Лепечут фрезии о нежности

R
Завершён
5
Фэндом:
Размер:
6 страниц, 2 437 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
5 Нравится 2 Отзывы 0 В сборник

Гвоздиков цвет

Настройки
      В людских тенях клокочут вороные птицы, их голод мнится смольностью молочных лилий и на языке червивом вяжутся горечью плодов льдяных терновников, что скатываются в горло целостной скорлупой ореха, да только давятся раскроенным коконом мертворождённой павлиноглазки. Когти из отражений тянут к сердцам небрежного раскаяния и травят какофонию молитв шёпотом цветущих лип, в птичьем щебете смиряя вылитые реки склепа отражения. Не чует больше искренности слов, под сенью серебряной луны схоронив церковное безмолвие, и в бочке с полною водой разбив стекло. Не слышит в сахарных пионах истления измученных агниц, в росе златой слизав останки светлячков и смазав губы вербовой золой.       Облепихой рдеют восковые свечи, в них томится парно́е молоко и тлеет вздором волчье лыко, сгубившее злотворной горечью зайчонка. Лисьи всполохи снуют в норах калиновой листвы, целованных иглой сосновой с отблеском златого шёлка нефиловой были́, и с нитей сотканного полотна плетётся ирисов созвездие. И млеет в ситцевой манеже человеческая скорбь, мистерия их не просветной фальши, застланная простынёй пыльцы как детская шкатулка слоем древней пыли, молвящей о чёрствости во взрослой жизни. Будто в прощении святых стрекочет словом "обязательство". В шёпоте их складного величия своды законов крепнут, стягивают по рукам колючими лозами волчцы и ранят искупанные в нежности ладони. На ранах цветут кизиловы листья и стынут под иглами зёрна рдяные, в них терпкость собственных грешений, то мнится звучный лепет сахарной тли.       И чудится ему на витражной росписи плетистой кампанулы образ птенца голубя гармонии, словно оно не создание их истлевшей бедствием планеты, будто ожить может подлинность в бессилие. Лепечет отражению на водной ряби цветущий жемчужными бусами ясень, клятвы его шелестят недоверием и всё гниют под взором смирения, там сыплется крыльями писных стрекоз корреляция. Смыкается провинность тихого щебетания в каверне вороной ежевики, в нём прутья клетки смиряют ветвью плакучей ивы и в глухости растёт уныние. Течением времени кость срастается яблоневой кожурой, и голубь всё грезит о канувшей за сенью темницы лазурности неба, да не сходит нота кармолы с почек бархатной вербы. И там, в раскрытой утробе со стылой смородиной, семена полыни и чабреца прорастают, словно выбрав свободу птица увеченная всегда сыщет смежность у смерти.       Покой был в руках их ласковой матери, оставляющей после себя аромат сладковатой сирени и птичьей трелью смиряющей озлобленность сердца, словно цветёт не сезонно, будто блестит росой на колосьях золотистой пшеницы. В ночи играющей колыбели их нежные головы приголубливали ветви душистой черёмухи, и в заливистом стрекоте изумрудных кузнечиков, сидящих в бархате её тёплых ладоней, ведала знамения Гармонии. И есть что-то чарующее во мрачности парно́й обители, где клокочущее отчаяние слилось с безразличием, одарив хладное тело их родной матери отблеском неузнаваемости. Где горечь разъела горячее тело. Она не дышит, будто минутами ранее не прикрывала жмущихся к груди птенцов одеялом изнеженных крыльев, словно в пении мелодичном должно было сниться гниение сливы.       Лепет бессмертия смолк шелестом оливковой ветви и в солодковой темени шипение корней бузины разливается рекой кармины, марью пряной будто бы горчит, там бьётся огляд молью пустоты. В ней теплятся куницевы глазки, и их клюют крушиной вороной скворцы в преддверии зимы. Там что-то мнится, бьётся искрами и молвит голосом чужим, скребя по стёклам жалом восковой осы. И щебет нотой скрипки отражается от стен припудренных ванилью, всё жмётся ближе, смывая грёзы перламутровыми жемчужинами, что бьются от дрожжи осиновых листьев аммиачной хворью. Будто страшно только одному, словно смотрят родные хризолиты ласковой сестры от скуки не на полную луну.       И в запертой колыбели оконная изморозь трескается засахаренными бутонами полевых цветов, постоянство их меркнет плеядою кристаллической кислоты, разъедающей нежные стенки птичьей гортани. От кроткого стука сердечки заячьи мрут, сжимаются до размерности тыквенных семечек и в коконе шёлковом цветёт опухолью на тельце бабочки липкая смоль. В битых зеркалах их кукольного дома отражается волчий оскал с кровью малиновки на губах, дурное искажение. Крылья мужчины измялись от небрежного отношения, обглодались падальщиками под светом лунного колеса и искупались в черни мякоти пахучей аронии. И под гогот вороной иллюзорность плетётся змеями тернии, в такт звучания истомленных шагов она грезится на алтаре жертвенным ягнёнком. С одной лишь истиной протягивается рука двум птицам - ложный выбор.       На сотканном теменью полотне цветы эдельвейса мерцают холодными светлячками, и под ласковый щебет к ним тянется девичья рука беличьей кисти, что вырисовывает из малюток-созвездий цветение надломленной жизни. За шлейфом её пышного платья гирляндой из нот плетётся благословение Гармонии: оно лепечет в сестринском смехе, клубится искрами в игривости хризолитовых глаз и на губах персиковым блеском переливается. Он пытается поспеть за бежавшим впереди оленёнком с журчанием амбиций подле устья реки, старается не спотыкаться об выступившие корнями сомнения и примириться с ролью ягод вишнёвого деревца. На плечо только ложится мужская ладонь, смиряющая грёзы иволги слизать мёда липового и зарождая пугливость в сердце спеленавшейся гусеницы. Ведь не обязательно делить одну судьбу на двоих.       За мужчиной вяжется аромат лампадного масла с тонким оттенком сожжённых в кадильнице кристаллов фимиама, и в тени его безмолвной снуют отпрыски злотворной тернии дымчатых роз, держащих в сети паучьей задушенных сливовыми косточками смоляных воронов. "Порядок" на языке липнет мёдом люцерны и смазывает раздражённые стенки горла слоем янтарной камеди с останками бархатистых пчёл, наказанных за излишнюю пытливость. Бумажными журавлями отсеиваются зачатки людского волнения, вера их слепа глазами новорожденных котят и пуста фонариками облепиховых физалисов, способные склевать семена болотного багульника даже по знанию. В какофонии церковного хора звучит отголоском чужое недовольство, но в лике его мнится улыбкою глухость плодовой жимолости и сокрытое в кизиловой косточке запретное знание чужого шёпота: «Гармония может звучать лишь в оковах выстроенного порядка».       В сердце птенца виноградными лозами крепнут устои Священных Писаний учения Бронзовой певчей, знающей строки из книг старинных инстинктом новорожденного щенка заскулить и в будущем залаять. Будто глухая естественность защитить семью, взрастившую тебя спелыми ягодами земляники, словно слепость человеческой веры о способности птицы воспарить в необъятное небо, хотя многие разбивались насмерть. Родная сестра покидает планету последним цветком вишнёвого деревца в середине тёплого мая, без сожалений, которыми когда-то в детстве они прорастали перед разгневанной мамой. С открытой душой перед сломленными, всё ещё желающими спастись от неминуемой гибели, ведь кто-то должен сохранить память о близких. Они там, среди пыли земли и кизиловой мякоти, не способные упокоиться в земле. Ведь хоронить больше некому.       «Непреклонность» вьётся на мраморных изваяниях лозами виноградных плющей, что вяжется инжировой мякотью на разуме оголодавшего скворца познания и многоликостью косточек гелиодоровых ягод цветёт ригидность убеждений Повелителя Грёз. В заливистом щебете молодой скрипки мужчина улавливает чарующие ноты хищной какофонии, будто теплится на лапах птичьих ягодой шизандры зачатки трепета недоверия, словно в выдержанном лепете сожалений не проскальзывает паразитом пожирающее тело смятение.       Шепчут змеи тернии раскроенным шёлком правду «О миазмовой амброзии, в Святилище Благочестия - глумливой поросли», что развеялась лелеяниями тёплого ветра, среди пшеницы златой, единственным колоском в овечьей шкуре. Взгляд сливовый тускнеет луной в затмении, высматривая в тени мальчишеской жжёную карамель отпрысков усыпальницы канифоли, будто право имел взрастить на сердце гнилое семя плевелы.       Несчастное дитя, калиновая горечь въелась под кожу личинками луговых мотыльков, что искушаются от ласковых нот щебечущего чревоугодия, и в ней же журчит отголоском прорастающая на душе греховность, снедающая плоть клацаньем волчьей пасти. Чёрные вороны в кронах алычового деревца хохочут от завязанных цитринов пеленой жертвенной хвори, незнанием ведь иссечь можно и корни безмолвной бузины, будто с земли не прошепчут рокочущие ноты отравленной боли.       Шёлк ладони линию тонкой челюсти ведёт ветвью плакучей ивы, сжимая в контрастности пухлые щёки вьющегося ипомеевой зеленью птенца, смыкая сопротивление полевой мыши гнётом спустившегося взора сливовой смоли. В их глубине меркнет сияние сахарных звёзд, и в зыбучих песках вороной иллюзорности тельце бабочки-монарха вязнет в банке гречишного мёда. Всё хлопает хрупкими крыльями в бесплодных попытках освободиться от непосильной ноши удушливых паразитов, только щупальца медуз на манер малахитовых водорослей утаскивают на самое дно.       И жалят они хлопковое волокно амариллисовой кожи резными листьями молодой крапивы, путами квамоклитовой кипарисны связывая тушку северной бормотушки. Где нити паучьего шёлка измяли перья бархатной шейки, с блаженством перезвончатой пытки, порываясь раскрыть податливую глотку цветами-звёздочками, с щекочущим стенки пищевода амфитрионовым приглашением сумрачных сколопендр в химерову цитадель.       Он тянется поплавком потрёпанной удочки к тонкой поверхности водной глади, будто цвести хочет морганитовыми лотосами с пучины иловых отложений нынешней реальности, докучливой ряской пачкаясь, но всё же дыша. Желания сердца пагубны жимолостью лесною при сильных заморозках, привлекающая взор незнающих словно камедь липового мёда диких птиц, в тенях листвою отбрасываемых раскрывая волчью пасть. Бьётся писными копытами о чёрное золото измученная временем каштановая косуля, будто удел её на краю тюльпанового хрусталя - в геенне огненной истлеть, да стихнуть пеплом.       Кубиком льда на зубах снежноягодных хрустит отражение исписанного берёзовыми полосами, сахарного стекла, что сыплется частицами звёздной пыли под грубостью молочного шёлка ладони с инеевой каймой. Там ведь ручья мутные с прорезей хищных лап разливаются солодковой вязью, да спутываются на конце соком клюквенным. И вьются останки бурой гураны в черничном киселе истлевшей святости, на дно второе протекающие временем необъятным, корни виноградные на воркующей пустоши пустившие.       В патоке смоляной, под взглядом цитриновых плодов поспевшего абрикоса, млеют восковыми свечами фиалковы перья, будто им было от куда взяться на запятнавшейся тенями оголодавшими, порока реальности. Словно тушки излюбленных Гармонией голубок не замерли фарфоровыми фигурками отголоска «агонии», в учении примиряться к ответвлениям смолкнувшей правды. В ней зябнет варанова чешуя с глумливостью глазков черноплодной аронии, всплывающих на поверхность черничного настоя сморщенными ягодами.       На дне их вьются истомой изголодавшиеся полозы плестистых роз, с восковыми бутонами тлеющих фитилей презрения и томлёным теплом росою сладкой морошки на кайме тающих лепестков, обгладываемых хищными рыбами из тьмы гниющей его больными амбициями. И в голове так пусто, будто мысли снующие каштановыми ласками растворились в бессилие водной глади, впитавшись иссушенной землёй под сенью вавилонской ивы. На картине сумрачной пелены цикламеновы цветы ощущаются инородными, но всё же благоухают нежными фиалками с пыльцевой сладостью, и манят к себе маслиновы пуговки детёныша оленя.       Смотрит будто насквозь, со смесью горечи молочных колоколец душистого ландыша и карминовыми бутонами пряной азалии, будто очарованный слизанным соком беладонновой ягоды с уголка человеческих губ. Словно во мгле, усеянной дурманами вокруг усыпальницы, вьётся плющом миража с апломбовыми ветвями терновника непоколебимый стан мужчины, ведающего о шипах в простирающемся будущем большем, чем позволяет знать.       Ветвью хрупкой рябины опрокидывают на спину растерянного птенца, придавливая трепещущее тельце к проросшим в сумрачных песках малиновым цветкам, как буйную дичь с желанием до послушливой пустельги приручить. В млеющее сознание пролезть паразитом, пусть запуталась тенётой собственной греховности и хлопает в исступлении неокрепшими крыльями, от страха застрявшего в глотке абрикосовой косточкой задыхаясь. Всё пытается наивным мотыльком вырваться из карамели паучьего шёлка, но лозы тернии ползут у тельца шепчущими змеями и птицы молодой порывами утешить сердце сжимают конечности сильнее, до перламутровых жемчужин в ложе шёлкового одеяла, скатывающихся гранатовых капель.       И под взглядом сливовым мечется юноша бархатной пчелой в банке с мёдом, прикосновения чужие будто снимают кожу капустными листьями и оставляют эфемерностью липкий след, который не сотрётся десятилетиями из хрупкой памяти. «Это ведь твои грехи» молвит ворон из темноты, и он стонет от боли распирающей нутро эфиролеумом ясенца при знойном солнце, скручивающей бересклетовыми плодами в отражении мутных пуговок.       Пролитые слёзы малыш слизывает бархатом персикового языка, словно каменную соль у чистого родника и к юноше, вишнёвой ветвью сломленного по осознанию, мордой тычется в мягкость уступчивых губ, безмолвием прося раскрыть. И вынуждает першением в горле закашляться стрекотом сороки, будто хищного клацанья пасти сковало цепями, лишь одному вверив мистерию клубящегося мрака в трепетной бабочки, что гвоздиков цвет вкусила парны́м молоком увязнувшей в смерти матери.       Под звон доломитовых колокольчиков сознание измученного создания смыкается плодом облепихового физалиса, от кошмара он подрывается с хриплым вскриком раненой эфемерностью птицы, где гранатов сок отстукивает в ушах терпкую мелодию предсмертной агонии. Словно не осознаёт материальность прибившейся к острию булавок, засушенной бабочкой, посеяв семена истлевших воспоминаний в тающей памяти, возложив на дне порочную душу расплющенную ягодой винограда.       И ящерицей малахитовой наползает сладко-шепчущая истерика, когда тело болезненное по новому прижимают к мягким лепесткам хладной обители, переписанной вороньими лапами яви, смолкающей трепетным жужжанием бархатной пчелы и всё мышью теснящей средь вороха осиновых листьев змей клубящихся сумрака. Под клацанье белоснежной пасти глумливые лозы вцепиливаются в истерзанный шёлк одичалостью пепельного волка и слизывающих с сомкнутых цитринов застывшие ягодами белой смородины слёзы, колющих душу шипами гусениц кактусовых-огнёвок.       И в сени лунного затмения тельце молочного ягнёнка плетётся по следам вороных птиц, хохочущих какофонию из лепета заблуждений одних, теснивших кукушкиными птенцами истлевшую плодами сахарных яблок душу. Блеяния жалобные смазываются янтарём кедровой живицы и смыкаются при виде ползущих в исступлении теней притворности, застланных ароматом покачивающихся на ветру листьев орешника, только вот не затягивающих малахитовыми ветвями в глубины бездонных вод. И дитя в смолкнувшем отражении цепенеет, когда руки смольные продолжают сжимать нежность сахарной шеи, с вкраплением рябиновых бусин на коже исполосованной шёлком паучьей нити, да стекло разбивающих моросью смешанной крови.       Его всё трясёт детёнышем лошади при хищной твари и мутит эфемерностью тающей льдом яви в лучах колющего солнца, словно вдохнуть успело создание из хрусталя сладковатый аромат колхикумовых цветов, снедающих способность разбирать. И рук не отнять из цепкой хватки бархатных лап, ветвями облепихи сжимающих нежные запястья ощутимее простых прикосновений, что птице раненной семенами порока прошлого остаётся лишь в животном испуге биться угольными крыльями о твёрдость морозного пола.       В мутном стекле трепетного сердца голода ненасытность витражных стрекоз проливается соком горечи калиновых ягод, с гранатовых зёрен нимфы омываемые светом солнечного колеса стрекочут о милости жасминовых лоз, нависнувших омутом жертвенности созвездий изобилия и тянущихся по трескающейся глади грушевого сосуда хищной истомы рептилий глумливых. И с простыней инеевых птичье тельце пышной листвы гарцинии перекатывают плодом сливового мангустина, в тепле чужих объятий созданию оказаться так не привычно, что робость цветущая шелестом немофиловых лепестков шёлковым волокном пронизывает хрупкие крылья бабочек голубянок.       Близость их вяжется прикосновениями цинерариевых листьев к изломленной степью войлочной ясколки, засахаренной спине, поросль в ней разрастается из сковывающей цепями страхов слабости и терзающей бессилием эфемерности порочной души, словно поцелуи лимонных лютиков у виска раскрыть способны кленовые почки. Будто могут медуницевы цветки заблагоухать диким мёдом в груди, стоит молочной кожей ощутить щебетание незабудок по линии приоткрытой челюсти и заластиться от соприкосновения носов подобно бархатным пчёлам.       Перед цитринами знакомый силуэт в приглушённом свете лазурных вод расплывается ониксовыми морозниками, от чего глаза вновь прикрываются бутонами физалисовых ягод и на щеке влажной ощущается тепло шероховатой ладони, к которой птица измученная кошмарами минувшего льнёт ближе. В плоть её истощённую малахитовыми копытниками, пустившими к сахарному хребту корни степных гадюк, вгрызается до грейпфрутовой мякоти томлённая временем дрожь, да скалится инеевыми иглами густой хвои на меловой коже.       И ласковыми касаниями листьев малины тоска щемит под рёбрами укусами новорожденных гекконов, семена же на сердце сокрытом крыльями летучей мыши, прорастают душистыми нарциссами в тепле природнившегося тела абрикосовой ветви. В аромате эвкалипта, со свежей древесно-камфарной и смолисто-терпкой нотой, чует птица неоперившееся гроздьями шефердии в начале августовского тепла, незыблемый покой пустынных планет, кочующих на душе переменной из поцелуев финиковой сладости у крыльев серебристой оливы. Он и сам приникает к сладости цветов буддлеи словно звончатая колибри, сминая чужие губы в порыве трепетных чувств, смазывая шероховатости бергамотовым бальзамом, будто в глазах не застыли перламутром слёзы угрызения совести.       В отражение зеркал Сада воспоминаний измученная птица смотреть всё ещё не смеет, только в ладонях чужих фрезии с полевыми ромашками лепечут об искренне нежных чувствах, будто могли они влезть под сердце и затеплиться гагачьим пухом на дне. И знает ведь - могли, потому что глаза приморской цинерарии откликаются журавлиным щебетом.
5 Нравится 2 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (2)