенного, химического побега. Он даже не искал вену глазами — его собственное тело, испещренное дорожками старых точек, стало для него подробной картой, само подсказывая ему место для следующего укола. Игла вошла в привычную, налитую синевой точку на сгибе локтя легко, почти ласково, без сопротивления. И он медленно, с чувством исполняемого долга, нажал на поршень, вгоняя в себя не просто химическое соединение, а дозу забвения, порцию небытия, кратковременный билет в нирвану, где не было ни грязи, ни одиночества, ни мучительной, неразделенной одержимости. Машинально. Совершенно машинально, как дышит человек под водой, задерживая дыхание перед нырком. И почти сразу же, с быстротой лесного пожара, химическая буря ударила в мозг. Тело начало расслабляться, мускулы повисли, словно мокрые тряпки, из них ушло всякое напряжение. Мозг, еще секунду назад трезво и безжалостно фиксировавший каждую деталь убожества окружающего мира, теперь поплыл, затуманился, освобождаясь от оков разума, от тяжести реальности. Мысли, еще четкие, спутались, превратились в обрывки, в хаотичные, цветные всплески, лишенные логики и последовательности. И в этот самый момент, в его пронаркотическом, воспаленном сознании, озаренная ложным, инфернальным, но таким соблазнительным светом, родилась та самая «гениальная мысль» — идея, столь же чудовищная в своей сути, сколь и неотвратимая, как падение камня. Она возникла не как логическое умозаключение, а как озарение, как единственно верный и прекрасный выход. Его пальцы, еще влажные от пара, снова потянулись к ящику. На этот раз их целью был нож. Не большой тесак для разделки мяса, не грозное оружие, а просто обычный кухонный нож с узким, нешироким, но все еще отточенным лезвием, которым можно было нарезать хлеб или колбасу. Он взял его в руку, ощутив знакомую, холодную шершавость пластмассовой рукояти, и повернул собственную руку ладонью вверх. Но не туда, где синевой и фиолетовыми прожилками проступали вены — нет, это было бы слишком банально, слишком логично, слишком по-человечески для его помутневшего, ускользающего рассудка. С другой стороны. Там, где кожа была более нежной, почти прозрачной на внутренней стороне предплечья. Легко, почти художнически, с сосредоточенностью гравёра, он приставил кончик лезвия к коже. И повел. Лезвие входило в плоть не грубо, а аккуратно, с жуткой, отстраненной хирургической точностью. Сначала это были просто тонкие, алые черточки, будто кто-то провел по коже красной ручкой. Но с каждым новым, методичным движением они углублялись, превращаясь в серьезные, зияющие порезы. Лезвие проходило сквозь эпидермис, через дерму, обнажая бледно-желтые прослойки подкожного жира, и даже глубже, на мгновение обнажая то, что никогда не должно было видеть дневной свет — ту самую плоть, из которой все мы сотканы. Он не чувствовал боли — наркотик, этот верный и лживый союзник, надежно блокировал ее, превращая в далекий, приглушенный сигнал, в эхо из другой комнаты. Но его нервная система, его тело, не обманутое химией до конца, все еще реагировало. И он тихо смеялся — это был хриплый, прерывистый, безумный смешок, который внезапно обрывался, сменяясь всхлипами, детским, беспомощным хныканьем. Это были слезы той самой, неощущаемой боли, которая где-то в глубине, в самых потаенных уголках его существа, все же плакала, кричала и протестовала против этого самоуничтожения. Эти звуки — этот душераздирающий, противоестественный контраст смеха и рыданий, хриплого веселья и детского отчаяния — пробились сквозь тонкую дверь и достигли ушей Эллиота. Они разбудили его не столько от сна, сколько от того тяжелого, апатичного ступора, в который он погрузился после секса, лежа и глядя в потолок. Он поднялся с постели без всякого желания, с свинцовой тяжестью во всех членах, с глухим раздражением, поднимающимся из самой глубины души, и направился на кухню, ведомый не беспокойством, а скорее смутной тревогой и желанием прекратить этот неприятный, нарушающий его покой шум. И замер на пороге, будто наткнувшись на невидимую стену. Его глаза, еще затуманенные недавним физическим блаженством и последующей апатией, распахнулись от шока, отторжения и первобытного ужаса. Картина, представшая перед ним, была настолько сюрреалистичной, отвратительной и выбивающейся из всех рамок привычного опыта, что мозг отказывался ее воспринимать, пытаясь отмахнуться, как от кошмара. Ту Тайм, сидя на кухонном стуле, с сосредоточенным, почти научным видом творца или реставратора, занимался тем, что методично, с каким-то извращенным, педантичным усердием резал собственное тело. Кровь, алая, яркая и невероятно живая на фоне грязного, серого линолеума, сочилась из ран, капала с кончика лезвия, образуя на полу небольшую, но растущую липкую лужу, темный рубиновый цветок, распускающийся в этом аду. Первой, самой непосредственной реакцией Эллиота была не жалость, не сострадание, не паника — лишь стремительная, яростная волна действия, диктуемая инстинктом и глубочайшей брезгливостью. Он резко, почти прыжком, шагнул вперед, его рука молниеносно выхватила окровавленный нож из расслабленных, почти бессильных пальцев Ту Тайма и с грохотом, с таким оглушительным лязгом, что, казалось, не выдержало не только стекло в раковине, но и сама реальность, швырнула его в раковину. Он видел, что Ту Тайм под кайфом, что он парит в другом, недосягаемом измерении, но в тот момент некогда было думать, анализировать, что с этим делать, как помочь. Нужно было остановить кровь. Нужно было немедленно, силой прекратить этот бред, этот акт вандализма над самим собой. — Какой же ты идиот, — прошипел Эллиот, и в его голосе, глухом и хриплом, не было ни капли жалости, ни тепла, ни человеческого участия. Лишь ледяное, тотальное, всепоглощающее равнодушие, приправленное острой, почти физиологической горькой брезгливостью. Он принялся судорожно обрабатывать раны, хватая первое, что попалось под руку — какую-то грязную тряпку, потом просто подставив истекающую руку под струю холодной воды из-под крана. Его движения были резкими, грубыми, чисто практичными, лишенными всякой, малейшей нежности, будто он пытался заделать течь в старой трубе, а не перевязать живую плоть. И в этот самый момент тело Ту Тайма, не выдержав двойного, сокрушительного удара — наркотического угара и нервного, адреналинового всплеска от вторжения, — содрогнулось в мощном, неконтролируемом спазме. Его сгорбило пополам, и мощная, густая волна рвоты, кислая, непереваренная, с кусочками недавно съеденной пиццы, с желчью, с самой сутью отчаяния, вырвалась наружу, забрызгав Эллиота с ног до головы. Теплая, липкая, невыносимо вонючая масса облепила его футболку, джинсы, руки. Отвращение, копившееся все это время, с момента пробуждения в этой конуре, достигло своего пика, своего апогея. Эллиот с остервенением, с ненавистью, в которой было отчаяние и ярость загнанного в угол животного, посмотрел на Ту Тайма, на эту жалкую, сгорбленную, блюющую фигуру, на себя, испачканного в его желудочном содержимом, и его рука, почти сама собой, без команды из мозга, со всей накопленной за эти сутки силой взлетела и отвесила Ту Тайму оглушительную, звонкую пощечину. Звук был плоским, громким и финальным, как выстрел. Ладонь оставила на бледной щеке яркий красный отпечаток. Теперь и самого Эллиота, от вони, от шока, от всего пережитого, стало неудержимо тянуть блевать. И в этот момент, сквозь едкий, кислый запах рвоты, его нос, привыкший к густым, аппетитным ароматам пиццерии, уловил еще более омерзительный, сладковато-тяжелый, первозданно-гнусный запах. Запах дерьма. Он инстинктивно отшатнулся, и его взгляд, уже затуманенный тошнотой, упал вниз. Ту Тайм, потеряв сознание от резкого удара или от передоза, или от всего сразу, лежал бездыханный, уткнувшись лицом в лужу собственной рвоты, а его испачканные, промокшие штаны красноречиво и ужасающе свидетельствовали о происхождении нового, усугубляющего кошмар «аромата». Картина была настолько отвратительной, настолько унизительной для человеческого достоинства, что, казалось, она впитывала в себя весь свет и воздух комнаты, не оставляя места ни для чего, кроме этой первобытной грязи и распада. Мгновение, показавшееся вечностью, Эллиот стоял в полном ступоре, сжимая виски, борясь с рвотными спазмами, сотрясавшими его тело. Затем, стиснув зубы до хруста, с лицом, искаженным гримасой крайней, запредельной степени брезгливости и ярости, он наклонился, сгреб Ту Тайма под мышки и потащил его, как мешок с мусором, как тушу животного, через комнату в ванную. Он не нес его — он влачил его по полу, оставляя за собой влажный, грязный след. С него срывали одежду — не раздевали, а именно срывали, рвали ткань, не глядя, не заботясь, — и он с глухим стуком швырнул его в пустую, холодную чугунную ванну. Включив воду на полную мощность, он схватил первую попавшуюся, жесткую, старую мочалку и приняся тереть его тело с такой яростью, с таким остервенением, будто хотел стереть с него не только прилипшую грязь и позор, но и саму память об этом дне, об этих сутках, о своем собственном унизительном в нем участии. Кожа под жесткой щетиной мочалки мгновенно краснела, покрываясь ссадинами и кровоподтеками, но это было неважно, главное — смыть, очистить, уничтожить следы этого коллапса. Когда от Ту Тайма наконец-то пахло хотя бы резким, дешевым мылом, а не экскрементами и блевотиной, Эллиот, с силой выключив воду, вытащил его из ванны, наскоро вытер жестким, грубым полотенцем, оставляющим на коже красные полосы, и, взвалив на плечо, как тюк с соломой, отнес обратно в комнату. Он швырнул его на кровать, на то самое место, на тот самый матрас, где всего час назад они, казалось, наслаждались друг другом, где еще теплился призрак страсти. — Только попробуй, блядь, встать с кровати, — его голос был низким, хриплым от сдерживаемой ярости, от усталости, от омерзения. Он говорил в пространство, не глядя на бесчувственное тело. — Я тебе ебало разобью. Не удостоив его больше ни взглядом, ни словом, Эллиот подошел к шкафу, тому самому, что был немым стражем этого забвения, и начал рыться в нем, отыскивая хоть что-то, что можно было бы надеть, чтобы сбросить с себя эту испачканную, пропитанную смердением одежду, как змея сбрасывает старую кожу. Его собственная одежда была испорчена безвозвратно, она была частью этого кошмара. Найдя две простые, поношенные футболки и штаны, которые можно было с натяжкой назвать «более-менее неплохими», он с отвращением стряхнул с них пыль и, не глядя, быстро переоделся, жадно вдыхая хоть и затхлый, но чужой, нейтральный запах этой одежды. Второй комплект, предназначенный для Ту Тайма, он даже не поднес к нему, не потрудился надеть на его безвольное тело. Он просто скомкал его в бесформенный комок и бросил в ноги кровати, как бросают кость собаке. — В себя как придешь, так оденешься, — бросил он в пространство, уже не оборачиваясь, и вышел из комнаты, громко, с финальным, подводящим черту хлопком, захлопнув дверь. Он оставил Ту Тайма одного в его личном, тщательно выстроенном аду, наскоро вымытом снаружи, но оттого не ставшем ни чище, ни лучше, ни менее одиноким. Сутки, задуманные как рай, продолжались, но они уже давно и бесповоротно превратились в блядский ад, и конца этому аду пока что не было видно.
0 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник