Все мои я

Горячая работа
NC-17
В процессе
223
15
автор
Filimaris бета
Marlen Deadwood гамма
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 122 страницы, 46 903 слова, 22 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
223 Нравится 220 Отзывы 131 В сборник

Увечные

Настройки

Барбара

      Странное состояние.       Мерный звук капель из крана, который обычно доводит меня до зубовного скрежета, теперь просто существует где-то на периферии сознания. Как шум дождя ночью. Город за окном тоже не раздражает. Всё, что обычно царапает нервы, сегодня проходит сквозь меня, не задевая. Силы уходят внезапно, будто кто-то выдернул внутренний стержень из позвоночника. Я откидываюсь на жёсткую спинку стула и молча смотрю на дочь. Анна уже второй раз за сегодня драит кухню. Губка в её руке ходит короткими, злыми движениями, будто она оттирает не грязь, а последние несколько дней из собственной памяти. Пальцы мелко дрожат. Руки не слушаются. Я вижу это даже отсюда. Она пытается скрыть, прижимает локти к телу, но дрожь всё равно выдаёт. Держится молодцом. Как всегда. Мне до физической боли хочется встать, подойти и обнять её за плечи — чтобы она хоть на минуту перестала быть сильной. Ни одна мать не должна снимать трубку и слышать этот сухой, спокойный голос:       — Вашего сына избили. Состояние тяжёлое. Была попытка…       Дальше она не дослушала.       Прикрываю глаза, но картинки не уходят. Ужас настоящего мешается с прошлым, таким ярким, словно это было вчера. Вот она — девятнадцатилетняя, тонкая, как былинка, с годовалым Александром на руках.       — Полная глухота. Слуховой аппарат не поможет. Только кохлеарный имплант. Иначе — тишина на всю жизнь, — говорит врач равнодушным голосом.       Денег нет. Совсем. А она просто кивает. Как будто ей сообщили прогноз погоды на ближайшую неделю. А потом та же она, уже с трёхлетним сыном, после ночных подработок и дневной учёбы. Глаза ввалились, скулы обтянуло, но она всё равно садится с ним на ковёр и снова, и снова, и снова учит говорить. Ребёнка, который никогда не слышал человеческого голоса, не слышал вообще ничего. Кладёт его ладошку себе на горло, чтобы он чувствовал вибрацию, и повторяет слова часами. Голос у неё садится, хрипит, а она продолжает. Я помню первый раз, когда у него получилось. Помню невероятное счастье в глазах дочери.       — Меня зовут… Алекс-анд-др-ар-д, — выговорил он тогда своим странным, механическим голосом и сразу сорвался на слишком громкий, резкий крик — потому что не слышал себя.       С тех пор мы все стали звать его Алексом. Чтобы ему было легче произносить собственное имя. Мальчик рос тихим. Стеснительным. А у Ани не было права быть слабой. Когда во дворе дети придумали свою подлую игру — кричать гадости ему за спиной, а потом, когда он оборачивался и мог прочитать по губам, бросались обнимать и смеяться, она спокойно объясняла ему, почему «друзья» так делают. Без слёз. Без крика. Без жалости в голосе.       Сейчас, глядя на свою уже взрослую дочь у раковины, я вдруг понимаю, откуда у Алекса это бесконечное терпение. Эта почти болезненная готовность снова верить людям, даже после того, как они его предавали. Такие вещи не появляются сами. Их вкладывают в ребёнка каждый день — прикосновением, спокойным словом, отсутствием истерики, любовью и заботой.       Анна вдруг замирает. Жмурится. По щекам медленно текут крупные слёзы, а она даже не пытается их вытереть. Просто стоит, вцепившись в край раковины, и плачет беззвучно. У меня внутри всё сжимается. Страх за внука — острый, ледяной. Страх за неё — тяжёлый, давящий на грудь. Два страха сразу, и оба не дают дышать. Но я никогда не умела показывать страх, впрочем, как и любые эмоции. Поэтому просто выпрямляю спину и делаю глубокий вдох.       — Я чай поставлю. Тебе с ромашкой?       И в этот момент в дверь стучат — тяжело, настойчиво, требовательно. Тихо, костенея от неожиданности незваного гостя, открываю дверь и замираю на пороге, глупо хлопая ресницами и уставившись на Веронику.

Дед

      Снова ужинаем молча.       Спагетти уже почти остыли, соус собрался малоаппетитными лужицами по краям тарелки. Я опять купил не те — слишком толстые, и теперь они слиплись в один ком. Лимон закончился, и чай не лезет в горло. Никита сидит напротив, уткнувшись в телефон. Ролики про мотопутешествия сменяют друг друга с приглушённым гулом. Синий свет экрана ложится ему на лицо, выхватывая скулы, щетину, чуть опущенные уголки губ. Он выглядит отрешённо. Как будто он и не здесь вовсе, а где-то далеко, на горной дороге под чужим небом. Интересно, он вообще понимает, что я здесь? А если понимает — имеет ли это теперь какое-то значение? Протягиваю руку и кладу ладонь ему на бедро, ближе к внутренней стороне — там, где раньше достаточно было одного прикосновения, чтобы его кожа покрылась мурашками. Пальцы слегка сжимаются — привычный, когда-то очень красноречивый жест.       — М-м… я же ем, — говорит он, чуть отодвигаясь. В голосе — лёгкое, но отчётливое раздражение. Убираю руку.       — Я ничего не сделал. Почему ты злишься? — спрашиваю тихо, акцентируя внимание на его недовольстве.       — Я не злюсь. Не начинай, — отвечает он, и раздражение в его тоне густеет, как остывший соус в тарелке.       Несколько секунд я ещё сижу, глядя на его склонённую голову, на палец, который механически листает видео. Потом встаю, не дожидаясь, пока он доест.       — Я спать.       — Угу.       — Ты не идёшь?       Никита наконец отрывается от экрана — на долю секунды. Взгляд скользит по мне и возвращается обратно к телефону.       — Позже. — Киваю, хотя он уже не смотрит.       Утром я снова просыпаюсь один. Кровать с его стороны холодная, он так и не пришёл, как обычно в последнее время, уснул в кухне на диване. Утренняя эрекция только злит. Напоминает, что я уже и не вспомню, когда мы в последний раз занимались любовью. Кажется, на новогодние. Или ещё осенью? Что же получается? Любовь — действительно всего лишь химия. Яркая, пьяная, а потом просто выветривается. Остаётся только привычка и раздражение? Все сказки правильно заканчиваются на свадьбе? «Жили долго и счастливо» — удобная ложь, чтобы не пугать. Потому что после медового месяца или года, у кого как, начинается самое страшное: ты всё ещё любишь человека, он всё ещё дорог, но ты уже чувствуешь, как он уходит. Не хлопает дверью, не кричит. Просто отодвигается. День за днём. И ты стоишь и смотришь, как гаснет огонь, который когда-то сжигал вас обоих заживо.       Стягиваю в ванной футболку и трусы, смотрю на своё отражение. Я вроде всё ещё ничего. Никита тоже хорош — даже сейчас, когда между нами пропасть размером с Великий каньон. Так в чём же дело? Почему мы превратились в двух вежливых соседей, которые стараются не потревожить друг друга? Когда именно это началось — когда прикосновения стали обязанностью, а молчание — нормой? Когда мы перестали видеть друг друга и начали просто существовать рядом?       — Доброе утро, — бросаю, когда наконец-то выхожу из ванной.       Поднимает глаза, и я замечаю, как он резко блокирует телефон и переворачивает его экраном вниз. Ещё секунду назад он улыбался кому-то в переписке. Эта улыбка — не мне. Мне — потухший взгляд и явная усталость. Ревность впивается в сердце. Горло сжимает. Уверенность, и без того висящая на честном слове, покрывается мелкими, ядовитыми трещинами. Страсть может уйти. Ревность — никогда. Она остаётся, как напоминание, что ты ещё живой. И не готов его отпустить.       — Собирайся, — говорю, стараясь, чтобы голос звучал ровно.       — Я сегодня хотел взять выходной.       — Отлично. Я тоже. Погуляем.       — Как-нибудь в другой раз, — он смотрит мимо меня, на гору посуды в раковине. — Нужно убраться, в магазин сходить, обед на несколько дней приготовить… — Усталый взгляд. Тихая злость, не на меня — на рутину, которая теперь стала нашим главным совместным делом. Стою и чувствую, как внутри что-то тихо ломается. Ещё один отказ. Ещё один день, когда я пытаюсь ухватиться за нас, а он уже где-то далеко.       — Завтра после работы всё уберём вместе. Собирайся. У нас свидание. — Я произношу это почти умоляюще. Надеясь, что он не слышит, как жалко это звучит.

Алекс

      Я где-то читал, что светлячки исчезают. Мы — последнее поколение, которому ещё посчастливилось видеть, как эти крошечные живые фонарики выписывают в темноте свои безмолвные послания. Всё из-за нас: искусственный свет душит их собственное свечение. Пока мы заливаем мир лампами и экранами, они теряют возможность найти друг друга. Классика человеческого прогресса: сначала уничтожаем красоту, потом ностальгируем по ней в стихах. Закинув руки за голову, опускаюсь на траву. Холодная роса мгновенно пропитывает рубашку, прилипает к спине. Приятно. Земля подо мной чуть тёплая от дневного солнца. Дым костра поднимается ленивыми тяжёлыми струями, тянется к верхушкам сосен и растворяется в лунном свете, словно призрак. Переворачиваюсь на бок. Рассматриваю губы Макса.       — Ты собирался рассказать мне об этом жетоне, — на мгновение перевожу взгляд выше, на карие глаза с длинными ресницами. И снова возвращаюсь к губам. При свете костра читать сложнее: тени пляшут, огонь то и дело меняет очертания слов.       — Это моего деда. Он был уже немолод, когда долг врача позвал его в Ирак.       — Военный медик?.. — уточняю я, чуть прищуриваясь.       — Ага. Хотя дедуля, сколько я его помню, ненавидел войну. Ворчал, что людям лишь бы придумать способ поэффективнее и побыстрее убивать себе подобных.       — Он не похож на обычный военный жетон. — Касаюсь пальцами прохладного металла. Он чуть шершавый от времени. Чужая история, влитая в кусок сплава.       — Потому что это и не обычный жетон, — Макс слегка подаётся ближе, чтобы мне было удобнее читать. — Дедуля вернулся с небольшой сумкой. Там были обломки: кусок повреждённой фляги, сломанный медицинский зажим, фрагмент корпуса санитарной машины, подорванной на мине… обломки фонаря, ножа. Всё, что осталось от тех, кого он не смог вытащить. Позже он переплавил это всё в один жетон. Поглаживал его и говорил: «В нём семеро. Шестеро — те, кого я не спас. А седьмой — я». После войны он крепко пил. Ночами кричал, просыпался злой. Стал другим человеком. Хотя меня никогда не обижал. А потом однажды просто отдал мне этот жетон. Сказал, что теперь он будет меня защищать. Он и те шестеро внутри. — Макс морщится, но всё равно крепко зажимает жетон в кулаке. — Чушь какая. Сказок начитался.       — Вы были близки?       — Да. Правда, умер он рано.       Молчим, смотря друг на друга. Интересно, вокруг нас сейчас тихо или же воздух наполнен треском огня, уханьем совы и нашим дыханием? Можно было бы спросить об этом Макса, но как-то глупо. Прикосновением к плечу он возвращает моё внимание.       — Ты что-то говорил о том, что твой отец живёт в нашем городе? — спрашивает Макс, и я внимательно слежу за движением его губ. Он говорит медленно, упрощая мне задачу. Свет от костра падает на его лицо, отражается в глазах.       — Как вернёмся отсюда — встретишься с ним?       Вернёмся отсюда…       Эта фраза висит между нами, как заряженное ружьё в первом акте посредственной пьесы. Эфемерное, сладкое «мы», которого, оба прекрасно понимаем, скорее всего, никогда не будет.       — Да, наверное, — говорю я наконец. — Обязательно. — Макс смотрит на меня со смесью дружеского участия и лёгкого недоверия.       — Зачем? Он же тебя бросил.       Я долго смотрю на его губы, прежде чем ответить. Вопрос простой. Ответ — нет. Потому что ничего простого в этом нет.       — Может, у него были причины? — Макс хмыкает. Я вижу, как он хочет сказать что-то резкое, но сдерживается.       — Какие причины? Что может оправдать равнодушие к собственному ребёнку?       — А может, не стоит так легко делить мир на чёрное и белое? Людей — на хороших и плохих? Нас этому учат с детства. Открой любую книгу — там всегда есть герой и злодей. Удобно. Мозг любит ясность. Но люди — это не персонажи из романов. Мы существа невыносимо сложные. Нет абсолютных злодеев. Нет и святых. Мы судим чужие поступки через призму своей собственной боли, своих обид. Не думая о том, какие бури бушевали у человека в тот момент. Какие страхи, обстоятельства, о которых мы даже не догадываемся, давили на него. Может, у него действительно были причины.       Снова переворачиваюсь на спину. Рубашка уже насквозь промокла от вечерней росы. Макс, наверное, сейчас что-то отвечает мне, продолжает разговор, но я уже не вижу его губ. Прикрываю глаза, позволяя тишине внутри себя стать ещё глубже. Через минуту резко открываю их снова — и вздрагиваю от неожиданности. Тёплое дыхание касается моей щеки. Макс навис надо мной, его лицо всего в нескольких сантиметрах. Он смотрит внимательно, изучающе, словно пытается прочитать что-то в моих глазах, то, что не могут передать слова. Несколько раз нервно облизывает губы, пока я неподвижно лежу под ним и просто смотрю на него в ответ. В этой тишине в моей голове каждый его жест приобретает гротескное, чрезмерное значение. Я задерживаю взгляд на его шее, там, где под тонкой кожей бьётся пульс, и любуюсь, как медленно опускаются и поднимаются его ресницы. Он чуть наклоняется ниже, заглядывает мне прямо в глаза и приоткрывает губы, будто хочет сказать что-то важное. Или не сказать. Может, стоит податься вперёд? Перестать отказывать себе в простом желании — коснуться, почувствовать, позволить телу сделать то, что разум уже тысячу раз успел прокрутить и дополнить деталями.       Или мы оба слишком увечные для обычных человеческих радостей?
223 Нравится 220 Отзывы 131 В сборник
Отзывы (14)