海
28 октября 2025 г., 02:20
Он топтался по майским цветам, в огромных ботинках не по размеру — говнодавах, как сам мог выразиться, почти что затравленно и поразительно басисто посмеиваясь, окидывая взглядом скромную публику, надеясь выцепить в их взглядах подобие одобрения. Подпитаться.
Цветы для него не имели значения, что весенние, что осенние, прилипшие тенями искусственно ярких лепестков к зимним праздничным витринам — багровых, коричневатых, насмешливо розовых. Под отпечатком подошвы превращались они в месиво, что с его приходом появлялось где угодно: в ящиках стола, в морозильной камере старого холодильника... Или в женской душе.
«Да они заколосятся ещё, успокойся...»
Её майские цветы привыкли к тёплому ветру и прохладным ласковым рукам, что нежно перебирали хрупкие, радостно зелёные стебли, тянущиеся к прикосновениям в ответ. Им же не понять, отчего внезапно под конец весны начинает сыпаться мёрзлый град.
Он не привык, чтоб к нему тянулись, оправляли ворот рубашки, кивали на плохо повязанные шнурки. Ему неловко от разговоров о важном — звонким голосом над ухом и несмелыми кистями, цепляющимися за острый, колючий локоть. Ей же... забавно, отчасти страшно, насколько же хватит силёнок за, умудренный опытом больших лет, локоть мужской держаться. Таить на губах тонкую улыбку и блеск в меланхолично темных и, полных любознательных вкраплений, серых глаз. Прокручивать мысленно собственное имя, произнесённое им, всегда резко нажимающем на дверную ручку, шаркающим тяжёлыми тапками по скрипучему старому полу, затыкающему рот, ведь ему, видите ли, слишком громко, слишком неинтересно этот фон шумит. Это было так редко, всегда с неявным укором, даже в вопросе — простом, бытовом, незначительном, глупом. Имя слышалось редко, сходило четвертой буквой на нет.
«Молчи и слушай», читалось такое в давящей после криков тишине. Молчать надо было, и слушать — он ведь старше, и всегда, без исключений, лишь умные вещи говорит. Молчать, ставить супа тарелку, отходить подальше в тень.
Слушать. Про историю мира, про силу притяжения магнитных полей, про... голодно-веселое детство, про дюжину восточных зверей...
Про...
«А на обед то что?» и опять по новой, как в дешёвой комедии про группу друзей.
Она любила цветы, детей, вязать свитера и... умных мужчин. Расставляла по полкам горшки и читала Бенджамина Спока, прикрывающего невзрачной твердой обложкой разворот, где Скарлетт бросала в Ретта расписанной вазой. Смотрела, вздыхая, на увядающую за окном природу, и думала, каких впечатлений отхватит, если решит сделать что-то, подобное известной героине.
Её разбирал смех от обиды, когда он отказывался надевать что-то, созданное тонкими, умиротворяюще клацающими спицами, что-то тёмное и с ненавязчивым узором, что-то под горло — часто болеющее, отдающее той давящей, раздражающей болью чуть ли не в голову, которую не выкашлять, не выбить злыми ударами в грудь, выдающую сиплые, мерзко старческие выдохи. Пальцы перебирали шерстяную вязку, голова опускалась вниз, сердце бойко качало кровь, а под ним толкалось что-то маленькое, важное и долгожданное.
Она хотела многого — внимания, заботы, разделенного чувства от появления нового, совместного и бесконтрольно любимого. Хотела семейных вечеров по субботам с самыми вкусными блюдами, что наготовила бы для самых близких людей. Цветов... цветов хотела, пусть банально красных и от жестокости маркетинга завёрнутых в душащий целлофан. Хотела от выбранного мужчины понимания и ощущения сжимающих в поддерживающем жесте ладони горячих рук, что по итогу кромсали жестоко всё вокруг.
И её в первую очередь.
Лицо горело, наливалось чем-то уродливым, что никогда не должно было стать естественным, детский плач звучал в ушах, хоть сын, коляска, мать... то было далеко, и в крайней безопасности.
А он.
Он стоял здесь же, разжав кулак и глядя исподлобья, будто еле оторвал голову от пола, весь избитый и отброшенный в сторону тряпьем. Заумный мужчина, дальше непомерно длинного своего носа ничего не видящий. Винил свою женщину за срыв — чеки, адекватности, отсутствия понятия этических норм... бошки, короче, бесценной его.
«Нечего меня доводить... Меньше надо на меня беспочвенно давить...»
Матерился сквозь зубы, швыряя в окна кухонные ножи, разбрасывая бледно-голубые пеленки по комнате, озаренной сквозь шторы блеклым полуденным солнцем. Ах, да, спать ему хочется сладко. Ах, да, ему помешали. Со всякими взваленными — вот неожиданность — на плечи отцовскими делами.
Безопасностью не пахло, та крошилась на зубах, как стирающаяся эмаль от сжатых зубов, чтоб слез себе не позволить. Поплачет потом. Как роковая Скарлетт, как рыжая дъяволица Мэгги, как... как женщина, одна из миллионов, которую не восприняли, проигнорировали, и мысли не допустили зауважать.
Он не был для этого создан — прогулки, романтика, выбор портьер. Газонокосилка на дачу, новый автомобиль, имя для ребенка и чистый костюм для чьих-то крестин. Есть мужчины-балагуры, мужчины-садисты, мужчины-семьянины, поди разбери, кому из них стоит умножать свое существование на два, а то и на три, четыре... пять... многовато даже для кота. Котов, она, впрочем, тоже любила.
Есть мужчины, которым не стоит привносить в этот мир живое, дышащее, хватающее крошечными конечностями всё, что будет глазу любо, учащееся выговаривать первые слова.
От таких, как он — дети с придурью, дефектом, но... странно, очень странно... редко знающие термин «безотцовщина». Такие, как он, вкладывают в чад затасканные знания, странные установки, отсутствие права на собственное мнение, и болезненное, тошное, мрачное и бессмысленное подчинение, рвущееся после кровавыми нитями, подобными оковам на повиснувших руках великомучеников.
Он не был создан создавать, оттого высшая сила решила отнять — светлое, умное, не достигшее и близко совершеннолетия в этом похабном мире, в котором и не должно было появляться. Вины то в этом у сероглазого мальчика не было.
Продолжение рода бессмысленно, если теряешь сына, цифра тринадцать тому подтверждение — брошенное в лицо обвинение в том, что судьба таким мужчинам и на том свете не взрослеть, в напоминание о несбыточном, оставленным бросать комья кладбищенской земли на гроб тот на дне, обитый бледно-голубым, едва не сияющим атласом.
Женщина знала, что тот, кто засыпает с ней рядом, отвернувшись к холодной стене, для неё не создан. Он грубый, холодный, безразличный... совсем не забавный, совсем не милый с лихвой. Она ведь, конечно, иная — взрывная, но словно тлеющий от притоптанных углей костерок; смешливая, но через себя, словно извиняясь за то, кем есть; участливая, но будто заполняющая этим всё вокруг, желающая остаться, запомниться... словно просящая откликом благодарным согреть.
Оставленная однажды, услышавшая эхо от хлопка входной двери и мельком увидевшая силуэт, взявшегося старческими пятнами, жёлтого чемодана, она не смела — боялась — не могла бросить никого сама. Даже если там тоскливо, если там неловко, лишне, до изодранных ногтями уставших коленей паршиво. Не сбегала, кутая себя в слои тяжёлого пледа и объятья собственных рук. Оставалась, глубоко внутри выискивая путь к заведомо провальному спасению.
Женщина, что носила на пальце обручальное кольцо, не снимая, видела, как отталкивает её от себя рука того, на безымянном пальце которого должна была присутствовать та же связующая вещь. Та, что боялась огладить шею и плечи того, кто рассматривал свои укороченные на висках волосы, её мягкими касаниями подправленные, ни слова ни сказав благодарности. Разве что не бросив вслед за захлопнувшейся дверью в ванную парочку не к месту замечаний.
Он думал, что шутит увлекательно, но никакого понятия о юморе у него не было. Увлекательно хотелось лишь швыряться какими-нибудь вещами, в отместку за когда-то подпорченные ножи.
Она слышала, праздное и поучительным тоном заодно: «Зато ни капли в рот», да наманикюренным пальцем следовало ко всему прочему пожурить. Говорили всякое женщины всякие, из подруг и родственниц, навязано ценные свои советы мужа беречь и слова поперек не сметь вставлять. А то, что ядом он брызгал хуже той потравы, что целые оравы мужиков в себя изо дня в день вливали — это так, это мелочи, да и вообще, как смеет она сравнивать после стольких лет совместной жизни то?
Годы уходили один за другим, как уменьшалось количество гостей на праздниках, что как-то имели привычку устраивать, пока... все дети здоровые в сборе были. Люди в окружении уменьшались, скукоживались до размера десятизначного номера в записной книжке, что вся пропахла пылью из-за ненадобности.
Годы уходили, тоска на сердце разрасталась коричневым пятном, схожим с кофейным разводом на свежей, кипельно белой скатерти, схожим с цветом его утомлённых хронически глаз, зыркающих на одну четвертую из-под густых бровей когда нуждалась в чем-то она, мечущих молнии на манер оружия греческих богов, когда требовалось что-то ему.
То коричневое пятно виднелось на левой радужке у кого-то не по годам мудрого, не по годам несчастного, не по годам... было вспоминать о том ком-то, как в небытие ушедшем.
«Зато как паровоз не дымит», это да, такой привычки не имелось. Но временами, разглядывая узор на любимых солнечно оранжевых занавесках, которые он вечно дёргал, забрасывал на открытую настежь створку окна, вечно же ему было жарко как в пекле, — видела, как на мелких цветках, полосках, кружочках тонкими линиями оседает дым, тот самый, что остался от чего-то задушенного внутри.
Он дымел на неё своими неперебойными истинами, беспочвенными обвинениями в неусидчивости, вездесущности, надоедливости... много в чем, от чего язык мог бы заплестить. Ну, прямо как у тех, кто капли размером с Мертвое море в рот.
Дымел так, это легко вызывало сухой, рассыпчатый кашель, даже когда бросал блаженно пахнущий букет бордовых, колючих под стать себе самому, роз раз в год, в один из первых дней декабря, заходя в дом с ручейками подтаявшего снега, скатывающимися с заношенной любимой шапки... Любимой ли? Привязанной ли к себе, пока до дыр не сотрётся?
Женщина сглаживала углы, утюжила рубашки, прикрывала губы руками, сдерживая такой открытый, весёлый и не терпящий несвободы смех, складывая безвольно на коленях ладони. Она просыпалась пораньше, варила кофе, распивая тот в одиночестве под тихий грохот настенных часов, и чесала за ухом рыжего кота, громогласно мурчащего и плюющего — отнюдь не ядом — на то, что может чей-то сон потревожить.
Она любила котов, готовить выпечку, и обсудить чужую мелодраму, свою оставляя при себе, как не возвращенный в школьную библиотеку учебник. Не знала, не чувствовала на своих плечах того касания мужской заботы, успокаивающего жеста, поддерживающего слова.
Она же поддерживала порядок в доме, держала на людях лицо, и не выносила сор из избы. Поучала другую маленькую женщину, вовсе ей не под стать, делать... точно так же. Но увы. Увы, и совсем не ах.
Кто-то из знакомых хмыкнул когда-то, на сломе двух столетий, в прогретой шампанским и накопленными за трёхзначные дни заботами квартире, под шум барахлящего телевизора, что интересно было это — судьбоносно — привести в этот свет нового человека среди лета красного двум людям, порожденным зимними бурями и щиплющим щеки морозом.
Хохот стоял неимоверный, стекло бокалов билось, но не разбивалось. Сердце стучало мерно, в беспокойном разуме аншлаг был похлеще телевизионной программы, и женщина думала: «Вот оно как. И что бы это могло значить?»
Она искала утешения в сиянии чистого, незапятнанного рутиной дней, юного разума, наполняя его полки смыслами — «так плохо, а вот так хорошо, здесь непонятно, но через пару лет обязательно всё поймёшь». Указывала на любимые растения, обращала внимание на небо, звёзды, книги, загадки и... конечно, красивых людей.
Вырастить надо личность, вырастить надо кого-то достойного. Того, кого можно, пожалуй, и полюбить. А ребенок взрослел, часто глядя с отчаянным интересом в полное никуда — куда-то сквозь книжку, на пушистый живот кота, на небо без единого облачка, в зеркало на себя. Странное дело — взрослела маленькая женщина без страха: не боялась ни темноты, ни грозы, ни даже громкого лая собак. Встала однажды между женщиной и своим отцом, в разгар скандала, хлопала глазами, расставив без толку руки. Моргнула раз от угрожающего шёпота, долетающего дуновением дыхания всего лишь до макушки, ей не предназначенного. Моргнула два, услышав отличительный всплеск сухой ладони о заплаканную кожу щеки, и провела по своей бездумно, затерявшись в каких-то текстурах, которые пока не знала, как получше изучить.
Маленькая обязана была взрослую как-то спасти.
«Спаси, спаси...»
Шутливый мужчина посмеивался однажды, вскинув широкие ладони, костлявые плоские пальцы — оставил дитя в темноте, кромешной едва ли, ведь сквозь ветви на верхушках деревьев светила приторно жёлтая луна, бросая блики на куски жилых построек. Снег блестел по-январски, детские руки сжимались в карманах куртки совсем непонятливо, сквозь годы должно было проясниться. Думалось-гадалось: что такое эта ваша любовь? И так ли, как виделось, она должна была проявляться?
Девочка молчала, делая выводы и складывая их на полки внутри головы, как когда-то приучили, коряво малевала яркими фломастерами в раскрасках, заходя за края, продавливая зачем-то бумагу до дыр, отрывала маленькие кусочки паззлов случайно, сгибала карандаши и крошила ластики... от детского безумия, видимо, от детского неумения знать цену материальному, наверное.
Она не боялась за двойки, но усиленно делала вид, не боялась в лесу под кучей листьев найти кладку змей, не боялась быть...
...боялась стать. Кем-то не тем, кем-то чужим, противным, странным, неземным. А по сути то, по факту... поебать девочке стало.
Колосились стаями вороны в увядающем ноябре, тяжёлое предснежное небо рассекалось хриплыми вскриками черных ворон, а она задирала голову, кружась в уме по тресканному асфальту — на деле стоя на месте.
Русоволосая женщина шла к чаду за советом, спрашивала о важном, навязывала из нитей сомнения что-то слишком раннее, по годам ненужное... Невзначай выдавала «узнаю у мудрого ребенка», выдавала конфеты в блестящих обертках, поглаживая по забитой разномастным хламом голове.
Ребенок рисовал без спросу в книжках на непонятном языке, что не силился выучить, рисовал на полях в тетради, ни грамма не интересуясь дробями. Ребенок... был ребенком без капли любознательности, и если бы кто решил тогда вскрыть не сформированную до конца черепную коробку, то наткнулся бы там на межгалактическую пробоину — темную, беззвучную и напоминающую пятнашки без значений на крошечных плитках, рассеянных по безграничному полю. Ныряй, не хочу.
Ребенок ловил социальные связи, будто те были старым и сдутым, отброшенным ко всё той же куче листьев в луже мячом. Сжимался, кривился... от громких хлопков двери, голосов, наигранных смешков. Не знал как спасать, путая снова и снова нити, из которых обязан был спасение сплести.
«Спаси меня, спаси...»
Один любил себя одного, не размениваясь на сводку вариантов. Ел одно и то же, носил одно и то же, и каждый день думал, естественно, об одном и том же. Другая рисковала любить разные вещи, увлекаться разными людьми. Любить до писка, отраженного в барабанных перепонках многоярусным эхо, при том не смея допустить и мысли, чтобы полюбить бескорыстно, открыто и честно — саму себя.
Порожденное желанной частью мечты дитя собирало кривые побитые ракушки, выброшенные солёными пенистыми волнами на неровный берег.
Мечты не сбывались, — сжимая ткань лёгкого платья на груди, делала вывод женщина. Они, эти самые мечты, падали на голову огрызками космического мусора, рассыпаясь в труху, подобную песку в самой сухой пустыне, где ноги вязнут с каждым новым шагом к долгожданному водяному источнику.
Мечтаешь-получаешь-платишь.
Умный взгляд, любознательность, доводящая до ручки, слабые мальчишеские руки и немые к чему-либо ноги. Взгляд на одну четвертую из-под век, плохой аппетит, доброта и уязвимость щедрого на проявление нежности сердца. Истоптанные вдоль и поперек майские цветы, сладко палящее солнце, раздражающе жужжащие жуки, и тринадцать во второй десятке самого-самого любимого месяца.
Всегда и для всего наступает конец, женщина знала это очень хорошо, зажмуривая глаза от крепости красного — бордового, почти коричневого вина, глотая то и не чувствуя вкуса в конце праздничного обычно декабря. Она не хотела верить, не хотела бросать выношенную с таким трепетом мечту. Мечтаешь. Получаешь.
Платишь.
Он смотрел на закатное июльское солнце в окружении ненасытных чаек, бросал им под наглые лапы куски хлеба, и никому известно не было — мечтал ли он когда-нибудь? Не замечая, как в темные волосы забирается первая седина, а незримо молодая в душе женщина становится больше, клянёт себя самыми ужасными оскорблениями, игнорируя зеркала и всё чаще заламывая руки, кусает щеки изнутри до крови и почему-то наивно надеется услышать от него хоть что-то, убеждающее забрать гадкие слова обратно, перекрыть их чем-то любящим, а не вынуждающим огонь затухать ещё сильнее, вынуждающим задыхаться под слоями тяжёлой земли — ледяной, как январский снег, ложащийся на голову как тяжеленный шлем астронавта; задыхаться под потоком белоснежного острого града. Дающему ему возможность. В очередной раз.
Подпитаться.
У девочки волосы темные, глаза светлые, руки постоянно болтаются без дела, а мысли забиты черти чем. Женщина всё присматривается, ищет знакомые — свои — черты, находит их легко во внешности, вот так, на расстоянии, игнорируя непохожие повороты головы, щекочущие нервы интонации и доводящие до белого, как чёртов снег, каления фразы, ненароком повторяемые за кем-то, к теплым чувствам глухому.
В ней много ненавистного, — ступай на грабли, танцуй — что же поделать, пророчили ведь когда-то: «породила если, согрела, значит и терпи». Выбросить нельзя, от сердца отрывать вообще собственной гибели подобно.
Она смотрит на море, до самой линии горизонта, где то становится на несколько тонов темнее, глубиннее, чего уж там, становится просто черным, и ракушки шелестят в ладонях, трутся о ребристые бока друг друга. Море манит, море держит за слишком далёкий шиворот летней майки. Оно отражает ночное беззвездное небо, и прячет на дне то, до чего не дотянуться, как ни старайся, как не добраться человеку до тайн других галактик — чёрных и нервирующих, ведь если долго вглядываться в темень, то...
Девочка не знала продолжения, разглядывая манящую ледяную синеву, ведь сказано же — темноты не боялась, — моргая через раз, помня, что на одной из радужек таскала за собой коричневое пятно.
Знала только одно, взамен уравнением, которых никогда не понимала — море вскоре её поглотит. Ловила порывы южного ветра со снежными лавинами за пазухой. Колосилось...
Закатное солнце рисовало на грузном от влаги песке языки пламени, балуясь и смеясь, подмигивая вечному, стоическому и поразительно вспыльчивому морю, зазывая поиграть в жизнь...
...что смоет оно, не страшась последствий.