Точка отсчета
13 января 2026 г., 21:23
Секунда. Ему не хватило одной секунды. Гоуст клялся, что хватило бы и нескольких миллисекунд и он бы успел. Ведь он слышал этот выстрел, видел, как падает Джонни, но собственное тело, словно мешок с грудой камней, двигалось слишком медленно, неповоротливо. Капитан позже хвалил Гоуста за скорость и реакцию, но не сам Гоуст, не тогда и не после. Он упал на колени перед своим сержантом и его руки даже не дрогнули, когда коснулись чужой груди, неподвижной груди.
— Джонни! — Гоуст сам не заметил, как сорвался его голос.
Где-то на фоне, сквозь толщу воды, до него доносились голоса. Кажется, Прайс с Газом пытались обезвредить бомбу или что-то вроде того. Гоуст не хотел даже вникать, понимал, что как служащий должен быть сосредоточенным, что такая мелочь, как чужая смерть, не должна была его отвлечь, что тем самым он подвергает всех опасности.
Дисциплина, четкость, контроль… какой, к черту, контроль?! У какого безумца вообще может повернуться язык назвать это так? Джонни был у него в руках, докладывал по рации, Гоуст все контролировал, до одного момента — гребанного выстрела. После которого весь мир полетел к чертям, в пропасть без дна. И лейтенант впервые за долгое, очень долгое время, не знал, что ему делать.
Он слишком запутался, слишком испугался. Будто у него внезапно выбили из рук поводья жизни, и этот резвый строптивый конь мчал куда-то вперед. Его сержант так и не успел запрыгнуть, оставшись далеко позади, а Гоуст, оказавшись один на коне, понял, что никогда раньше не ездил верхом.
— Гоуст? — сквозь пелену слышится голос Прайса, осторожный, несколько робкий. Но Гоуст не отзывается, не поворачивает даже голову. — Внимание всем, это «Браво-6», бомба обезврежена. Один… двухсотый.
Лишь после этих слов Гоуст отмирает, резко вскакивает, поворачиваясь к капитану. Он хочет вцепиться Прайсу в ворот и закричать тому в лицо, что все это ложь, что никто не умер. Но горло предательски сжимается и он не может произнести ни слова. Потому что понимает, что это правда. Потому что ни один человек не сможет пережить пулю в голову, ни один человек уже не встанет из лужи собственной крови.
Когда-то давно, сам Гоуст произнёс эту фразу: «близкие ранят больнее всего». И он не придумал это, он говорил по собственному опыту, когда клялся, что больше никого к себе не подпустит. Он пережил пытки, вытерпел всю боль, но чего он не смог простить, так это предательство, что бьет больнее любого ножа, оставляя никогда не затягивающиеся раны. И он же так наивно опять наступал на эти грабли. Но хуже всего было то, что Гоуст так и не успел в этом признаться, даже себе.
Когда-то лейтенант не мог даже сформировать это в звуки, чтобы произнести вслух, да и не нужно все это было. Между ним и Джонни и так была особая связь, сформировавшаяся и полностью укрепившаяся после Мексики, когда вместо того, чтобы привычно сбежать одному, отстреливаясь от Грейвса, Гоуст нырнул за машину, крича Соупу, чтобы тот спасался. И дальше все шло само собой — шутки, которые Гоуст раньше не рассказывал никому, а ведь мог просто отдать приказ и выключить рацию, снайперское гнездо и жизненно важные выстрелы, важные для чужой жизни, которыми он неизбежно выдал свое местоположение. А еще голос Джонни, голос, который рассказывал обо всем, что видит вокруг, который смешно шутил даже в самые опасные моменты и который звал лейтенанта, когда становилось страшно быть одному.
Но теперь, когда перед Гоустом лежит остывающее тело, он понимает, что уже слишком поздно. Он никогда больше не увидит блестящие веселые глаза, никогда не услышит раскатистого смеха. А все эти нерешительность, топтание на одном месте и неспособность открыть рот ради нескольких слов, все это так глупо и бессмысленно, когда не успеваешь сказать самого главного. И остается только это одно: «поздно»; поздно говорить, поздно исправляться, поздно, поздно, поздно… поздно для всего. Все уже упущено, окончательно. Черная балаклава с черепом впитывает слезы, скрывая от всего мира боль Саймона, и лишь покрасневшие глаза выдают его.
Гоуст успевает только дернуть жетоны на груди Соупа, прежде чем Прайс мягко уводит лейтенанта в сторону, тихо напоминая ему, что задание не окончено и им нужно идти, пока Макаров не скрылся. Говорит что-то о долге и мести, и Гоуст цепляется за последнее слово, словно за единственную ниточку с реальностью, хотя до сих пор не до конца осознает, зачем и за кого мстит.
Действует словно болванка, поднимает оружие, куда-то идет, нажимает на спуск. Все словно в густом тумане, приказы и выверенные годами движения. Что-либо осознавать Гоуст начинает, когда они прибывают на базу, сдают оружие и он остается стоять один в коридоре, совершенно не зная, что делать дальше. Никто больше не хлопает его по плечу, низким веселым голосом зазывая в комнату отдыха или бар, отметить успешное выполнение задания. Рядом с ним больше никого нет и Гоуст стоит, пытаясь вспомнить, как это было, когда рядом нет шумного сержанта, какой вообще была его жизнь до того, как его приняли в 141.
По инерции Гоуст идет в свою комнату, садится заполнять документы. Бездумно пишет, пересказывает все события, и все идет как обычно. Как будто ничего не случилось. Но там, в голове, на подкорке сознания, что-то нестерпимо скребется, отдаваясь тупой болью в груди. Сдавая отчеты капитану, Гоуст говорит, что хочет вернуться, забрать тело Джонни. Но Прайс, смотря на лейтенанта с безграничным сочувствием и жалостью, его останавливает. Прошло несколько суток, слишком поздно возвращаться, метро уже зачистили, вынесли все тела, убрали бомбу и еще множество раз обыскали, ища следы сбежавшего Макарова. И Гоуст хочет вскочить, закричать, какое право кто-либо имеет забирать тело солдата, какого черта они — отряд, давно ставший семьей, — не могут нормально похоронить Джонни? Сержант больше всех остальных заслуживал хороших похорон с геройскими почестями. Да, Гоуст предпочел бы, чтобы Джонни был жив, отдал бы за это свою никчемную, давно разрушенную жизнь, но дерьмо случается и люди умирают на войне. А потому они должны надлежащим образом позаботиться о покойниках. Сделать хотя бы что-нибудь для него. А Гоусту попрощаться, увидеть его в последний раз, потому что сержант не имел права так резко и без предупреждения уходить.
Но Гоуст молчит, вовремя одергивает себя, напоминает о дисциплине и субординации, и лишь коротко кивает капитану.
Кажется, у него опять покраснели глаза, потому что Прайс легко хлопает его по плечу, произносит какую-то приободряющую речь, говоря, что все они скорбят, и предлагает лейтенанту отдохнуть несколько дней, сходить в город и отвлечься. Гоуст по привычке соглашается, отдает честь и так же молча уходит. Но запирается у себя в комнате, ведь ему нечего делать в городе. Позволяет себе снять маску и садится на кровать, застывая статуей в полутьме.
Райли сидит так некоторое время, минуту, полчаса, час, а может всю ночь, он не знает и не хочет даже думать об этом. За окном окончательно стемнело и, кажется, понемногу начали просачиваться лучи восхода. А потом внезапно приходит осознание, что теплое ощущение на лице это не фантомные отголоски снятой балаклавы, а тонкие линии слез, перечеркнувшие лицо. Но он не пытается даже их стереть, принимая боль как неизбежное, что просто должно получить свой выход. Пролитыми слезами, сорванным голосом, новыми шрамами или выпущенными пулями, но Саймон должен ее выпустить, сбросить, словно ненужный балласт, тянущий его жизнь на дно.
Но вместо этого он вновь натягивает на голову маску, запечатывая внутри то, что не должен видеть ни один живой человек. Его зовут Гоуст, он безликий скелет, вестник смерти. Сдерни маску и под ней не окажется ничего. Лишь пустота, ни лица, ни человека. Ведь Саймон Райли давно уже мертв.