Больше смахивает на паранойю.
Заткнись. Федор говорит с отражениями. Он — принц черного, беспечного в своей бесконечности Зазеркалья. Попаданец, приносящий несчастья своими сколами и неровными углами, своим отблеском. Смотрящий на мир сквозь специальное покрытие, которое так легко сцарапать. Может, его тоже легко снять, как пленку, с этого пространства? Ведь, фактически, на данный момент Достоевский не имеет физической оболочки. Он держится за счёт собственных воспоминаний, потому что Федор знает: его кожа бледная, разрез глаз европейский, а волосы темные, как смоль, такие, каких в природе не бывает. Это константа, в которой он уверен также, как в формулах. Они устоявшиеся.Они — его опора.
Потому что голос на границе сознания, потому что Дазай Осаму, который этим возгласом является, ломается. До ужаса сильный, мальчик-король, который никогда не хотел им быть. Ему велика корона и, в конце концов, она стала его ошейником. И Дазай, водрузив себе меч на плечо, идёт по головам. И ему почти не страшно от того, с каким отвратительным хрустом ломаются чужие черепа под его железными пятами. Он просто не смотрит вниз.Самое главное — никогда не смотреть вниз и не оборачиваться.
Ни за что не свете.
Достоевский выдыхает и пространство вокруг него снова колышется так, будто он его спровоцировал и мягкие, бесформенные стенки вот-вот схлопнуться. Иногда Федор думает, что все это нереальность. Что на самом деле он давным-давно заперт в психиатрической клинике на отшибе Йокогамы, что пространство не мягкое, а это обитые пуховыми подушками стены. Он думает, что ему зябко из-за тонкого покрывала, а не из-за того, что космос вокруг оказался менее гостеприимным, чем он думал. И его горло, носоглотка отекает из-за зависимости от препаратов, а не он задыхается в этом вакууме, из которого нет выхода. Но все это не страшно. И его бьёт крупная дрожь, мурашками по затылку и вниз, только от одной мысли. С мыслью о том, что Дазай Осаму — юноша выше него ростом, тощий и похожий на щенка, просто воспалённый плод его сознания. Попытка психики компенсировать рациональное одиночество, добровольное мученичество и Достоевский дёргает себя за волосы слишком сильно. Он не Бог. Он не гений. Ни он, ни кто-либо ещё никогда на свете не мог бы придумать человека, хотя бы отдаленно похожего на Дазая Осаму. Таких людей не создает человек. Он — ребенок звёзд, рождённый из водорода и фосфора, из кремния и кальция и он сияет.У него под ребрами, наверное, прослойка из ваты.
Иначе его сердце, сотканное из осколков мертвых звёзд, давно бы разлетелось на части.
— Ты когда-нибудь плакал в космосе?
— Это технически невозможно и глупо, Федь.
— Не уходи от ответа.
— …Да, но только один раз.
— Из-за чего?
— Из-за мысли, что никто не заметит.
– Осаму, ты здесь? — Федор знает, что ему не обязательно говорить. Их сознания связаны целой паутиной, миллионами перекрестий из полос и точек, из струн, вибрация которых складывается в слова. Но иногда Дазай затихает. И Достоевский не чувствует его: сердцем и телом, он не ощущает ничего, так, словно кто-то из них умер. И эти бесконечно тянущиеся минуты молчания, пожалуй, самое страшное, что он когда-либо слышал. Достоевский не боится ничего на свете, но… – О. О, боже, я здесь, да, извини, — голос Осаму охрипший, словно он оклемся от ужасного, душащего сна, где сонный паралич сжимал на горле сатурновы кольца. Дазай протер глаза ладонями, надавливая подушечками на глазные яблоки и в его движениях было столько нервозности, сколько неконтролируемого тремора. Эти выверенные, четкие, аккуратные руки не должны так трястись. Федор ощущает колебания, Достоевский чувствует и ему больно, и он не сдерживается. –Ты не в порядке. Хочешь прекратить это? — а в груди такая дыра, похуже яркой сверхновой. И Дазай снова молчит, он молчит всегда слишком выразительно, когда боится сказать лишнего. Когда хочет закопать сам себя, надеясь, что таким образом научиться дышать под водой. Федор сдержано выдыхает и мнет подол своего халата, и ответы от Осаму такие долгие, что он почти сходит с ума. –Нет, нет, мы не прекращаем. Просто… Иногда мне нужно немного времени, чтобы снова ощутить себя здесь. Мозг не успевает обновляться, — Федор кивает, зная, что Дазай не увидит. Осаму не планирует бросать операцию до самого последнего момента, потому что его Достоевский сейчас находится на другом краю галактики и ему очень не хватает друга. Поэтому Дазай мириться с тем, как космос тушит о него окурки и выкручивает ребра на изнанку. И с каждой вселенной ощущения только хуже, такие, будто ему отрезают сухожилия живьём. И Осаму почти чувствует лабораторной крысой, которая делает все это, даже не зная, получит ли она реальное вознаграждение. И он все равно тянется, пытаясь оправдать происходящее нежеланием крутится в одной звёздной системе с трупом. Звёзды живут парами. Люди живут парами. Дазай не готов ставить одиночный крест на кладбище, когда у него ещё есть время избежать этой участи. И эти мысли странные, абсолютно иррациональные, потому что они даже никогда не виделись в реальной жизни. Вряд ли они знали, слышали друг о друге ранее, когда все было стабильно, когда было так ужасно скучно. Они просто не могли встретиться в условиях этой вселенной иначе. Дазай терял свои серые дни в бесконечности сливающихся событий, в графиках лаборатории, которые требовали к себе слишком много внимания и почти все его время. Потому что графики капризны, они нуждаются в трепетном отношении. Они воспитывают в нем человечность. Холодные, четкие, бездушные машины воспитывают в нем что-то, отдаленно напоминающее человеческую заботу, привязанность и любовь. Они учат его тому, что каждой мелочной детали требуется повышенное внимание, что движения рук должны быть мягкими и аккуратными, иначе все рухнет и придется начинать снова и снова. Машины в его лаборатории терпят ошибки, миллионы ошибок и плата за них — только время. Дазай Осаму пока что только учится быть человеком. Он переливает кипяток в кружку, если слишком задумался и иногда надевает футболку задом на перед. Дазай путается в одеяле и, в итоге, спит вообще без него, обнаружив пропажу в очередном приступе потери мира. Носит холодное пальто, летние ботинки и не надевает шапки на Земле, потому что не готов признать и понять то, что он человек и ему бывает холодно. Дазай Осаму стирает свои руки об одиночество и точит взгляд карамельно-карих глаз о графики и бесконечные формулы. Он пока что учится чувствовать, потому что это кажется рациональным и безопасным. В обществе миллионов таких же людей, которые умеют улыбаться и плакать к месту, Дазай давит смешок невпопад и ловит колкие взгляды озлобленных лиц. Лучше всего для его здоровья будет просто привыкнуть. Научиться заново чему-то новому. Продолжать учиться до конца жизни, пока у него еще правда есть время и пока его карманы не дырявы. Пока он еще не начал терять звезды. – Ты боишься остаться в другом мире с… С ним? — Федор задает некорректные вопросы. Точнее, не всегда правильные, потому что думает, что у них один мозг на двоих. Он привык опускать неважные, по его мнению, части повествования, привык озвучивать мысли жестокими лоскутами, потому что какая-то их часть застревает в горле и уже никогда не произносится. Он не замечает этих мелочей, но однажды Осаму сказал, что не может проследить за его нитью Ариадны. Она обрывается. Достоевский поджимает губы и буравит взглядом пространство там, где оно точечно искривилось — значит, примерно в том направлении стоит Дазай прямо сейчас. Он может протянуть руку и прикоснуться к нему всему ладонью, что и делает. Федор не видит, но чувствует, как Осаму вздрогнул всем телом и, уже через тридцать секунд, расслабился снова. – Ты бы побоялся остаться в одной вселенной со звездой, которую убил собственными руками, зная, что ты к ней приговорен? Вот и думай, — Дазай горько усмехается и, кажется, пытается бодать взлохмоченной головой пустоту. Достоевский ощущает это своей ладонью и не может сдержать улыбки. У них есть только они друг с другом и бескрайний, горячий космос. Они научились разговаривать и касаться. Иногда Федор может трогать пространство и Осаму, пронизанный иголками насквозь, это ощущает. Иногда, во сне, Дазай дышит слишком часто и загнанно, и Достоевский ощущает границей кожи, как нагревается вакуум. Мелочи, которые другие посчитали бы ошибкой в графике, или мутацией, которую нужно срочно искоренить. Они принимают это, склонив голову на плаху без промедлений. – Кстати, я тут занимался в свободное время… Ну, знаешь, для тебя скачок во вселенную происходит в мгновение ока, а мне приходится висеть в пустоте целую вечность с раздражающим мелькающим светом… В общем, я разобрал твою теорию, — Дазай Осаму никогда не расставался с тупыми шутками, взъерошенными волосами и своим блокнотом. Все, что у него оставалось, когда он нарушал все действующие законы физики и ждал, какое же решение примет Вселенная на этот раз и пустит ли она его снова и снова. Судьба к нему милостива каждый чертов раз и каждый раз Дазай мнет тонкие, исписанные гнилыми мыслями листы, от неожиданности ощутив все краски предстоящей истории. Достоевский не отвечает. Он молчит так, словно ждет продолжения, так, будто бы он поднял брови и вопросительно смотрит на Осаму прямо сейчас. Дазай иррационально, невозможно чувствует этот взгляд и по его затылку ползут мурашки. –Я назвал это Пузырьковой Топологией. То есть, теория о том, что ты как бы в пузыре, да-да, ты сам в курсе, я слизал это с твоих слов… Просто проще жить, когда ты, вроде как, знаешь четкое определение, что с тобой происходит. Поэтому, поздравляю, Федор Достоевский, у вас Пузырьковость обыкновенная космическая, — Осаму рассказывает с привычной ему лояльностью, с неприкрытой радостью и смехом в уставшем голосе человека, который борется со всем миром, чтобы сохранить для себя одного единственного человека. Достоевский выдыхает и Дазай слышит в этом одобрение, смех, который Федор себе не может позволить, потому что не способен объяснить его своими задушливыми формулами и реакциями. Ведь это не обычное веселье. Что-то странное, что вызывает только его Осаму Дазай — единственный во Вселенной, а не раздробленный на миллионы частей. –Ты придурковатый, — Достоевский к нему так снисходителен. Пространство снова искривляется, реагируя на состояние Дазая. Теперь космос вокруг это не личная золотая клетка Достоевского, а их общий симбиоз, вакуум страданий и тупой боли, о которой никто не говорит. Несколько раз Федор спрашивал, чувствует ли Осаму это странное ощущение в груди: словно под ребра, прямо в разлет нижних, вонзили нож и с отвратительным чавканьем прокручивают его в ране. И всякий раз он не получал вразумительного ответа, кроме уверенной лжи, недоговоренности и петляния. Рыцарь не хочет признавать, что ему тоже страшно и больно. А мог ли Ахиллес сказать, что подвиги ему надоели? У него нет права на ошибку. Нет прав на усталость, на бесполезный отдых, слезы и сюсюканья. От его действий зависит практически все. От его действий зависит, рухнет ли на них целое небо, смоет ли это море все чернила с их грешных рук. Дазай просто не может поступать иначе.
Он сам себя к Достоевскому приговорил.
Его воля. Его тюрьма.
***
— Ты когда-нибудь думаешь о том, каким был бы я, если бы не космос?
— Ты всё равно смотрел бы вверх.
— А ты?
— Я всё равно бы сомневался.
— Отличная комбинация.
Его вселенная рушится между его тонких, изломанных пальцев. Каждый очерендной скачок рвет струну и всякий раз, когда Дазай возвращается в пространство «между», оно становится все более пустым. Федор это никак не комментирует. Не хочет говорить о том, чего не видит и о чем не может утверждать с полной уверенностью. Но он чувствует тупую тревогу во взгляде и нервозность в чужих прикосновениях, когда Осаму смотрит на него слишком долго. Когда, как в детстве, пытается разглядеть любые неровности. Свет, которого здесь так не хватает. Он смотрит на то, как очередная струна, затянутая до предела, рвется посередине и падает за границу. Если в следующую секунду Осаму подойдет к этой границе, то не обнаружит ничего, кроме бесконечного пола. Он может обойти весь мир в этой смирной простате и никогда не упадет за его грань. Как открытый мир в компьютерной игре и это просто отвратительное сравнение, потому что в играх всегда можно пригласить друга в свое лобби. В любой удобный момент. Для этого не нужно устраивать геноцид и нести целый мир на своих плечах. Такой невозможный, неповторимый грех, за который ненавидит себя сам Дазай. Достоевский молча склоняет голову, так, словно он находится в исповедальни. Теперь Осаму не будет двигаться в одиночку. Теперь в обязанности Федора также входит разрывать пространство руками. Вгрызаться в него до кровавой пасти. Все, чтобы перегрызть кобольтовый сплав. Все, что в его силах.***
— Твой дядя гордился бы тобой.
— Он бы сказал, что я опять рисковал без необходимости.
— И все равно гордился бы.
— …Да.
Весная была знойной и раздрадающей. В воздухе слишком сладко пахло цветами, асфальт был влажным от постоянных, уже едва теплых дождей. Осаму старался не выходить на улицу, потому что от повышенного уровня влаги его волосы смешно завивались и мальчишки называли его девочкой. Дазай обиженно сопел, но ничего не мог сделать: он был щуплым и его мало интересовали собственные проблемы со здоровьем, пока он может заниматься тем, что ему нравится. Мори подарил ему телескоп на тринадцатый день рождения. Дазай даже не просил, но обнаружил коробку в другом конце комнаты, приветливо стоявшую у стены. Это далеко не производство NASA, и не Хаббл, но это было намного дороже всех других возможных моделей. С того момента забитый, вкусивший тоску ребенок просиял. Осаму проводил сутки за сутками, скукожившись над справочниками и своим планшетом в поиске информации, в какие времена года, месяцы и даты видны определенные астрономические события. Совсем скоро на стене над его кроватью появились расплывчатые, дрожащие фотографии полной Луны, Марса, Сатурная с раскрытыми кольцами, склопления Плеяд и что-то отдаленно похожее на Андромеду. Мои снисходительно, слабо ругался, снова обнаружив сына посреди ночи не в кровати, а на балконе на кухне. Было холодно, не сомтря на летние ночи, и Осаму стоял на обитом полу босыми ногами. Тогда Огай не ложился спать снова: он варил какао так, как умел только он и его теплые руки, накидывал на плечи названного сына его плед со светящимися в темноте звездами и садился на табурет рядом с дверным проемом. Осаму тогда жил. Не существовал. Рассказывал миллионы различных фактов про ближайшие галактики и мечтал увидится с Инопланетянами, чтобы поиграть с ними в регби. Забывал пить свой какао, и он остывал, оставленный на подоконнике. И Мори, честно, не понимал практически всего, что рассказывал ему Дазай: Огай знал, какие вены находятся в человеческих ногах, мог провести операцию на сердце и взять кровь на анализ. Но Осаму рассказывал ему сказки полушепотом, словно боялся спугнуть волшебство и Мори не мог не слушать. Даже, если каждую неделю он сбривает щетину и носит бандаж на колено под одеждой. Он уже давным-давно не ребенок и не молод, но Дазай вещает ему истории так, будто Огай такой же. Словно он тоже маленький мальчик с разбитым носом и в шортиках, цепляется за подоконник и с трудом поворачивает зафиксированный телескоп левее, за ускользающим из поля зрения Марсом. Осаму верил, что Мори тоже соткан из звезд. Что хотя бы кто-то на этой отвратительной планете Земля способен его понять.— А вот этой звезды нет в справочниках, видишь? Я искал информацию, но ничегошеньки не нашел!
— Правда? Тогда она твоя, Осаму.
— Да, я назову ее «Ринтаро».
— Но ведь звездам нельзя давать человеческие имена, ты не забыл?
— Нет, не забыл… Тогда это будет «Скален»!
— Да? Почему… Я не понимаю.
— Потому что ты орудуешь скальпелем, но это слишком бездушное слово. А вот Скален подходит! Она лечит душу, а не сердце.
— Спасибо тебе, Осаму. Я тобой так горжусь.
Впереди – вечность.