Тишина в доме стала их новым способом общения. Она была густой, липкой, наполненной невысказанными упреками и незаданными вопросами. Бомгю и Мисон двигались по комнатам как два призрака, избегая не только взглядов, но и общего воздуха. Он уходил рано утром и возвращался поздно, когда она уже была в своей комнате. Такой распорядок стал их хрупким «перемирием». Именно в один из таких дней, когда Бомгю возвращался домой, неся в рюкзаке несколько книг по ботанике, которые ему дал почитать Ёнджун, его остановила у калитки госпожа Ким, их соседка через дом. Женщина с вечно озабоченным выражением лица и сплетнями на кончике языка.
— Бомгю-я! — ее голос прозвучал слащаво-сочувственно, но глаза блестели от любопытства. — Как твоя мама? Мы все так переживаем.
Бомгю насторожился, сжимая ремень рюкзака.
— Всё в порядке, госпожа. Спасибо.
— Ах, не скрывай! — она снизила голос до конспиративного шёпота. — Мисон-и такая молчаливая стала, глазки заплаканы... Мы же видим. И видим, с кем ты время проводишь. — Она многозначительно покосилась в сторону цветочной лавки. — Этот мальчишка... Он же, говорят, не совсем... обычный. Ты не дай себя втянуть в странные дела, сынок. Мать из-за этого сердце рвёт. Тебе ведь нужна нормальная жизнь, нормальное окружение!
Его обдало волной жара, а затем леденящим холодом. Эти слова, эти сладкие, ядовитые интонации были точным эхом слов его матери. И они звучали прямо у его собственного дома, при свете дня, от совершенно постороннего человека!
— Мои друзья и моя жизнь – это не ваше дело, — проговорил он, пытаясь пройти к калитке, но голос дрогнул.
В этот момент из-за поворота улицы, как нарочно, появился Кай в своей ярко-розовой футболке, насвистывая какую-то песенку.
— Бомгю! Привет, затворник! — он подбежал и тут же заметил напряжение. Его взгляд скользнул по лицу Бомгю, а затем по ядовито-сочувствующему лицу госпожи Ким.
— А у нас тут что, собрание? — весело спросил Кай, но его глаза были настороже.
— Я как раз говорю Бомгю, — продолжила госпожа Ким, с новым энтузиазмом обращаясь к Каю, — что матери его покоя нет. Все из-за этих его... связей. Вы же друзья, поговорите с ним. Пусть хоть немного подумает о репутации семьи.
Кай замер. Вся его легкость испарилась в одно мгновение.
— Репутации? — его голос стал громким и чётким, разносясь по тихой улице. — А вы не пробовали, госпожа, репутацию свою подметать, а не чужую? Или у вас метла только для чужих дворов?
Соседка ахнула, отступив на шаг. Бомгю почувствовал, как земля уходит из-под ног. Он ненавидел сцены. Ещё больше ненавидел быть центром внимания.
— Слушай, не надо, — прошептал он.
— Надо! — огрызнулся Кай. — А то они тут думают, что имеют право ткнуть тебя носом в твою же жизнь! Ты никому ничего не должен. Ни ей, — он ткнул пальцем в сторону госпожи Ким, — ни даже твоей маме. Если тебе хорошо с «принцем-флористом», то это и есть твоя нормальная жизнь!
Слово «флорист», выкрикнутое на всю улицу, прозвучало как вызов. В окнах нескольких соседних домов замелькали тени. Бомгю видел, как побледнела госпожа Ким, как распахнулась входная дверь их дома и на крыльце появилась знакомая, напряженная фигура — это вышла Мисон, привлечённая шумом.
— Что здесь происходит? — ее голос, холодный и ровный, разрезал воздух.
— Ваш сын... его друг... — залепетала госпожа Ким, но Кай ее перебил.
— Вы так озабочены его репутацией? — Кай язвительно улыбнулся, и его взгляд стал острым, как лезвие. — А вам не кажется, что настоящая «плохая репутация» — это как раз привычка выносить сор из чужой жизни? Бомгю никому не делает зла. Он стал спокойнее, начал улыбаться. Разве это не главное? Или для вас важнее, что скажут какие-то посторонние люди, которым дело до него как до прошлогоднего снега? Если для «нормальной жизни» нужно ломать себя и врать каждый день, то уж лучше оставаться таким, как он — честным. И если его сердце выбирает того, кто дарит ему цветы и покой, а не того, кто соответствует вашим сомнительным идеалам, то это его и только его дело! Пусть лучше целуется в цветочном магазинчике, чем живёт в гробу ваших предрассудков!
Мисон застыла на крыльце, глядя на Кая, а затем на Бомгю. Ее лицо было маской, но Бомгю увидел в ее глазах не просто гнев, а нечто большее — панический, животный ужас. Стыд. Тот самый стыд, которого она так боялась, теперь был вынесен на всеобщее обозрение прямо перед их домом.
— Войди в дом, — сквозь зубы произнесла она, обращаясь к Бомгю, и развернулась, не глядя больше ни на кого, хлопнув дверью.
Той ночью скандал не рассеялся, а осел в доме тяжелым, удушающим покрывалом, которым, казалось, были пропитаны даже стены. Тишина была не мирной, а зловещей, натянутой, как струна, готовая лопнуть от малейшего прикосновения. Воздух в его комнате стал густым и спёртым, каждый вдох давался с трудом, будто вместе с ним Бомгю вдыхал и мельчайшие частички непрожитого стыда и невысказанных обвинений. Он лежал, уставившись в потолок, и чувствовал, как гнев и обида медленно остывают в его груди, оставляя после себя лишь тяжелый, безвкусный осадок безысходности. А под утро, он услышал — не плач, который разрывал бы тишину, а сдавленный, яростный шепот из-за стены. Голос матери. Она говорила по телефону, и Бомгю с первого же проклятия, вырвавшегося сквозь сжатые зубы, понял — на другом конце провода отец.
— ...Нет, ты не понимаешь! Здесь все обо всём говорят! Этот цветастый мальчишка... он все выболтал на улице!... Да, о Чхве Ёнджуне!... Что мне теперь, по улице ходить? Все пальцем показывать будут!... Ты всегда так, ты всегда в стороне! А я здесь одна с этим позором!
Бомгю замер, прислушиваясь. Он слышал отчаяние в ее голосе, но не раскаяние. А страх. Глубокий, иррациональный страх перед «людьми».
Гю положил телефон и подошёл к окну. Он смотрел на свой двор, погруженный в летнюю ночь, на хавортию на подоконнике, на проволочную птицу.
Спустя время Бомгю услышал, как щёлкнула дверь его комнаты. На пороге стоял отец. Он вышел, молча прикрыл дверь и прислонился к косяку, его лицо в полумраке выглядело усталым.
— Она легла спать, — тихо сказал он. — Разговор с соседкой... и с твоим другом... сильно выбил её из колеи.
Бомгю молча кивнул, ожидая упреков или вопросов. Но мужчина, как всегда, пошел другим путем.
— Знаешь... — он тяжело вздохнул и прошёлся по комнате, остановившись у окна. — Твоя мать... Она не всегда была такой. — Его пальцы бесцельно провели по листу хавортии. — Ее отец, твой дед, был человеком жестких правил. Репутация, мнение соседей – это было для него всем. Любой проступок, любое отклонение от «нормы» каралось жестко. И всегда — публично. Она выросла в этой клетке. И... — он запнулся, подбирая слова, — ...кажется, так и не смогла из нее выбраться. Ее гнев — это не ненависть к тебе. Это крик той самой испуганной девочки, которая до сих пор боится, что ее семью, ее ребенка, осудят так же, как когда-то осуждали ее саму.
Бомгю слушал, и камень на его душе начал медленно менять форму. Это не было оправданием. Но это было объяснением. Он вдруг увидел за гневной, непримиримой матерью — испуганного ребенка, навсегда запертого в клетке чужих правил.
— Она боится за тебя, Гю, — тихо заключил отец, поворачиваясь к нему. — Ужасно неумело, ужасно болезненно, но боится. Она не знает другого способа защитить тебя, кроме как втиснуть в те тесные рамки, в которых сама когда-то жила.
Он подошёл к Бомгю и на мгновение задержал руку на его плече — тяжелое, теплое, молчаливое прикосновение, в котором была и поддержка, и собственная боль, и беспомощность. Мужчина тяжело вздохнул, его плечи под тяжестью невысказанного наконец-то ссутулились.
— Понимаешь, она не злая, Она... словно раненая. И ее раны кричат так громко, что она не слышит никого вокруг.
— Но почему она должна слышать всех этих посторонних людей, а не меня? — голос Бомгю дрогнул, срываясь на шёпот. — Почему их мнение для нее важнее того, что я чувствую? Я же не делаю ничего плохого.
Мужчина подошёл ближе и сел на край кровати, пружины тихо заскрипели под его весом.
— Потому что в ее голове эти «посторонние» — не просто соседи. Это тень ее отца, которая до сих пор сидит у нее за плечом и шепчет, что она недостаточно хороша, что она плохая мать, если ее сын... — он запнулся, подбирая нейтральное слово, — ...не такой. Она не защищается от них. Она защищается от этого старого страха, что поселился в ней с детства.
— А я тогда что? Просто поле боя в ее войне с этим внутренним голосом? — в голосе Бомгю прозвучала горькая обида. — Мне что, нужно сломать себя, чтобы эта «тень» наконец оставила ее в покое?
— Нет. — Отец посмотрел на него прямо, и в его взгляде была непоколебимая твердость. — Тебе не нужно ломать себя. Никогда. Твоя жизнь принадлежит тебе, но я прошу тебя попробовать понять. Ее страх – это не оправдание. Это... объяснение. Мне жаль, что я не смог стать тем щитом, который защитил бы вас обоих от этого.
Он провел рукой по лицу, внезапно показавшись Бомгю по-настоящему старым.
— Я не прошу тебя сдаться. Я прошу... просто знать, с чем ты имеешь дело. Ты воюешь не с матерью. Ты воюешь с тюрьмой старых правил, в которую ее посадили много лет назад. И я не знаю, есть ли у нее ключ.
Бомгю молча смотрел в пол, тень от его ресниц ложилась на бледные щеки. Слова отца медленно оседали в сознании, превращаясь из абстрактных понятий в нечто тяжелое и осязаемое.
— А что... что с ней было? — тихо спросил он, все еще не поднимая глаз. — В детстве? Ты же говорил, дед был строгим?
Мужчина снова тяжело вздохнул, словно собираясь с силами, чтобы ворошить прошлое.
— Ее отец, твой дед... — он начал медленно, подбирая каждое слово. — Для него не было ничего важнее, чтобы «не уронить лицо» перед обществом. Однажды... она, будучи подростком, пришла домой с фиолетовой прядью в волосах, просто дурачилась с подругами. Он не кричал. Он молча отвёл ее в парикмахерскую, и заставил парикмахера обрить этот участок волос. Заставил её так выходить на улицу. Чтобы «все видели, какое наказание ждет за позор». — Мужчина сжал кулаки, и Бомгю впервые увидел в его глазах не просто усталость, а подавленный гнев. — И таких историй... десятки. Ее мир с детства был заключен в тесные, жестокие рамки, где любое самовыражение каралось публичным унижением. Она просто не смогла из этого выйти. Она построила себе такую же тюрьму и теперь пытается посадить в нее тебя, потому что не знает другой модели «безопасности».
Бомгю представил себе мать — не ту, что кричала на него вчера, а девочку-подростка с обритой головой, идущую по школьному коридору под шепот и насмешки. Его собственная обида вдруг отступила, сменившись чем-то другим — острым, щемящим чувством, в котором была и жалость, и ужас, и странное, необъяснимое чувство вины за ту боль, которую он не причинял.
— И что же нам теперь делать? — прошептал он, и в его голосе звучала уже не злость, а растерянность. — Ждать, пока она сама поймет? Я не могу... я не могу вечно жить, подстраиваясь под ее страх.
— Я не знаю, Бомгю, — честно признался отец. — Я не знаю, можно ли сломать предрассудки, если человек сам не захочет выйти. Но... — он перевел дух, — ...но ты можешь перестать быть ее надзирателем. Ты можешь просто жить своей жизнью,
со своими чувствами, своими друзьями. Рано или поздно ей придется смириться с этим. Или... — он не договорил, но Бомгю понял. Или их семья так и останется разделенной этой невидимой, но прочной стеной.
Мужчина поднялся с кровати, его тень легла на Бомгю.
— Мне жаль, что все так вышло. Жаль, что я не нашел в себе сил помочь ей тогда... и не нахожу сейчас. Но я вижу, как ты меняешься и я горжусь тобой. Что бы ты ни решил.
Он вышел, оставив дверь приоткрытой. Бомгю остался сидеть в тишине, в которой теперь жило новое знание. Он смотрел на свои руки и понимал, что держит в них не только свою судьбу, но и хрупкую, искалеченную судьбу своей матери. И его следующий шаг должен был быть взвешенным — не из страха, а из понимания. Путь к миру оказался куда сложнее, чем путь к войне. Бомгю сидел еще долго после того, как шаги отца затихли в коридоре. Перед его глазами стоял образ молодой матери с испорченными волосами, с горящими от стыда щеками, под насмешливыми взглядами. Этот образ был таким ярким, таким реальным, что ему стало физически больно. Он всегда видел в матери лишь силу, власть, подавляющую волю — но теперь он с ужасом разглядел за этим хрупкую, униженную девочку, которая так и не смогла вырасти из того периода.
Он подошёл к окну. Ночь уже начинала отступать, на востоке проступала бледная полоса зари. Впервые за долгое время он не чувствовал гнева. Вместо него внутри поселилась огромная, давящая тяжесть — тяжесть понимания. Он смотрел на спящую улицу и думал о том, что тюрьма его матери не имеет стен и решеток. Она построена из страха, выложена кирпичиками публичного унижения и скреплена раствором чужого мнения. И он, сам того не желая, годами был и тюремщиком, и заложником в этой тюрьме.
⋆.ೃ࿔*: ・
С первыми лучами солнца, упавшими на хавортию на его подоконнике, пришло странное, тихое решение. Оно не было громким, не было победным. Оно было простым и тяжелым, как камень. Он вышел из комнаты. В доме стояла утренняя тишина. Он прошел на кухню и поставил чайник. Звук льющейся воды, шипение газа показались ему невероятно громкими в этой напряжённой тишине.
Из своей спальни вышла Мисон. Она увидела его на кухне и замерла в дверях, ее лицо было застывшей маской, но в глазах, опухших от бессонницы и слез, Бомгю вдруг увидел ту самую девочку. Не тень, не воспоминание — живую, настоящую, напуганную.
Он не сказал ничего. Не извинился, не попросил прощения. Он просто молча поставил на стол вторую чашку и налил в нее чай. Пар поднялся тонкой струйкой в утреннем воздухе. Женщина смотрела то на чашку, то на его лицо. Ее пальцы судорожно сжали край дверного косяка.
— Я не буду жить так, как ты хочешь, — тихо, но очень четко сказал Бомгю, глядя на пар, поднимающийся из чашки. — Но я... я перестану злиться.
Он поднял на нее глаза. И в его взгляде не было ни вызова, ни покорности. Было лишь это новое, взрослое понимание, которое оказалось тяжелее любой злости. Женщина ничего не ответила, она медленно подошла к столу, ее рука дрогнула, прежде чем взять чашку. Она не пила, просто смотрела на темную жидкость, словно пытаясь разглядеть в ней ответ.
Они не помирились. Не обнялись. Между ними по-прежнему лежала пропасть. Но в тот утренний час, в тишине кухни, Бомгю впервые не чувствовал себя одиноким в своем доме. Он чувствовал тяжелую, невысказанную правду, которая теперь жила в них обоих. И пока эта правда была жива, оставалась и слабая, едва теплящаяся надежда, что когда-нибудь, возможно, они найдут слова, чтобы ее произнести. Они просидели в молчании, которое длилось так долго, что Бомгю начал различать тиканье настенных часов в гостиной и мерный гул холодильника. Лучи утреннего солнца, пробивавшиеся сквозь незадернутую занавеску, медленно ползли по скатерти, пока не легли золотой полосой между ними — словно невидимая граница, разделяющая два враждующих лагеря.
Мисон наконец пошевелилась. Ее пальцы, обхватывавшие чашку, разжались, и она сделала маленький, почти церемонный глоток. Звук показался Бомгю оглушительно громким в этой тишине.
— Твой дед... — начала она, и голос ее был хриплым, непривычно тихим, словно ржавая дверь, которую впервые за долгие годы попытались открыть. Она не смотрела на него, ее взгляд был прикован к солнечному пятну на столе. — Он поднял бы на смех весь наш район. Узнав, во что превратилась его семья. — Она горько усмехнулась, коротко и беззвучно. — «Бесполезный цветочник»... Он выгнал бы тебя из дома. Как... — она запнулась, проглотила комок в горле, — ...как когда-то чуть не выгнал меня.
Бомгю замер, чувствуя, как сжимается его сердце.
— За что? — тихо спросил он, боясь спугнуть эту хрупкую откровенность.
Мисон покачала головой, ее пальцы нервно забарабанили по фарфору.
— Неважно. Суть не в проступке. Суть в том, что ты осмелился быть другим. Выделиться. Привлечь внимание. А внимание... оно всегда плохое. Всегда осуждающее. — Она наконец подняла на него глаза, и в них бушевала настоящая буря — из страха, гнева и непрожитой боли. Ты думаешь, я не вижу, как ты изменился? Вижу. Ты стал... спокойнее. Иногда даже улыбаешься себе в пустоту. Но я вижу и другое! Я вижу, как на тебя показывают пальцем! Я слышу, что они говорят за моей спиной!
«Смотрите, сын Мисон связался с тем педиком-флористом». Это невыносимо!
— Мама, — Бомгю попытался вставить слово, но она резко встала, и стул с грохотом отъехал назад.
— Нет! Ты выслушай! Ты думаешь, мне нравится быть злой? Кричать? — Ее голос сорвался, в нем послышались слезы. — Я пытаюсь тебя защитить! От них! От этого! — она с силой ткнула пальцем в сторону окна, за которым был виден безмятежный летний день. — Потому что знаю, чем это кончается! Кончается одиночеством! Потому что все отвернутся! Все!
В дверях кухни возникла тень. Мужчина стоял на пороге, его лицо было серьезным. Он наблюдал за ними, не вмешиваясь.
— Может, не все должны отвернуться, мама, — тихо, но настойчиво сказал Бомгю. Он тоже встал, опершись ладонями о стол. — Может, проблема не в том, что я «другой», а в том, что кто-то слишком много внимания уделяет мнению тех, кому мы на самом деле безразличны. Каю — все равно. Субину — все равно. Ёнджуну... — он сделал глубокий вдох, — ...ему не все равно. Но ему не все равно, что
я чувствую. А не то, что о нем говорят.
— Ты наивный мальчишка! — выдохнула Мисон, и в ее глазах плескалось отчаяние. — Ты не понимаешь, как устроен мир!
— А может, он устроен не так, как тебя заставили думать? — в разговор мягко, но твердо вступил мужчина. Он вошёл в кухню и подошёл к плите, чтобы подогреть чайник. Его движение было нарочито медленным, успокаивающим. — Мисон-а. Наш сын не совершает преступления. Он не ворует, не пьет, не колется. Он... нашёл человека, с которым ему хорошо. Разве это не то, чего мы для него хотели?
— Я хотела, чтобы у него была нормальная жизнь! — почти взвыла она, поворачиваясь к нему.
— Нормальная – не значит счастливая, — Отец посмотрел на нее, и в его взгляде была усталая мудрость. — Смотри на него. По-настоящему посмотри. Он за последние месяцы стал больше похож на живого человека, чем за все годы до этого. Разве нет?
Мисон замерла, ее взгляд скользнул по лицу Бомгю, и он увидел, как в ее глазах что-то дрогнуло. Не согласие, нет. Но... сомнение. Тень сомнения в незыблемости ее собственных убеждений.
Она резко развернулась и, не сказав больше ни слова, вышла из кухни. Через мгновение хлопнула входная дверь. Мужчина тяжело вздохнул и налил себе чаю. Он сел на место жены и отпил глоток.
— Ну? — спросил он, глядя на Бомгю поверх пара. — Как ты?
Бомгю медленно опустился на стул. Внутри все дрожало, как струна.
— Я... не знаю. Я понял, откуда это... но от этого не легче. Она так... боится?
— Страх — плохой советчик, но верный страж, — произнес отец. — Он охраняет нас от повторения старой боли. Даже если ценой новой. — Он отпил еще чаю. — Ты был сегодня очень смелым. Ты не кричал. Ты говорил. И она... она впервые за двадцать лет заговорила об этом вслух. Не со мной, а с тобой. Это что-то да значит.
Бомгю кивнул, чувствуя, как по щеке скатывается предательская слеза. Он смахнул ее тыльной стороной ладони.
— Я не знаю, что делать дальше.
— А никто не знает, — Честно признался мужчина. — Просто живи так, как считаешь нужным. Будь честным. Иногда самого этого достаточно, чтобы стены дали трещину.
После ухода матери кухня снова погрузилась в тишину, но теперь она была иной — не взрывоопасной, а тяжелой и насыщенной, словно воздух после грозы, в котором витают недосказанные слова. Мужчина молча допил свой чай. Звук, с которым он поставил пустую чашку на блюдце, прозвучал как точка в конце трудного предложения.
— Не жди быстрых перемен, — сказал он, глядя на запотевшее окно. — Ты сегодня всколыхнул почву, в которой десятилетиями росли только сорняки. Теперь нужно время, чтобы она устоялась. Чтобы что-то новое могло прорасти. Или... чтобы старые корницы снова взяли верх.
Бомгю кивнул, чувствуя невероятную усталость, будто он только что физически разгрузил вагон цемента. Казалось, каждый мускул его тела ныл от напряжения.
— Я пойду, — сказал он, поднимаясь. Ему нужно было быть одному. Или не быть одному, но с тем, чье молчание было бы ему опорой, а не обвинением. Мужчина лишь кивнул, понимающе.
Бомгю вышел из дома не через парадную дверь, а через черный ход, ведущий прямо в маленький сад. Утренний воздух был свеж и прохладен. Он прошёл к старой скамейке в самом углу участка, заросшей жимолостью. Он не пошел к Ёнджуну. Не стал звонить Каю и писать Субину. Словно потребность излить душу сменилась потребностью переварить, осмыслить. Он прислонился лбом к прохладной стене дома и закрыл глаза. Борьба не закончилась. Но сегодня он сделал шаг не в сторону войны, а в сторону диалога. И этот шаг, тихий и неуверенный, оказался самым трудным и самым важным за всю его жизнь.
Тем временем в доме мужчина нашел Мисон. Она стояла в их спальне у окна, сжав в руках свою свадебную фотографию, но взгляд ее был пустым и устремлённым куда-то вглубь себя.
— Он ненавидит меня, — прошептала она, не оборачиваясь, услышав его шаги.
— Нет, — тихо ответил он, останавливаясь в дверях. — Он пытается тебя понять. А ты? Ты пытаешься понять его?
Она резко повернулась, и в ее глазах снова вспыхнул огонь.
— Понимать? Я должна защищать его, Кихён! Даже от него самого! Ты видел этого... этого флориста? Ты слышал, что о нем говорят?
— Я видел, что наш сын, заходя в его лавку, перестает сутулиться, — спокойно парировал мужчина. — А о «них» я перестал слушать в тот день, когда твой отец сказал мне, что я «недостойная партия» для его дочери. Помнишь? А мы ведь поженились вопреки и были счастливы. Разве нет?
Этот выстрел в прошлое попал точно в цель. Мисон замерла, ее губы задрожали. Она снова посмотрела на фотографию в своих руках — на двух молодых, бесстрашных людей, смотрящих в будущее с улыбкой.
— Это... другое, — сдавила она из себя, но в ее голосе уже не было прежней уверенности.
— Всегда другое, когда это касается наших детей, — согласился отец. — Но принцип тот же. Выбирать между счастьем и условностями.
Кихён не стал давить. Просто подошёл, бережно забрал у нее из рук фотографию, поставил на место и вышел, оставив ее наедине с ее мыслями и призраком ее отца, который, как ей всегда казалось, знал единственно верный путь. Бомгю вернулся в дом только к обеду. Он прошел на кухню, его отец готовил рис. Из гостиной доносились звуки телевизора. Мисон была там. Она не вышла к столу, сославшись на головную боль. Но когда Бомгю поставил на стол тарелку с едой для отца, он увидел, что на столе уже стоят три прибора. И чашка его матери тоже стояла на своем привычном месте, а не была убрана в шкаф в знак бойкота.
Это была мелочь. Ничто. Но в контексте их войны это было как белый флаг, вывешенный не в знак капитуляции, а в знак перемирия. В знак того, что дверь, хоть и прикрытая, все же не заперта на замок.
Вечером Бомгю все же написал Ёнджуну. Не длинное сообщение, а всего две строчки:
«— Сегодня было трудно, но уже всё хорошо. Спасибо за твой росток.»
Ответ пришел почти мгновенно:
«— Растения учат терпению. И тому, что даже у самого крепкого стебля бывают дни, когда он клонится к земле. Главное — чтобы корни держали. :)»
Бомгю лег спать, глядя в потолок. Он не чувствовал себя победителем. Но он чувствовал себя... садовником? Который только что провел первую, самую тяжелую прополку на заросшем сорняками участке своей жизни. Теперь предстояло ждать, поливать и надеяться на всходы. И эта медлительность, это отсутствие спешки, была не мучительной, а на удивление спокойной. Битва сражений сменилась войной на истощение, и в этой войне у него был тыл — в лице отца, друзей и человека, который верил в силу этих корней.