Принцип суперпозиции.

R
Завершён
25
1
автор
Фэндом:
Размер:
86 страниц, 36 982 слова, 13 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал

1119. Cathedral of the Cursed Mother of God.

Настройки
Примечания:
Вымощенные выбеленной плиткой бесконечные, потрескавшиеся стены. Источающие холод, складывающиеся в лабиринт из кишковатых коридоров, где каждый новый выход оказывается тупиком за неимением ключа, отпирающего все замки. Пол, от которого каждый шаг, словно сатирий топот — цокают каблуки, подошвы обуви, звенят тяжелые железные коляски с остывшим обедом и шприцами. Больница. Дазай ощущает, как сильно у него трещит голова, как больно становится разворачиваться и, в целом, делать хоть какие-то резкие движения. Он морщится и перед его глазами, под тонкой плевой исчерченных венами век, пляшут черные звезды. Как маленькие атомные взрывы. Осаму втягивает пропитанный запахом хлорки воздух и тихо чихает, заглушенный собственной ладонью.               – Будь здоров, Осаму, — насмешливый тон Федора на границе собственного сознания звучит устало. Они проделали уже огромный путь, совсем скоро конец. Достоевский говорил, что видел силуэт самого Осаму Дазая где-то на границе своего измерения. Это не мог быть кто-то другой. Федор не решился окликнуть, но он видел: видел высокую, худощавую фигуру, которая ходила взад-вперед и спала, свернувшись комком, дергаясь, как беспокойная собака. Осаму был объят звездами, каждое новое утро он вычесывал из своих волос созвездия, прежде чем снова отправиться в путь. И снова, и снова, и снова, и снова, и…        – Как всегда, быстро закончишь дело, и мы пойдем дальше? — Федор пытается разбавить давящую тишину диалогами. С каждой новой вселенной Дазай молчит все больше. Молчит и молчит, тянет кого-то за то-то, хмыкает и что-то считает. Достоевский ощущает, как под чужим тяжелым молчанием рушится его мир. Это, наверное, самое ужасное, когда незримый для тебя человек молчит. Никогда нет гарантии, что он все еще жив. Что он еще не успел убить в себе космос. Последние посещенные ими вселенные не взрываются красиво. Их нити не рвутся с завидной искоркой, это не ощущается торжественно. Все вокруг распадается устало, как ткань, которую слишком долго тянули. Звезды там больше не светят — они тлеют, пространство скрипит, время будто бы задыхается и Осаму вместе с ним. Каждая новая вселенная идет по нему, как трещина по коже, и каждая новая порванная нить эту трещину шьет, чтобы остался глубокий, зудящий шрам. Достоевский чувствует эти судорожные вздохи, то, как грозится рухнуть целая империя за чужим хрупким сердцем. Но этого не происходит. Осаму просто делает это снова. Уже без лишних слов и геройства. Делает так, будто бы всегда занимался этим. Словно он совсем не устал, все правда в порядке, но теперь нет сил отравляться этой очевидной ложью и потому он выбирает молчать.               – Федор? — голос Дазая непривычно осипший. Он остановился посреди белого коридора, слышащий бесконечные шаги, но не видящий людей. Белый халат надетый на нем ему по размеру, и он пахнет спиртом и Смертью, почти также, как пах когда-то Мори, возвращаясь с ночной смены своей работы и заходя в детскую комнату, чтобы поцеловать маленького сына в лоб. И Осаму отвратительно, до треска сжимает карманы изнутри, когда ответ приходит мгновенно. – Я здесь. – Слушай, если я не выдержу… – Выдержишь, — слишком много уверенности для того, кто заперт без возможности выйти самостоятельно. – Откуда ты знаешь? — Дазай почти раздражен глупой уверенностью, но сил ругаться нет. Этот мир научил его лаять сквозь намордник. Кусаться сквозь железную сетку. И никогда и ни к кому не привязываться. Особенно к своему хорошему здоровью и к людям. В этом мире нет констант. –Потому что я все еще слышу твое сердце, — Федор этой константой является. Графики говорят, что он нестабилен. Все в этом мире говорит, что состояние Достеовского подвешенное, он буквально Кот Шредингера, ни жив, ни мертв, ни здесь, ни там. И, тем не менее… – Тебе страшно? — Достоевский пробует лед еще раз. – Только если ты замолчишь, — и он трогается в тихом полу-признании от Осаму, прежде чем Федор не услышит еще хотя бы слова. Только то, как содрогается его пузырь, когда Дазай стремительными шагами пересекает больничный коридор. Кто-то ему содействует. Кто-то поселил в его беспокойную голову мысль о том, что Федор Достоевский находится в семнадцатой палате Онкологического Отделения этой больницы и Осаму не видит смысла спорить. Он не хочет искать ответы на этот феномен сейчас.

Он просто действует, потому что да, он будет продолжать.

       Дверь тихо поскрипывает, когда Осаму приоткрывает ее. Палата до невозможности светлая, настолько, что проникающее в нее солнце слепит глаза. Белый пол, тумбочка возле кровати и железные прутья самой койки. Светлые стены и немного грязная оконная рама. Снятые ручки, словно кто-то в этой палате правда найдет силы подняться и сбросить свою тушу вниз. Дазай прикрывает за сообой и плотно поджимает губы в одну тонкую линию. Он сидит на постели. Укрытый пуховым одеялом лишь на половину, истыканный трубками капельниц. Достоевский не смотрит на него. Он смотрит в окно, шумно дыша с помощью специального аппарата. Осаму ощущает, что ему стало до невозможности дурно, но он не имеет такого варианта развития событий, при котором ему было бы позволено уйти. Его тело тяжело приминает слишком мягкий матрац, когда он садится на его край. – Как ты здесь? — он не привык говорить с версиями. Когда-то давно да, кажется, миллион лет назад, он еще пытался невзначай поддерживать с ними контакт. Как оказалось, далеко не во всех вселенных Федор такой дружелюбный и готов слушать его бессмысленную болтовню. Но сейчас что-то закололо под ребрами. Словно все звезды разом решили вырасти, удвоить свои размеры, разрушить хрупкие ребра и впиться во все мягкие ткани своими пятью концами на каждую. Федор повернул к нему голову.               – Рак, — его голос слабый. Онкология, злокачественная опухоль — это не наказание и не символ. Это простая биология, вышедшие из-под контроля клетки. Они просто забыли, как быть частью целого и пошли по кривой дорожке. Прямо как вселенная, которая распадается. Запах антисептика. Дазай разглядывает свои беспокойные, бледные ладони: под тонкой кожей ползут темные змеи вен. Все они в мелких бытовых шрамах — Осаму не самый аккуратный повар и плохо обращается с канцелярским резаком. Он вздыхает и сжимает кулаки так, словно прямо сейчас сидит на заборе крови из вены или на измерении давления. Будто бы его мир не рушится на части, сдержанный лишь тонкими, изляпанными в крови лентами. Аппраты равнодушно пищат. Федор лежит слишком худой под этим пуховым одеялом. Выбритый и со слишком острым, одновременно равнодушным взглядом. Так не смотрят умирающие, это слишком против человека. Неужели ничего людского в Достоевском из крайних вселенных и не осталось?               – Забавно, из всех вариантов ты выбрал этот, — Федор говорит так, будто что-то знает. Словно он прочитал ту круговерть порочных мыслей, что гонял Осаму по своей голове, как только переступил пороог его палаты. По затылку прошли толпы мурашек. Да, его взгляд слишком осмысленный для умирающего. Дазай поднял голову к окну. Апрель. – Я не выбирал болезнь. Кажется, я в целом уже ничего не выбираю, — он горько усмехается и знает, что настоящий, его Достоевский слушает это, что он потом обязательно настучит ему по кудрявой голове, потому что у Осаму правда есть выбор. Они могли бы закончить это, если бы тот захотел. – Но ты выбрал прийти, — аппарат тихо фиксирует сердечный ритм. Федор не поворачивает на него головы более, так, будто знает, что если посмотрит на Дазая сейчас, то он расколется на миллионы маленьких частей и уже никогда не сможет собрать себя полностью. Осаму благодарно не оглядывает его в ответ, только смотрит, как опадает цветущая вишня. Пять сантиметров в секунду. Столько требуется, чтобы лепесток сакуры упал на земь. – Ты ведь знаешь, что ты не он, да? — спрашивает так, будто сомневается в этом сам. – А ты уверен, что ты это ты? — Федор почти смеется над ним, отвечая вопросом на вопрос, явно зная больше, чем показывает. – Ты страдаешь. – Страдание это не аргумент. – Да, страдание это предел. – Ты уничтожишь больного? — койка скрипит, когда Осаму встает с ее края. Вопрос повис в воздухе, и Федор перестал быть щадящим: он поворачивает свою выбритую, больную голову вслед за Дазаем, который обошел его кругом. – Я уничтожу то, что притворяется им, — слишком громкие слова, но они уже давно не пугают. Осаму ощущает тяжесть, горький привкус на языке и находит скальпель на железной каталке, ощущая ребристую поверхность под холодными пальцами. – А если я уже не притворяюсь? Если болезнь стерла копию, остался просто человек и этот человек, которого ты так ищешь, это я? — пауза. – Тогда ты в первый раз стал честным.               Дазаю почти не страшно. Ему сказали самый ужасный исход всех его скитаний, то, из- за чего он просыпается холодными ночами. Если однажды он допустит ошибку, то все канет в лету. То уже никто и никогда, и никакими силами не сможет вытащить Достоевского домой. Ведь мертвых невозможно возвратить. Федор пока еще не мертв. Не на все 100%. Осаму выдергивает вилку аппарата жизнеобеспечения, сносит капельницы. Слышит, как хрипло хватает ртом воздух отчаянный жест и облегчает его страдания.              

Кровь тихо капает на пол.

– Болезнь не делает его менее мной. Но и не делает его мной больше, — фраза с намеком. Напоминает, что Федор все чувствует. Они предпочитают не думать об этом. Пытаются не думать о том, что с каждой порванной струнной она хлыщет по тонкой коже Осаму. Что у него на спине вырисовались такие рубцы, такие зияющие дыры, которые уже никогда и ничем не перекрыть. Пытаются не думать о том, что Достоевский ощущает кожей каждую свою лживую смерть. Они учатся с этим жить, чтобы выкусить себе право на существование. Право на лечение всех полученных ран. Самое сложное то, что Осаму — грешник. Он ненавистный господом сын. Каждая версия, каждый убитый им лжец, тоже хотел когда-то жить. У них была история. У них были шансы до того, как Дазай так эгоистично ворвался в их вселенную, толкнул под машину или приставил нож к горлу. Когда мы хотим что-то защитить, мы можем стать невообразимо жестокими.              

***

Церковь. Они не говорили с того самого момента в больнице, после того, как Дазай утер кровавые ладони о белоснежную простынь и ступил в открытый разлом. Осаму взобрался на груду сваленных деревянных ящиков под выбитым окном заброшенного на вид здания. Обычно ему не приходится искать. Цель всегда рядом. Кобура перевешивает плохо натянутые брюки. Дазай хмурится и пытается не грохнуться со своей башни, прежде чем впериться взглядом в картину внутри помещения. Люди. Много незнакомых, кажется, он видит даже японца, ростом примерно с него самого. И черная макушка, которую уже ни с чем не спутать. Его руки уже давно не дрожат, когда он снова и снова вершит правосудие, когда надевает на себя маску палача. Сердце в груди страдальчески ноет еще до получения раны, подсказывая, что эта вселенная будет самой болезненной. Что из-за нее Осаму будет выть и он судорожно выдыхает, снимая предохранитель. Всего секунда. Его пуля почти пересеклась с пулей, пущенной из пистолета неизвестного ему длинноволосого юноши. Или это девушка? Со спины не разобрать, но Дазай почти видит, как все вокруг пропиталось красный. Красный, красный, красный. Слишком много крови. В ушах стоит звон. Раздражающий и уже привычный, а мир вокруг содрогается. Он рушится. Осаму инстинктивно пригибается, словно это способно его уберечь.              

–ОСАМУ!

              Крик, голос его Достоевского словно режет пространство. Дазай чувствует кровь. Густой привкус, а в глазах пляшут такие звезды, что, кажется, он снова видит космос. Какая-то порванная струна задела аорту.

Он истекает кровью.

. . . . . . . Он умирает. Ему кажется, что он умирает. И Осаму чувствует сбитые колени, и ощущает, как за его спиной буквально рушится мир. Невыносимо, так давит на виски, а Федор кричит. Его Достоевский воет в агонии, как волк, попавший в медвежий капкан и ему больно. Осаму знает. Он тоже готов закричать. Пол уходит из-под ног. Пыльная земля, пахнущая влагой и дождем, счесанная трава, осколки стекла.       

–ДАЗАЙ!

              Близость. Он идет по их близости, и она крошится под его стальными шагами, когда Дазай цепляется окоченевшими пальцами за границы земли. Копает, врезается ногтями, пытаясь удержаться. Потому что мир переворачивается. Он разрушил вселенную. Теперь по-настоящему разрушил и только сейчас Осаму почувствовал, как сильно у него болит горло. Кричал не только Достоевский. Кричал и он сам. Это конец. . . . . .

МНЕ КАЖЕТСЯ, ЭТО КОНЕЦ.

      

             

***

– ОСАМУ ДАЗАЙ!

              По голове словно дает чем-то тяжелым. Тело реагирует быстрее чем сознание. Осаму подрывается. Космос вокруг холодный. Он больше не чувствует раскаленных шаров планет, не ощущает, как мерцают звезды своими термоядерными вспышками. Весь мир сузился до такого, больного, знакомого голоса и до мокрой футболки, прилегающей к телу. Он всегда был в этой одежде? Он не помнит. Откуда в космосе вода? Откуда в космосе вода?               – Мерцель, — Федор задыхается. Он пытается выпустить кислород из своей гортани, просвистеть что-то, похожее на углекислый газ, но не может. Словно у него дыра посреди шеи, мешающая ему нормально дышать. И жидкость в легких, заставляющая только булькать и кряхтеть. Федор.

Федор Достоевский.

Со смолистыми, отросшими волосами и с такими бесконечными синяками под глазами. С кожей цвета моря местами. С морщинками на лбу, потому что он слишком часто сосредоточенно хмурится. В белом потрепанном халате и в джинсах со счесанными коленями. Федор.       

Осаму смеется.

              – Если это награда перед смертью, — его голос так осип. А Дазай не может перестать хохотать, и он чувствует, чувствует, как его футболка промокает только больше. Разлом еще не закрыт. Дазай Осаму весь исчерчен шрамами. Это его личная звездная карта, это то, что будет вечность напоминать ему о его боли и эгоизме. Это то, что он уже не сможет исправить. Чужие пальцы сжимают насквозь промокшую ткань и его рывком тянут вперед. Он поддается, как тряпичная кукла. Волосы Достоевского пахнут космосом. Этот запах нельзя описать. Это пыль и звезды, это холод и духота, слякоть, морозы, и такая, до боли родная тоска, что Осаму хочется рыдать. Ему так хочется заплакать.               – Прекрати смеяться, — так близко. Теперь голос Федора слышится не где-то за толщей воды, не прямиком из ада. Теперь он здесь, совсем рядом, помогает Осаму не упасть. Не провалиться дальше за границы мира, за который он так отчаянно хватается. Дазай как собака, которая не знает, зачем живет, но все равно отчаянно продолжает делать это. Отчаянно продолжать доверять. Космос вокруг морозный. Пузырь не такой, как Осаму себе представлял, но, может, дело в том, то он лопнул. А они словно в зеркальном коридоре. Миллионы вселенных вширь и врозь, и вкось и прямо, и во всех — они вдвоем. Дазай использует чужое острое плечо, как опору. Он слышит, как колотятся их сердца. Они еще не умерли. Дазай прикрывает глаза. Слишком много красного для такой непроглядной тьмы. – Ты не говорил про шрамы, — он начинает так, будто бы они видятся впервые. Словно их души не познакомились давным-давно, не выучили языки друг друга. Будто бы еще имеет место быть эта глупая, неловкая осторожность. Федор оскорбляет своей чужбиной. Осаму обиженно фыркает.               – А ты не говорил про этот мертвецкий холод. Мы квиты, — умудряется юлить даже здесь. Его бесполезно приучать. Не имеет смысла давать наставления тому, кто нарушил все законы физики. Кто разрушил чужую вселенную целиком. Там, в последней, в проклятом Соборе гребаной Богоматери, он не просто уничтожил Достоевского. Он уничтожил все варианты событий. Осаму сглатывает и поворачивает голову в темные прямые волосы, боясь оказаться во сне. Он записывал все их диалоги в свой старый блокнот, так панически бившись в конвульсиях от одной только мысли, что Федор может быть обманом. Выдумкой. Погрешностью в графиках. Он здесь. Они оба здесь.              

– Мне кажется, нам нужно бежать.

– Думаешь?

– Чувствую.

– Только, если ты поможешь мне подняться.

       А у Осаму в груди такая дыра, такая невозможная, бесконечная пустота, похуже Великого Аттрактора и ТОНа. Что-то настолько ужасное, что он не может это скрыть. И его родняа вселенная, его врожденный космос покидает обессиленное тело. Звезды утекают из его вен. Дазай теряет свою пыль. Свою частичку. Свою душу. Федору так страшно. Он никогда не скажет об этом, но он так сильно боится. Каждой рваной раной. Но он ведь не хилый. Станет чужим завершением дня, силой в моменты бессилия. Достоевский помогает ему подняться. Ставит на ноги, как ставят детей, как учатся использовать новые формулы. Выверенно, четко, будто бы прав на ошибку нет. Пузырь давно лопнул. Они больше не в заточении бессмысленных, прозрачных стен, а вдалеке зияет такой разлом, такой слепящий, невозможный сгусток, что Осаму становится тошно. Он не говорит, но Достоевский чувствует. Федор молчит, но Дазай видит, как от боли мелко-мелко подрагивают бледные пальцы.        Никогда не оборачивайся назад. Никогда и ни за что на свете не оборачивайся — мантра. Словно это способно помочь. Будто бы эти заповеди станут правдивыми для тех, кто давно не верит ни в Господа, ни в Искупление. Они одно целое. Они видели Рай, Ад, смерть и жизнь. Они видели то, что за их границей. И никаких божеств там нет. Только ужасающее, многокрылое нечто. Только последствия, которые Дазай уже не способен вынести, и он встречает их скорбной, горькой улыбкой. Он жив и он грешен — кровь кипит в венах. Им бы успеть. Им бы только успеть.       

...

Космос холодный. Удивительно твердый и непривычный под пальцами, под мозолистыми подушечками усталых ладоней. А под веками, словно вшито — белое полотно. Бельмо, от которого не избавиться. Кажется, Дазай видел тот свет. Ощущал, как подкашиваются ноги и такое бесконечное бессилие, такое горькое чувство опустошения… Мы всего лишь люди. Мы не Боги. Мы не воины. Обычные люди, которые заимели смелость посчитать себя кем-то большим. Люди, котоыре думали, что смогут пойти против вселенной.               –Осаму?               Люди, у которых получилось нарушить все законы. Кажется, это уже отнюдь не здоровый эгоизм.        – Мне кажется, я умер, — Север успокаивающе гудит под его щекой. Все его датчики мигают в своем почти бесшумном, размеренном темпе. Станция дышит. Родная станция, пережившая целый апокалипсис. Дазай с поразительным усилием воли открывает глаза. Достоевский бледен. Он сильно истощен, почти также, как та лживая копия в больничной палате Онкологического отделения. Почти как тот Федор, которого Дазай снова убил. Футболка мокрая. Липнет к спине, но красного больше нет. Север успокаивающе сер и бел, отражающий своей поверхностью их лежащие тела. У него так ноют кости. Словно все суставы вывернули в обратную сторону, как будто бы его перекроили из сотен разных, несовместимых с собою людей и весь организм силком отвергает воткнутые в него органы. Он чувствует, что его тошнит и закрывает ладонью рот. Федор улыбается. Слышимо, на Севере слишком тихо, чтобы Дазай не услышал это искривление бледных, обескровленных губ. Достоевский не фарфоровая кукла. Он двигает руками и ногами, когда находит в себе силы подтянуться и сесть, уперевшись спиной о холодную стену станции. Осаму повторяет за ним. Футболка мокрая не от крови, но он все равно поднимает подол почти до подбородка, чтобы проверить. Широкий шрам рванными, покусанными краями пересекает всю его грудину, от нижних ребер до противоположной ключицы. Создается впечатление, что на него напала сама вселенная. Наверное, так и было. Все черточки на его теле еще алые, фиолетовые, свежие. Они будут заживать не один год. Это — отсчет его личного срока. Четыре палочки и одна сверху. Это те года, которые он задолжал этому миру. Та плата, которую обязан отдать за то, что сейчас совершенно измученный Федор сидит рядом. Федор Достоевский. Поразительно умный юноша с бледной кожей и израненными экспериментами глазами. Они не совсем карие. Скорее, с синевой и примесью красного. Что-то, что напоминает звездное ядро. Дазай улыбается одними глазами, рассматривая слишком худое лицо, которое смотрит на него в ответ.               – Твою родинку видно, — родинка на щеке Осаму сместилась в сторону, когда он улыбнулся шире и согласно кивнул. Грудь все еще сдавливало тисками. Так будет и завтра, и послезавтра и, наверное, еще очень долго, но… Он выдыхает и закрывает глаза на пару секунд, прежде чем открыть снова. Федор следит за его реакциями, высчитывает, не находя и не зная подходящих констант, но все равно получает верный ответ. Не сон. Разлом закрыт. Болит и ноет, но остаются только шрамы. От жизни остаются только шрамы.       

– Добро пожаловать домой, Федор.

      
Примечания:
Отзывы (6)