Baldrs Draumar

NC-17
В процессе
9
автор
Размер:
планируется Макси, написано 116 страниц, 52 184 слова, 7 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
9 Нравится 7 Отзывы 2 В сборник

ᚲᚺᚨᛈᛏᛖᚱ 7. ᚹᚨᛁᛚ. Глава 7. Вопль. 7.1. ᛞᚨᚾᚷᛚᛁᚾᚷ ᛁᚾ ᛏᚺᛖ ᚹᛁᚾᛞ 7.1. Покачивающиеся на ветру

Настройки
Воды обожгли своим холодом его руки: чистые, без единого чернильного узора, с немного грязными от застывшей крови ногтями. Майрон выплеснул воды на лицо и протер глаза, словно пытаясь проснуться от столь долгого, слишком реального сна, а затем поглядел на Эонвэ, что застыл в ожидании. — Ни за что. Эонвэ умиротворяюще, совсем незлобно ему усмехнулся. Майрон завороженно наблюдал, как тот откинул свои длинные светлые волосы, собранные в слабо стянутый хвост, за спину. А затем Эонвэ ушел под воду с головой, и Майрон ощутил бег мурашек по спине, возникших от призрачного поцелуя прозрачного источника. Стояла золотая, янтарная осень, но опускались почти зимние морозы – руки краснели от дуновений ветров, воды готовы были покрыться хрупкой коркой льда, травы и цветы жухли и умирали вовсе не радуя. Эонвэ совершенно не задумывался о том, что мог подхватить недуг, и дыхание его сталось бы совсем хриплым. Своим безрассудством раздражал он богов, и совершенно немного обреченного на удел Майрона. Утро стояло совсем бессолнечное, небеса заволокло облачное полотно. От ветра колыхалась сухая ломаная трава, птицы не пели свищущих песен, однако Майрон различал шепотки воронов где-то рядом с собой: черных, будто бы расправивших крылья в тени. Он провел мокрыми руками по складкам одежд и принялся торопить воителя, потому несильно повысил свой голос. — Давай быстрее! Или я пойду один. Эонвэ мгновенно вынырнул, словно услыхав под водой пульсацию его голоса – возвышающуюся и юную. Его волосы, почти что белые, прилипли к красивому лицу, редкому сокровищу для этих земель, и спине, исполосованной шрамами и темным углем: узорчатыми тонко-толстыми линиями, защитными рунами и потоками взмахов смоляных крыльев. Тот безмятежно вышел из воды, совершенно не зажимаясь от порывов холодного ветра. Эонвэ застыл каменным изваянием перед ним, сложенный красой и статью подобно Бальдру, и Майрон протянул ему рубаху, оглядывая лик снизу вверх. Узоры на его теле, казалось, темнели от воды и были они всюду: на спине, плечах, шее, на сгибах локтей, - на них Майрон набивал собственноручно и упомнил, как лик Эонвэ порой искажался в лепнине боли, а следом ей приходил лишь смех в угоду приятных мук. — Что в этот день? – вопросил Эонвэ, принимая одежду из рук Майрона, слегка голову склоняя в благодарность. — По обыкновению: мечи, щиты, да вероятна пара оберегов. На днях пришел франкский металл, так что работы прибавится. А после мне желательно взглянуть, как идет работа над драккарами, – Майрон потянул руки вперед, одновременно хрустя пальцами. Виду он не подавал, однако в голосе сквозила легкая, словно невольная усталость. — Зачем? – раздался лязг. Эонвэ закрепил клинок свой на поясе, порой бросая взгляд на спутника, разделившего желание оказаться у холодных вод. — Последний потонул, – кисло ответил Майрон с выражением, будто испил вина чуждых верований, — неужто не слышал? — Вот оно что, – вопросительно и несколько разочарованно протянули – только потому, что Майрону прибавится работы. Эонвэ и правда ничего не ведал о происшествии, и незнание отразилось на его лице слишком остро, — не имел понятия. — Аулэ просил меня осматривать, коли найду время. То был полнейший провал: драккар пошел ко дну, не выйдя за пределы фьорда. Никто из воителей не стал осыпан ранами, однако испытывали чувство, сродни личному оскорблению, слыша ушами, заполненными соленой водой, усмешки морского бога Ньёрда и гнилостное, сладкое улюлюкание йотунов. Магрит была раздосадована более всех, ведь драккар вела она лично, но успех сменился горечью полыни; она гребла к берегу, словно нелепый пёс, когда обработанные и прибитые друг к другу доски пошли ко дну. Майрон только и мог, что помочь обтереть ей мокрые волосы и приободряюще похлопывать по женской спине. Магрит тогда испила эля больше, чем когда-либо, своим воем заглушая и скальдов, и уппсальских жрецов. Эонвэ протянул ему руку, и Майрон принял ее, резво поднимаясь на ноги. Он доставал своей рыжей макушкой до чужого подбородка; Эонвэ часто трепал его по голове, словно кузнец приходился тому младшим братом. Изредка задерживал свои пальцы в рыжем пламени волос больше дозволенного; его длани всегда пахли влажной благой землей, словно после моросящего дождя, а сам Эонвэ был воплощением приходящей весны. Однажды Майрон вплел в его белесые косы полевые цветы, и Эонвэ ничем не отличался от преемника Одина, оплетенного золотой лозой и выкрашенного чернилами. Будто бы сама ветвь Мирового Древа коснулась его щеки, благословляя осыпающейся серебряной росой, что была чище, чем льды замороженных северных морей и светлее любого самого благородного людского помысла. Они двинулись мимо темной лачужки, которую начали выстраивать вдвоем: она получалась многим меньше, чем они предполагали, однако сил, казалось, забирала больше, как и времени. Строительство двигалось медленно, подобно проголодавшемуся ужу, что в травах скрывался, выискивая, но и Майрон, и Эонвэ по мере своей свободы и возможностей проводили вместе за постройкой в лесах, утопая в зарослях мха. Это была их тайна, скромное обещание и привязанность, укрепленные корнями древ. Связь, что к зиме превратится в самое простое, но понятное только им, неразвитое совершенство. Хвойный лес приободрял их, распиленные деревья, шепча, приглашали их к подготовленной земле, вороны торжествующе клокотали, а звезды опадали в покрове темноты, бледный огонь которых замерзает и обращается в кристаллический ручей. Порой музыка, журчащая здесь, пульсировала сотней связанных воедино жизненных окончаний – бледно-красных, подобно внутренностям змей, привязанных к плутам. В воздухе сквозило спокойствие и умиротворение, и Майрон почти счастливо улыбнулся этому хмурому осеннему дню. Ворон закричал, хлопнув своими крыльями, и тень его накрывала мир черным саваном. — Я знаю, что дел предстоит много, но постарайся окончить раньше, чем солнце склонится, – молвил Эонвэ, когда они принялись увядать в тишине леса. Спутники природы молчали, и поступь шагов становилась слишком громкой, способной разбудить сломанный колос и ленивую рысь. — Если не успею до склона солнца, мог бы ты проведать Дунью? – Майрон вопросительно поглядел на друга своими темными глазами, без вмешательства солнечных лучей напоминающих ветви старых треснутых древ, обтертых грязью, — уложить в постель, подать теплого молока. — Хорошо, – и вовсе не стоило заводить о том речей. — Спасибо. Я буду просить богов о твоем благополучии. Эонвэ слабо улыбнулся и неожиданно схватил Майрона за нос, потянув в свою сторону. — Убери руки, оторвёшь! – воскликнул Майрон, потирая покрасневший нос – заболевший, он был схож с маленьким троллем. — За что вообще? Нос Майрона быстро покраснел, и Эонвэ невольно засмотрелся на юного кузнеца. Волосы Майрона были собраны в неряшливый пучок, локоны из которого выбивались из-за внезапных порывов ветра, несдержанные лесными тканями. Тусклое солнце в этот день не отбрасывало свои лучи, Соль затихла, умиротворенно скрываясь за плотными облаками, и в волосах Майрона не отражался и не заигрывал расплавленный медный, порой плотный бронзовый цвет. Красивый, – Эонвэ улыбается, вторя искрометной мысли, и наблюдая ребяческое возмущение Майрона, – мне вовсе не нужно, чтобы ты просил у Тора и Фрейра за меня. Твое благословие и твои смеющиеся очи дороже всякого подношения. Гаркнул ворон, припоминая и воплощая его мысль. Заколыхали и ветви вечнозеленых древ, всполохнулись знамёна Уппсалы, обронили радость павшие, боги улыбнулись едва ли сдержанно и добро. — Даже Хугин завопил. Не делай так больше, – Майрон потёр нос и с недовольством поглядел на Эонвэ. А затем кинул взгляд к небесам, словно высматривая незримого ворона, по-прежнему прижимая пальцы к покрасневшему кончику носа. Эонвэ, разумеется, и не думал бросить даже блеклое неискреннее «прости», сменив русло их плавных и осуждающих речей. Майрон не успел даже хлопнуть его по руке – Эонвэ был быстрее и проворнее, сильнее и выше, потому и входил в верха хирда конунга Аулэ. — Уже даёшь птицам имена, как у тварей Одина? — Эти двое всегда рядом со мной, – ответил Майрон, странно покачнувшись, словно того одолело головокружение; Эонвэ хотел было прикоснуться к его спине, однако кузнец выпрямился во весь рост, будто бы распускаясь после долгого кошмарного сновидения, — Мелиан дала совет обозвать их именно так и не иначе. Не буду же я ставить свое слово вопреки её. Эонвэ не даровал ему ответа, но темные брови приподнялись в жесте несогласия, на что кузнец не обратил внимание. Порой Майрон беспокоил его своей слишком тесной связью с живыми тварями и резонансом души с телом, схожим с судорогами, подобными нахождению в Хельхейме, – мире хлада и усопших, облезлых и утопающих, бесславных и горюющих, кротких, тонких, безымянных. Майрон изредка казался ему ветхой чашей, лишенной граней острого насилия, однако, вопреки всему, длани его всегда были сильны – даже слишком, равно как и язык был остёр, а мысли опутывала тревога и хвойная решимость. И преданность – такая сильная и пылающая, светлая и искренняя, что пальцы Эонвэ задрожали, когда Майрон сказал, что готов идти к нему в трэллы. Острый, но неосторожный, обесцененный, словно упавший в колодец собственной беспомощности. Карабкающийся, стирая свои пальцы в кровавые песчинки и падающий снова и снова. Тогда Эонвэ и ужаснулся, и очаровался им, как асы некими тварями из йотунов, оборачивающиеся излюбленными внутренностями, слишком завлекающими и осязаемыми. — Ближе к ночи я покину твой дом, – выдохнул Эонвэ, и вид его стал болезненным и опечаленным, — не смогу прийти в кузни до и после того – мне нести дозор за границей до восхождения солнца. — Пока все тихо? – тон Майрона стал беспокойным – вопросительным и слегка грубым, даже хрипловатым. Он редко говорил именно так, но Эонвэ мог различать эти золотые ноты: ему было странным образом приятно, что Майрон переживал за него в том безопасном дозоре. — Тихо, – утвердил Эонвэ и понизил голос, а былое веселье улетучилось столь стремительно, как стрекоза, отлетевшая от кромки воды на своих прозрачных крыльях, — но Аулэ ожидает удара в любой момент. — Если земли столь могущественных конунгов объединятся – ждать нам беды. — Оромэ никогда не будет в содружестве с Тулкасом, – почти уверенно прыснул Эонвэ, сложив правую руку на эфес своего клинка, — но для сохранения подобия шаткого мира может пропустить их через свои земли прямиком до нас. Если это произойдет, Уппсала выстоит, Майрон, я тебе обещаю. Майрон не нашелся в ответе, но Эонвэ его и не требовал. Ежели вообще чудовища с Края мира смогут пройти по земле, но. Чего бы ни желали боги – Старая Уппсала стоит на костях молящихся, на кровавых обращениях, на песнях провидицы-вёльвы. Стоит крепче, чем чертог Одина, и даже самый сильный ураган не сможет снести святую землю, и самая любимая и ужасающая из молний Тора не в силах разрушить те своды. Хугин вновь гаркнул, пролетая аккурат мимо них, когда они вдвоем выходили из изумрудного укрытия и обители спокойствия северян. — Ночи над этими землями вновь будут безмятежными, и для этого я готов отрубить голову конунгу Тулкасу. И коснулся предплечья Майрона, словно давая обещание. И сдержался порыву зарыться носом в россыпь его пламенеющих волос, и желанию оставить кроткие, робкие и незаметные поцелуи на солнечных пятнах, что смеялись на лице кузнеца. Тогда в глазах Майрона отразилась слеза Имира, и губы приподнялись в едва заметной улыбке.

***

Под тихие напевы Майрона металл принимал нечто невиданное, выплюнутое из первозданной темноты. Металл жил: пел, развивался, искрился, свертывался и разливался жидкими червями в заготовочных формах. Пламя горнила обжигало и, вместе с тем, огонь поддерживал стальное дыхание, однако голос металла переставал звонко доноситься из печей. Пламя горнила обжигало, и пара капель пота упала со лба Майрона. Он остановился на несколько мгновений для того, чтобы поправить косынку на своей голове и выровнять разгоряченное, беспокойное дыхание; горло сдавливало из-за несносимой жары и целого дня непрерывной работы – меч сменял меч, щит следовал за щитом, приходилось вырисовывать символы защиты на почти исцарапанных древах, милостью связанные с Одином. Нежданно рожденное солнце столь быстро ушло, и Майрон раздражался от того, что не смог завершить пляски в кузнях раньше и отправиться на стройку двухвостых кораблей. Мать тоже будет выплескивать свое недовольство, зайдется в бессмысленном ворчании и излишнем беспокойстве для ее недужного положения; его успокаивало присутствие Эонвэ в их доме: подаст воды, укроет, подобно тому, как роса кутает полотно полей в предрассветный час, заведет приятно-успокаивающую музыку. Металл раскалился добела; шум в кузнях создавал он один, – Майрон настойчиво убеждал кузнецов, мастеров огненных, что справится до прихода дыхания Хель, – однако множество звучаний и жар не пугали одного из воронов, что вцепился своими когтями в край кузнечного стола. Мунин, моргая в такт движениям черепка, объятого шершавым бархатом перьев, заинтересованно глядел на него, изредка меняя положение своей головы; Майрон давно смирился с пугающей бессмыслицей сгонять их с рабочего стола. Стоял невыносимый жар созидания, шипение искр и зов огня были схожи с естеством Сурта, с его точными и звонкими ударами в недрах Муспельхейма и раскаленными угольками его собственных желаний, дымящими под самой наковальней. Несмотря на то, что Майрон мечтал о глотке воды, из пересохшей глотки раздался тихий напев – мотив, рожденный весенним танцем Бальдра, и искаженным, и бесформенным, оболганный божеством коварства. Ему не хватало смычка и струн, взглядов, полных восхищения, и спокойствия уппсальской земли, тихих и теплых властвований ночи. Музыки, что звучит правильно: на нужных низах и высотах, без пыли сыреющих замыслов, в гармонии и с богами, и со смертными, благословенными и изнывающими в язвах. Мелодия – средоточие жизни и умирания, цепь, соединяющая и кость, и кожу. Кузнец, что создает музыку меж стен горна, в потрескивающем ласковом языке непогасшего Сурта, - такая же цепь, сковывающая и властителей, и рабов, корабли и морские глубины. Воспевающих свободу и бормочущих в пределах стен, возведенных собственными руками. Негасимый огонь в нераненых дланях – все равно, что божество. Форма и осязаемость творения – все равно, что миробытие. Острота и изящность, полезность и украшенность, чистота и предназначение – все равно, что гибель. Майрон, придя в себя, сражаясь со слипающимися глазами недолгой усталости, ударил молотом, расколов и металл, и свое тело. Еще, еще и еще, не смея жалеть остатки сил. И окончил быстрее, чем предполагал. Мунин точно в довольстве пророкотал, щелкая подгнившим клювом. Майрон стянул перчатки, и ладони запульсировали от струящейся разгоряченной крови. Тело ломило не хуже, чем от ударов плетью, а руки болели так, словно он толкал телегу с отвалившимися колесами прямо в недрах Хельхейма – ледяных пустошах. Рокот Мунина привлек его внимание, потому Майрон подошел к нему и коснулся макушки и клюва, аккуратно поглаживая костяшками пальцев. Ворон прикрыл глаза будто в довольстве и был таким холодным, словно вылетел из остывших - охлажденных органов, павших пред чертогами Вальхаллы. Майрон осторожно, почти нехотя покинул кузни, заблаговременно сняв с головы платок и бросив взгляд на игривое пламя созидания, что никогда не должно угасать. Мунин завопил, стремглав пронесся мимо него и взлетел, исчезая в небесной мгле. Побрел к дома очагу, совершенно не различая неровной дороги. Майрон споткнулся больше от неприятной усталости, хоть и знал ее тропы наизусть, уверенный в каждом шаге, в каждом повороте и сколотом камне. Ноги горели, словно он шел по раскаленным пескам и ядовитым иглам, рассыпанных в каждом локте. На его благо дома очаг располагался не столь далеко от причины болезненных волн и расплывчатого жара, искажающего воздух. Он был уверен, что его мать не видела пестрых снов в это время. Она никогда не слушает ни его, ни Эонвэ, и Майрону приходится признавать сквозь зубы, что эта черта в нем была создана ею. Не горело свеч, стояла полная тишина в тот момент, когда он отворил вырезанную из дуба дверь с рисунками по углам. Майрон впустил в скромный дом лунный свет и сотканные в ночи пылинки, и закрыл за собой дверь, и та, на его счастье, не скрипнула. Задержав ладонь на ней, он собирался совершить шаги в глубины дома, как с ложа донеслось усталое: — Опять до ночи пропал в кузнях. Однако скрипнули его нервы и бледные вены. Мать заговорила с ним лежа в постели, и во мгле Майрон мог разглядеть ее сложенные на груди руки и острый, мечущий в его сердце, недовольно-беспокойный взгляд. Она ждала его, не смыкая глаз, готовая сидеть бездвижно до самого рассвета. — Много работы, – он не пытался оправдать себя и тем более просить прощения – просто молвил, как оно есть на самом деле в эту пору. Мать недовольно причмокнула губами, когда Майрон медленно пробирался к полкам, на которых иногда могли лежать жареное мясо или мягкий сыр, как сейчас – он учуял запах. Мягкий, сладковатый, напоминавший засахаренное масло. Недоеденный кусок крольчатины, без сомнений, оставленный Эонвэ, он отодвинул подальше от себя. — Зажги свечу и принеси мне выпить. Он сделал так, как велела мать – зажег свечи, положил кусок сыра в рот, медленно пережевывая, языком выталкивая липнущие к зубам кусочки, и налил холодного молока в уже использованную Эонвэ глиняную чашу: на самом ее дне в единую каплю стекли молочные частички. И когда вернулся опять встретился с недовольным ворчанием: — Я просила принести выпить, Майрон. Я не хочу уже лакать молоко. — Тебе нельзя, – Майрон протянул ей в руки чашу, и та неохотно ее приняла, стуча пальцами по застывшей глине, — будешь ворчать – принесу мед с орехами. Ее глаза на мгновение округлились, и на бледно-болезненном лике высветился ужас, словно от наблюдения приближающейся волны – огромной, посланной сонными движениями Мирового Змея со дна океанских вод. И рассеялся также быстро, как и явился во тьме жилища. — Каким ты подчас бываешь жестоким, – она сделала большой глоток молока и затихла. Она ненавидела орехи так сильно, что не могла сносить их вид, напоминавший ей вытекший мозг из расколовшегося под натиском топора хрупкого черепа. Майрон едва заметно хлюпнул носом и принялся поправлять одеяла, чтобы тепло не ускользало из материнской колыбели. Она не сопротивлялась, лишь приподняла руки, чтобы молоко случайно не вышло за края глиняного сосуда. Майрон устало вгляделся в болезненную бледность, почти желтизну ее лица; потрогал лоб – горячий. К ночи ее слабым телом овладевал недуг лихорадный, и как бы он, и Эонвэ не пытались сбить телесный жар – то не приносило плодов успеха. В этой борьбе они были лишь наблюдателями, потому только она сама могла сражаться с недугом, восстанавливая силы при свете дня. Ее состояние оставалось неизменным, покуда Майрон мог работать и приобретать лекарства у иноземных торговцев: порой обмениваясь дирхемами, иногда ругательствами, реже - воровством. Этого хватало, но к зиме самочувствие матери неизменно ухудшалось, и вопрос ее выживания таился в дланях богов – иногда Майрону приходилось оставлять свое время в прошениях, обращенным к вырезанным идолам, стирая колени и собственный язык. И он был благодарен Эонвэ за то, что мог присматривать за его матерью, пока сам заходился в окольцованном пламени кузниц и вопле металла, и звоне инструментов, яростном дыхании жаровен до хлопков смолянистых крыл. — Ты ел в этот день? – спросила мать, и тогда Майрон глупо хлопнул глазами и понял, что глядел на нее, не шевелясь, не моргая, не дыша. Такой же бледный, как и она сама, и глаза его порой мерцали янтарем от шепота свечи. Отметины, оставленные Соль, терялись в этой странной белизне. — Да, – Майрон солгал, не ощущая змеиных укусов совести, и забрал пустующий сосуд из ее рук, на стенках которого остались белые капли, — утром разделали утку вместе с Эонвэ, – прибавил, чтобы матерь успокоила свои переживания за него. Она кивнула слабо, прикрыв глаза и облизнув сухие губы. Откинулась на подушки, устремляя взгляд под старую крышу, в свете свечей различая серебряную паутинку и шевеление пальцев Фригг. — Он прекрасный юноша, – Майрон неосознанно кивнул ее словам, вызвав материнскую улыбку, — мне не боязно оставлять тебя, зная, что он будет рядом. Майрон шумно выдохнул, убирая волосы со лба, и уселся на край ложа, бросив взгляд на стекающий от жара воск. Вытянул ноги, выгнул спину и потянулся, словно был рожден бездомным котом, не знающим ласки и тепла чужих рук. — Не говори так, словно тебе отведена пара дней, – Майрон принялся ковырять пространство вокруг ногтей до боли, до темно-красных капель, до привычной теплоты вокруг лунок. Дунья промолчала и перевела взгляд на сына, улыбнулась успокаивающе и бодро. Ее волнистые волосы, упавшие на плечи, в тусклых огоньках свечей напоминали ему разогретый циркон, о котором ему ведали торговцы с Континента, – плотный, с молочными прожилками мелового камня. Взгляд, впитавший песчаное зыбучее злато, кожа, обтягивающая кости, в прошлом излюбленная палящим солнцем над бездонными морями песков. Звездное падение, коснувшееся ее спины, и иллюзорные воды, что разлились и замерли в ее венах. Дар Фрейи, рассыпанный на ее лице, подобный зернам пшена, растущего даже в Асгарде и самых мертвых, самых одиноких мирах. — Может и не пара. Майрон протер слегка покрасневшие глаза, поразившись легкости материнских слов, но сил на то, чтобы ужаснуться или разозлиться у него не осталось. Он сказал тихо, однако в голосе не ластилось смирение: — Не пара. Ты выстоишь грядущую зиму, а я найду средство, которое тебя излечит, – Майрон случайно прикусил свой язык, но продолжил, чувствуя колющую боль и ощущая тепло содранной кожи во рту, — даже если потребуется пересечь моря в бурю, я не перестану бороться за твою жизнь. — Будешь в этот момент с Эонвэ – даю согласие. Майрон, казалось, закатил глаза со звуком расстроенной тальхарпы. Серьезно.Один, пошли мне терпения, – Майрон спрыгнул с ложа, ощутив, как острые гвозди алой боли молотом вбили ему в ступни. Майрону послышался стихийный гогот матери - или то было вороново стрекотание – и прошел прямиком к трапезному столу. Небольшому – для троих: Дуньи, Майрона и отца, которого он не помнил с ранних лет, словно никогда того и не знал, а все воспоминания обращались пеплом детской выдумки. Дунья говорила ему, что непокорные воды унесли его в одно из плаваний к островам чужих земель, когда Майрон был слишком мал. Вестимо, Тор был в гневе, и в том испытании Ньёрд был бессилен перед могуществом аса, и помощь осталась лишь пеной на поверхности в необъятных морях. Потому место третьего изредка занимал Эонвэ только из-за настойчивости матери. Он оперся руками о древесный стол, обращая внимание на то, что смех Дуньи стих. На его ладони падал свет, порожденный быстро сгорающей свечой, потому Майрон мог видеть выступившие капли крови от длительных ковыряний пальцев и ногтей. Тогда фаланги задрожали, отбрасывая тень прошлого: его руки были испачканы в липкой крови прямо как в тот миг. Майрон до той весны пережил всего лишь одиннадцать зим, но он не раздумывая зарезал, словно свинью, незваного и нежеланного мужа уппсальской земли - осквернителя его матери, прокравшегося в их жилище. Насмехающегося и внушающего покорный трепет, слипшуюся муку. Первый удар пришелся из-за спины под колено, чтобы стало по-настоящему больно и внезапно – так, как было мучительно ей самой. Только за тем, чтобы подкосился и упал на колени, вышибая их. Следом – в правый бок, потом в гряду позвоночных косточек, которые он желал вырвать голыми руками, и ударов стало так много, что Майрон ощущал это занятием выбивания пыли и застывшей грязи из звериных шкур, утопших в болотных рощах. Но пред ним был зверь в шкуре человечьей, что затравленно оглядывал его с ненавистью и страхом забитой овцы. Он в противлении попытался то ли ударить, либо просто оттолкнуть, но Майрон был быстрее и злее. Майрон тогда не сожалел – был страх, но никаких сомнений. Была и вина, бутон расцветавшего огня, и горечь полыни. Язвы распустившейся омелы. Дунья не стала ни ругать его, ни вопить от ужаса и проливать слезы от боли и бесчестия – только огладила дланями мокрые щеки сына, и прижала к себе, заставив выронить испачканный кровью мужа подлого кинжал. Проводила рукой по рыжим волосам и спокойно молвила, что не каждое дело следует решать насилием и кровью; что его ждёт тинг, на котором объявят приговор – изгнание, который она, не раздумывая, разделит с ним как мать. И не было ничего страшнее этой позорной участи, что являла собой обглоданные кости одиночества. Тогда Дунья тихо запела для него неутихающий мотив, а следом вытирала кровавый пол подолом своего платья. Тогда Майрона тошнило так долго, что, придя на тинг, он напоминал больше драугра, чем живое существо с кипящей кровью Имира. Дунья была безмолвна и грациозна, подобная молодому древу липы. Его судил конунг Аулэ, и в глазах того не таилась грусть – она приняла его обличие. Тинг взирал на Дунью с должным отвращением, словно она до сих пор была в их глазах неприглядной тир и носила должные ошметки неудачно пошитой и разорванной ткани, как у распутницы после скорбной ночи. Взгляды свободных мужей севера пожирали ее своей брезгливостью и немногим желанием – в течение всех зим, что проживала в Уппсале, в мыслях многих она оставалась тир, привезенной с далеких земель чуждого халифата. В разуме любого, но не своего павшего мужа, что избавил ее от оков рабства и подарившего любовь и сына, новую веру и закон, неукрощенное море и солёный запах свободы. Сердце Дуньи стучало в унисон с умершим, и потому ей не были страшны ни помыслы, ни слова иных мужчин, схожих со стервятниками. Своими одеждами, прикрывающими и волосы, и своей горделивой статью она вызывала восхищение – от того и истинную ненависть. Она насмехалась над каждым, по-прежнему оставаясь немой, и была сильнее в сопутствующем молчании. Дунья, подобная миру богов, была выше их. Одерживала громогласную победу не молвив, не обнажая копий, не воздвигая позорных щитов в чистом поле, лишь обжигая холодным взглядом кольцо тинга, но понимающим - Аулэ. Они верещали, выплевывая кислотные слюни в отвращении. Лобызали в оскорблениях и лжи, глядя на привычные для ее родной земли одежды и прикрытые волосы. Облезшая волчица со своим щенком – так горели их очи, так источали пар их уста, так колыхались тени за их спинами, принимая формы огня Муспельхейма в первозданной черноте. Подобна одной из упавших с небесного чертога валькирий, влюбленная в земное несовершенство и ожидающая несправедливости на горящих камнях. Так Майрон узрел стаю изъеденных опарышами тварей, вопящих: «Изгнание! Изгнание во благо строя Уппсалы!», так он едва держался на дрожащих ногах, так он почувствовал дыхание Хель на своих губах и в своих темных глазах цвета грязного, закопанного в рыхлую землю янтаря, – таких же, как у Дуньи. Так он почувствовал клокочущую ярость. Так он почти что выхватил кинжал, перестав наблюдать за тем, как Аулэ донес до северян силу своих слов. И так закричали вороны – или он сам. — Нет никаких сомнений в том, что мать будет до последнего защищать дитя. Мы не имеем других наблюдателей – значит, конунг, ему надлежит изгнание без еды и воды, – сказал некто из надменного кольца тинга, и голос его был прозрачен и пуст, — она, если желает, может уйти вместе с ним. Тогда по залу прошлись возбужденные шепотки, что за пару мгновений обратились в стальное клацанье изъеденных червями хищников. — Я наблюдал тогда. Я готов поручиться за него. Голос словно раздался из непроглядной темноты, подобный соловьиной трели и всполоху солнца среди танцующих старых костей. Теплый, как наступающая весна, и обманчиво-странно притягательный, даже благосклонный. Уверенный и разящий, как меч, пробивающий щит с защитными письменами Вотана. Казалось, что за них поручились сами боги, или одно из воплощений Бальдра в священной земле Мидгарда. — Ты, Эонвэ, – Аулэ откинулся к спине деревянного трона, сощурив свои глаза, заметно расслабившись, — видел, что приключилось? – Майрон различил надежду в его голосе, или, быть может, ему слышалось скудно наряду с сильными потрясениями. Но Майрон расслышал имя, которое знал и ранее – Эонвэ не был исчадием Уппсалы. Светловолосый воин с крепким телом был членом братства варваров, служащим и королям, и торговцам, и всем тем, кто в состоянии заплатить за проделанную работу, будь то защита или осквернение, убийство или воровство. Бесчестные, но благородные от древних традиций. Сильные в одиночку, но сражающиеся сообща. Наемные, но свободные. Тогда Эонвэ рассказал им увитую омелой ложь, в которую уверил сам Майрон – он молвил так складно и естественно прекрасно, что сомнений не возникало ни у кого – не имело значение умелый ли он воитель иль мудрый скальд, излюбленный на дары и искавший совета у Форсети. И поручился. Взял ответ за его жизнь и деяние, хоть они заглядывают в глаза друг другу впервые. Его отпустили с благословением Тора – или Одина. А потом они долго говорили с Эонвэ – Дунья выказывала почтение одиноким поклоном и глубокую благодарность, заявив, что дверь их дома всегда открыта для него и он волен разделять с ними трапезы, хмель и крышу. Майрону казалось, что Эонвэ смущался, часто склоняя голову к земле. Майрону казалось, что он ощущал запах искренности и доброты, потому он встал перед ним на дрожащие колени, будто содранные, и молвил так: «Ты спас меня и мать от злого рока, потому моя жизнь в твоих руках. Позволь служить тебе, доблестный воин, чтобы вернуть долг». И Эонвэ, действительно, смутился, - возможно даже испугался его слов, словно обжигая свои ноги, а Майрон и вправду просто не ведал, как он мог достойно отблагодарить воина, извлекая из ребер всю глубину искренних и добрых намерений, собственного желания – выучиться более совершенному владению клинком у человека с драгоценным опытом сражений. Однако Эонвэ отказался, предложив вместо службы то, чего не имел – дружбу. В тот день Майрон невольно лил слезы, уткнувшись в подол платья Дуньи, обретя и жизнь, и свободу, и друга. — Майрон. Он вынырнул из далеких, как звездное мерцание, воспоминаний. Минуло уже четыре зимы с того события, но ни кровь, ни запахи не покинули его сознания, словно то воплотил своими собственными силами. — Что? — Отпусти. Майрон понял, отчего же руки были липкими, словно от крови, – он сжимал свечу сильно, будто в танцующем помрачении уппсальских жрецов, и она готова вот-вот разломиться напополам. Огонь его не обжигал, напротив – успокаивал, помогал ощущать себя не разбитым, но целым. Существующим в едином потоке. Он понял слова Дуньи иным образом. — Раз такое дело, то сыграй мне, – произнесла Дунья, потерев под одеялом ноги друг о друга, и отвлекая сына от дурных деяний, — может, получится уснуть. Мою любимую. Майрон оттер руки, словно желая содрать кожу вместе с мясом, и прошел за своим инструментом. Он сам придавал форму и вырезал эту тальхарпу – неестественную, грубую в простоте, но способную звучать так, как он желает. Убийственную и спокойную, как морские воды, нежную и сияющую, как Соль, глубокую и поверхностную. Привыкающую к его беспорядочным движениям, как звезды на небе. Он сел на скамью, поставив инструмент в нужное для себя положение – так, чтобы вырезанное дерево опиралась о внутреннюю сторону бедер. Выдохнул. И прежде, чем смычок прошелся по струнам, Дунья сказала хрипло, обрывисто. — Майрон, – она звала его, словно обращаясь к пустоте, к абсолютному ничего, — не ходи больше в кузни. — Почему? – он нахмурил брови, слишком резко прервав еще не успевшее родиться в его руках звучание лиры. — Ты угасаешь. Не в том твое предназначение. — Ты мне часто твердишь об этом, – Майрон хотел разозлиться, воинствующе вспыхнуть, но не смог, наблюдая за больной матерью, — моя работа в кузнях не только прокармливает нас, но я могу обменивать монеты на твои снадобья. И… и я на добром счету у конунга. Я полезен. — Что бы не сделал, ты будешь обласкан и богами, и конунгом, – в ответ на это Майрон лишь промычал и провел смычком по шее, словно почесав ее, и мать смела продолжить, — я переживаю за тебя так же, как и ты за меня. Я знаю, что ты изнуряешь себя работой и, поверь мне, я вижу, как ты любишь свои кузни, но они вытягивают из тебя все силы. Ты угасаешь, Майрон, отдавая свой огонь горнилу. — Что ты хочешь от меня? – резко спросил Майрон, подобно путнику, теряющему верную дорогу. Дом, что был таким родным и теплым, ощущался холоднее ледников на Краю мира. Уют и понимание растворились, как если бы их не существовало вовсе. Пламя не танцевало, музыка не струилась в жилах, и бурление стихло. — Тебе нравилось ходить в Старую Уппсалу покуда ты не возрос. Посети – груз спадет с твоих плеч, а пламя возгорится с новой силой. — Прошение не заменит мне работы. — Нужное обращение заменит тебе все. Тем более, ты всегда можешь обратиться к Мелиан; я так люблю вспоминать, как ты преподносил ей в дар сорванные тобой цветы с полей. Она так искренне радовалась тому, так что, я уверена, ей будет в радость узреть тебя снова - ты давно не посещал Старую Уппсалу. — Я, – Майрон запнулся, почти как о вырубленный пожелтевший ясень, — был там не так давно. И она мне совсем не нравилась, если ты указываешь на это. — Я и не смею. Просто-напросто толкую о том, чтобы ты взял отдых в несколько лун и навестил Мелиан. Аулэ точно не будет против, зная, как много ты трудишься, – Дунья хитро улыбнулась, — и ты солгал мне, Майрон, так что пообещай совершить подношение за наше здоровье. Огонь горел. Майрон сгорал, словно был пойман за чем-то постыдным. — Ладно. Обещаю, – Майрон издал звук, похожий на волчий скулеж. — А теперь сыграй, – Дунья кивнула и сдержала в глотке мокрый кашель, не сказав слов благодарности. И Майрон начал песню – ту, что любила мать, когда в небе стало светлее, а свеча все также медленно горела.

Нашли на берегу моря их,

Бездыханных и обездоленных в землях тех.

У них не было дыхания,

Ни души, ни волос, ни голоса, и выглядели они отвратно.

Но один из богов дал им дыхание, другой дал им душу,

А третий дал им волосы и людские лица.

Когда Дунья уснула, и звезды меркли, музыка прекратилась. Майрон поправил покрывала и убрал тальхарпу до прихода весны. А следом он, задержав взгляд на умиротворенном лице матери и прислушиваясь к ее ровному дыханию – чистому, впервые за долгое время, и лег в постель, позволив себе расслабиться и наблюдать за восстающим солнцем. Бледно-оранжевый луч упал ему на лицо, облизывая темные глаза с застывшими в них песчинками комет, потому от яркого и пронизывающего света он прикрыл свои усталые очи. Свеча догорела.

***

Эонвэ прикусил соломинку, когда вновь подул холодный осенний ветер. Сдувало и волосы, и стебель во рту. Эонвэ изредка щурился в опустившейся мгле, вглядываясь в тихие, бездвижные леса и равнины. В безмолвии наблюдали и дети гор в той стороне, где, казалось, сама жизнь останавливает мерное дыхание и огонь не распаляется – затухает, не оставляя даже полос маленьких искр. Так тихо, что не вопили ни звери, ни живой люд после целого дня работ. Безмятежно, омертвело и скверно, и это заставляет напрячься больше, чем военная суета и вражеские знамена и лица, перекошенные жаждой крови и безумных плясок. Эонвэ видел бесчисленное множество славных и бесчестных битв – во имя господ и высшей воли, во славу безумия и торжества лжи. Кровавые потоки струились сквозь него, и запах от того забивался в ноздри, распаляя берсерковы жилы так сильно, что воздух смешивался с огнем, выбиваясь из тела, словно драконий пламень, обращающий поле рати в пепелище льющих слезы побед безголовых воителей с золотыми щитами. Монеты, которые он получал, так же, как и одеяния братьев, слепили Эонвэ своим отблеском серебряных нитей. Светились так, словно радуясь, что он касался их живым, выдыхающим пепел. Деньги всегда ожидали его в сундуках медовых залов, и Эонвэ по замыслу богов угодно было ворочаться, чтобы стать увековеченным в своей доблести и уйти в сопровождении разящих валькирий в чертоги Всеотца. В залах конунгов – где каждый был схож с другим, облитый златом и обтянутый шкурами зверья – он ощущался призраком неупокоенного берсерка, однако был реальнее угольных чернил, размазанных по каменной поверхности в жертвенных храмах. И пах приходящей ранней весной – так сильно, что дирхемы обращались в белые, ядовитые цветки омелы, побеги которой прорастали сквозь глазницы, и весна распускалась. Эонвэ всегда выходил из славных битв с привкусом победы во рту. Защитные руны на его щите привлекали воронье, слетающееся над разорванными трупами. И когда за ним потянулась полоса внутренностей, его меч затупился, вобрав в себя багровый и серый, как разлагающиеся, умытые перед приходом драккара, уходящего в последний путь. Когда затупился клинок, раскололась и воля Эонвэ к участию в доблестных сражениях, осыпанных выпуклым серебром. Когда затупился клинок, и последняя монета была сокрыта в тканях одежд, Эонвэ покинул своих временных господ и братьев, и судьба привела его своими колыхающимися лентами в земли, освященные Старой Уппсалой – древней, подобной пепелищу первой жертвы во имя асов и ванов, древней, словно выкрашенной дыханием великанов и затвердевшей кровью их. Уппсала встретила его встревоженными ликами и вечно-густыми облаками, и едкими дымами немногочисленных жаровен. Старая Уппсала явилась собой колыбелью неверия в человеческое, ожиданием возгоревшихся небес и потоками живых ручьев и омертвелых речей – до тех самых пор, покуда его не встретил конунг свернувшегося напева. Эонвэ не присягал на верность никому – его золотили, требуя взамен лишь его умения убивать, выслеживать, подобно гончему псу, и разорять, словно обезумевши в утрате собственных земель. Эонвэ не принадлежал ни одному краю, ни перед одним королем он не целовал клинка и не клялся в верности. Эонвэ был готов прижимать востриё своего меча к их груди, очерчивать концом их укрытые в коже и мясе кости. Оставлять после себя цветок нераскрывшейся снежной омелы – тоже. Повелевать ветрами, воя свой шепот в позолоченный рог, над крышами их чертогов, над острием их бессмысленных, не отражающих раболепных лиц, ворованных подобий корон. Он знал лишь двоих, кто не носил их. Эонвэ вгляделся в скромный огонек факела вдалеке. Издали он наблюдал, как жидкий осколок пламени танцевал в мотиве несчастных воздушных дуновений – холодных и обжигающих, как укус змеи. Эонвэ вслушался в безмолвие природы: ваны сплели купол сновидений и огладили сверчков, издающих почти недосягаемую прелестную трель. Тишь неба и земли могли нарушить слишком далекие и глухие смешки усталых дозорных. Рассветный час не был близок, однако сейд ванов влиял на них – веки наливались железом и накрывались ясеневыми листьями. Эонвэ ощущал, как воины желают укрыться в земле, ощущая тепло в костях, до тех самых пор, покуда пламя факела не потухнет с лобызанием ветра, разносившего листки прорывающейся омелы. Пламень совсем немного напоминал ему цвет волос Майрона – такой же непослушный и жгучий, как язык коварного создателя Локи. Разгоревшейся искрой, что была готова обратить в пепел весь медовый зал; а Майрон и погружался бы в тот самый охлажденный пепел, и ходил бы по нему, как по зеркальной поверхности воды. Эонвэ дал ему свое слово, одарил воинской верностью, совсем не походящую на волчью, – в тот миг только из-за того, что сам когда-то знал горечь пристрастия и помнил угрожающе нависшую над ним соломенную крышу жилища ярла, и застланные солью взгляды одичалых с потерянного, обветшалого для него Суоми. Только за него никто не поручился, и Эонвэ чудом смог выбраться живым, переломленный своей нежданной свободой. Сломленный и выброшенный на берега одиночества и отчаяния; солнце слепило, и выход стирался в потоках его сознания, горизонт размывался за его спиной. Пока на завеси не ярился парус, поднятый такими же, как и он сам – оболганными и облезшими под лучами Соль, обласканные ночным хороводом осыпающихся звезд, устремленные за их тонкими хвостами. А следом Суоми погрузился в ядовитый туман, посланный яростным братством, членом которого и стал Эонвэ, заплатив кровью. Ему не упомнить, чьей именно, но руки его были липки, а во рту между зубов застревал заржавевший металл. А следом была лишь свобода от цепей и ярлов, и конунгов, и саксонских королей, и, ему казалось, самих богов. Его свобода оборвалась в Уппсале, но Эонвэ пожелал того сам – в долгом пути он обрел настоящий дом, за который желал умереть по собственной воле, здесь он познал спокойствие и умиротворение, в землях, не тронутых алчными властителями, здесь холодные, темные воды фьорда были ему поистине дивны, и здесь он проживает радости той самой привязанности, в которой сердце предательски шумно звенит, а желудок сворачивается камнем. Старая Уппсала являлась колыбелью божественных слов и сетью их упрямого и мудрого колдовства, защищенная их дыханием от мирского варварства. В этот мир Эонвэ пробирался сквозь горячие потоки крови убитых и обесчещенных, пользуясь лишь языком своего зазубренного клинка, наделенного легкостью ветров и силой бушующих смерчей. И лишь драконья голова, вырезанная из векового ясеня, рассекала благоволившие им морские воды – от Британии до Уппсалы. Мелодия рога сопровождала его в приказах золотящих их рук, голосов, но и она стихла, когда Эонвэ не узрел самодельной короны на челе конунга Аулэ. Отзвуки горнов рассеивались по всей древней земле, от которой боги находили радость, натяжные гудения ветров стихали, превращаясь в успокаивающее пение свиристелей. Эонвэ мог расслышать похлопывание крыльев мглистых мотыльков. И когда он свыкся с размеренной жизнью в Уппсале и временным служением здешнему конунгу, состоявшийся тинг над чадом Локи напомнил ему давно минувший, стихший мотив. Этот тинг вершится над тобой, Эонвэ. Только над Майроном возвышалась мать, подобная защитному валу, только дитя вспыхивало от несправедливости и гнева, бледнело, как и ты, от страха, и не могло вымолвить хоть слово, чтобы защитить себя. Эонвэ не спасал на извилистом пути ровно ни одной души, кроме себя самого, но взгляд затравленного волчонка, что пытается прикрыть своим телом мать, вызвал у него бурлящее восхищение и беспричинную гордость. Зачем оно тебе нужно? – Эонвэ жил с Аулэ в дружбе, потому его слово имело вес, как и слава его клинка. А Эонвэ и был отличен от Майрона в том, что оказался сильнее, и слова лились из горла ясным бирюзовым потоком. Он будет не больше, чем ненужным бременем. Если боги пожелали ему такой судьбы – так тому и быть. Однако каждый бог молчал, и не остановил тихую поступь Эонвэ к трону, окруженному кольценосными людьми тинга. Ветер запел тихо, но с каждым словом стало громче и яростнее до того, что пение скальдов и удары молнии казались глухим, пустым стуком в пространстве зияющих пустот, не превосходя только шелеста листвы Иггдрасиля. У Майрона был чарующий, глубокий голос для тех лет, вплетенный в корни Мирового древа. Эонвэ единожды слышал то прекрасное пение в замкнутом пространстве кузниц, словно доносившееся из костяной флейты, когда Майрон пел, не склонившись над работой – был слишком юным для танцев с огнем. Он просто звучал, потому что мог становится воплощением пения плачущих ив, не тихо и не громко, но то было слышно лишь в пределах кузниц. Эонвэ был поглощен тем гласом, в котором смешались и снега, и вулканический пламень, кричащие горные ветра и теплый морской бриз. То было трелью иссушенной искренности, жажды огненных дождей, прошедших над континентами, и утопшими в северных пределах. Пение, похожее обволакивающее перистое облако, на загрызенные языки и свернувшиеся уши. Эонвэ замер, как в неподвижности стоял Имир множества тысячелетий. Пение Майрона касалось неба, и Эонвэ готов был лишиться рассудка, чтобы коснуться его за ним. Когда Эонвэ заговорил с Майроном после тинга, то ощутил, как в легких распускается омела, как приходит окровавленная весна. Когда Эонвэ узрел, как просто Майрон опустился перед ним на колени, признавая свое безволие пред ним, воин Аулэ, опешив, рванул его вверх за плечи. Теплый и пахнет жареным медом. Совсем немного – зеленью, горечью петрушки. У Майрона был взгляд лжеца Локи, полный недоверия, но никак не ядовитой хитрости. Майрон смотрел на него хмуро, как коварный бог глядел на пороки Всеотца, запитые пряным хмелем. Смотрел затравленно, связанного собственными внутренностями и брошенного прямо к его, Эонвэ, ногам. Тогда Эонвэ сказал ему, что желает дотянуться до небес. Лететь в ночных порывах ветра, укусить луну и обрушить с высот отроков Мани. Точно, как прожорливые волки. За бьющей в голове песней пришли первые лучи алого рассвета, и Эонвэ сменили в дозоре. Налитые сталью ноги понесли его в медовый зал, где в это время расставался с дымкой снов их конунг. Аулэ открывает глаза с первым лучом, с первым петушиным криком и постукиванием беличьих лап. Протирает свои очи и в скверном расположении духа омывает блестящее от жира и заросшее щетиной лицо. Эонвэ отличается терпением и ждет снаружи до тех самых пор, пока конунг не пригласит его лично. Он отталкивает массивную деревянную дверь, проходя в длинный зал, в конце которого Аулэ уже склонился над картами, отказавшись от утренней трапезы. Он молча кивнул своему воину на место на скамье прямо перед ним. Одна из тир, очертя залу, словно дивная грациозная птица, разлила им меду. И, дождавшись, когда они останутся наедине, Эонвэ начал свой доклад. — Этой ночью было тихо, никто ничего не приметил, – невзирая на холод, каждый остался на своем месте вести честный дозор, — со стороны границ земель конунга Оромэ не было замечено ничего: ни шума, ни света, ни шепота. Эонвэ выжидающе глядел на конунга, однако тот ничего ему не говорил – только едва заметно кивнул больше самому себе и потянулся за одним из яблок, лежащих на трапезном столе. Проследив за тем движением, его преданный воитель стал молвить дальше: — Я не думаю, конунг, что нападение случится этой осенью, – Аулэ все же взглянул на него, и Эонвэ расправил плечи, как орел свои крыла, — вестимо, ближе к весне, когда воды оттают. — Мы под защитой богов, – медленно ответил Аулэ, вертя в крупных ладонях яблоко, словно желая сохранить в нем вечную силу и молодость, — под моим сводом талантливые и благородные воители, воспевающие честь. До весны, да? – конунг невесело усмехнулся. Эонвэ молчал. — Как бы не была свята эта земля, Тулкас нападет хоть девятью лунами позже, хоть зимой, проводя свои прожорливые корабли сквозь завесу льдов, – выдохнул Аулэ, откусив от яблока и сделав глоток жгучего меда. Вид его вопил о том, что он не желает сидеть на троне властедержателя, но выбора не имел, находясь под взором ока Одина, — даже если Тулкас не станет огибать земли Оромэ, когда варвары с Края мира ступят на его посевы, то этот нерадивый охотник даст ему пройти: он не лишился здравомыслия, чтобы отказывать этой горячей крови, рожденной в земле ледников. Эонвэ, ведущий всех его берсерков, цепко наблюдал за Аулэ, однако ни он, ни конунг не разделяли радости скорого пришествия битвы, в коей можно было проявить себя перед валькириями и предстать пред чертогом желанной Вальхаллы. — Или же, – добавил Аулэ, — мы сами пойдем впереди, обогнав их замыслы: пошлем несколько драккаров к границам Снежной земли. Нам повезет, если не застанем там Тулкаса – тогда удастся взять их, беззащитных. Коли нет, дадим бой в водах – все по замыслу Норн. — Его народ нельзя назвать беззащитными – такие же дикие северяне. Я слыхал, что вместо крови у них в жилах течет жидкий лед. Я знаю, что способны они рубить кровлю вод и пересекать бурю в ночь, ибо они яростны и неудержимы. Люд его скорее отрубит себе головы до одного, чем склонит перед тобой колени. — Драккары могут пойти наперехват. Из далекой земли есть лишь два морских пути, коих придерживаются варвары, – Аулэ призадумался и, будто бы желая ощутить глоток уверенности, прибавил, — нам нет равных в бое на воде. — Это правильнее, мудрый конунг, – согласился Эонвэ, — однако если заручимся поддержкой других властителей – победа с нами. Подобно верной дочери Одина. — Боевой ярости Тулкаса страшатся все, кроме Илуватара, – Аулэ поморщился, когда выплюнул имя давнего недруга, — и не смыслят, что, захвати он Уппсалу, то засмотрится на земли других властителей. Lura. — Не захватит, конунг. С нами мудрость Одина и защита Тора, сплоченность, вершимая широкими объятиями Фрейра. Вёльва, толкующая судьбы и навлекающая туманы, – глас Эонвэ звучал настолько уверенно, что взгляд Аулэ потеплел, и к нему вернулся аппетит, — они даже не смогут дойти до наших границ – ни через леса, ни через морские пути. — Тулкас – прожорливая дыра, самое бесчеловечное порождение бездны, – плюнул Аулэ и ударил кулаком по столу – тот едва ли не испустился трещинами, — и земель Края мира ему мало для утешения своего честолюбия. Он покусился на святые земли, впитавшие поступь богов древности, — нельзя оставлять его в живых после такой неслыханной дерзости! Никто не выше воли богов. Аулэ вспыхнул, как кипящие воды подгорные – побагровел, и глаза его заблестели в предвкушении крови своего давнего недруга. А Эонвэ зрел Тулкаса один раз в своем существе и только мог легко явить согласие с тем, что молвил в приступе злости его конунг. При взгляде на Тулкаса ноги не двигались, руки опускались, а свет в глазах мерк навечно. Безумный хохот и волчий оскал сопровождал его хирд и завоевательные знамена. На Эонвэ напала удача в обличие лисы: ему удалось уйти с поля брани живым и почти что невредимым: не окажись на смертном поле хирд доблестный Эру – второго, кто не носил костяной самодельной короны, – то был бы мертв, не удостоившись должного погребения, и только забвение оставалось бы ему. — Пошли ворона к Илуватару, конунг, – берсерк сжал пальцы в замке, пристально глядя в глаза своему господину, — быть может, он отправит драккар по старой дружбе. — Эру в несколько минувших зим держится в стороне от распрей и войн, – по тону не было ясным, раздосадован ли от того конунг Аулэ или же радость испытывал он, — между его сыновьями разрастается бездна непонимания. Ты, сколь я помню, служил у отигнира Манвэ? Эонвэ кивнул, подавляя и без того слабую улыбку. — Истинно так. Старик Илуватар держится в стороне от лона битв, но он, вне сомнений, помнит и уважает ваши узы дружбы. Его сыновья сейчас – меньшая из трудностей, по сравнению с тем, что надвигается с Края мира. Эонвэ служил приближенным Манвэ, больше представляя себя смотрителем за его учебными успехами и служа назидателем в тренировочных боях, лишь две зимы. Младший сын Илуватара был благородным и слишком доброй и открытой душой обладал он, настолько чистой и святой, что кровь, по которой он ступал, рассасывалась да испарялась сама собой. Писания не знавали существа непорочнее - как толковали бы саксы, - чем Манвэ, укутанного звездным плащом и шкурами белых лисиц. Манвэ, казалось, правил ветрами и летящими в них словами, хорами птиц и сонмами пробудившихся сов, жалящими когтями зрячих орлов. Манвэ, помимо звезд, окутывали раскрывшиеся цветы и летние леса, журчащие ручьи и водопады, возвышали молчаливые пики костей Имира. Манвэ был оплотом доброты, и Эонвэ никогда не слышал от него грязных слов, не наблюдал его в устрашающем гневе. Манвэ был спокоен, как убаюканное дитя, и плавно ступал по курганам, и безмятежно танцевал со своим клинком. — Разве Манвэ претендует на наследие отца? – Аулэ позволил себе перенаправить поток мыслей к семейным делам его давнего друга, — Мне думалось, он желал уединения со своей женщиной. — Так и было, – ответил Эонвэ, прикоснувшись губами к кубку, вспоминая дозволенные тайны, — не могу толковать, что там происходит ныне – я давно не в хирде отпрыска Илуватара. Глаза Аулэ блеснули расплавленной медью. — А что старший? Он главный в борьбе за отцово наследие. Мелькор, если мне не изменяет память. Очень редко вороны доносят о нем. Услышав это имя, Эонвэ замер, словно в очередной раз узрел Тулкаса в кровавой битве. Он видел его лишь один раз, покуда тот проходил мимо в полнейшем одиночестве и с мыслями, что ульем пожирали его самого. Мелькор не бросил на него даже незаинтересованного взгляда, хоть разделяла их семерка тонких локтей, лишь ледяным изваянием он прошел мимо Эонвэ. Его глаза смотрели в зияющие пустоты, его глаза казались ему густой темнотой, в которой не искрили даже солнечные блики – мгла сжирала малейшее присутствие девы Соль. Бледен, как выродок Хельхейма, с выбритым виском – там проглядывались чернильные узоры, таящие послания в пришествии невиданной мощи. От него исходил холод, тень, что он отбрасывал, сталась ледяной темницей, в которой возможно утонуть, как в бездонных черных водах. Рука сжимала топор – не так крепко, однако Эонвэ мог чувствовать, насколько орудие тяжело, впитавшее волю и мысли, деяния и горный рокот своего хозяина. Легкие сдавило, и дышать становилось все труднее; хотелось зайтись в кашле будто от дыма, однако это привлекло бы внимание темноты – потому оставалось прикусывать язык. Не говоря и слова, от одного присутствия Мелькора Эонвэ хотелось упасть на колени и лепетать бессвязные речи, полные ужаса и раболепия. И служить ему – от жизни и после смерти. С тяжелой поступью старшего сына Илуватара пришла темнейшая ночь – такая, какой Эонвэ не переживал. Однако она рассеялась лучами солнца, стоило Мелькору скрыться в дверном проеме немного поодаль. Дышать стало легче. — Не имею представления, – держал ответ Эонвэ, угнетенный кратким воспоминанием. Он успокоил сердце, надеясь, что Аулэ не заметил столь резкую перемену, — однако пусть чернила не заставят долго ждать – как известно, чем раньше, тем лучше. — Что же, боги, вестимо, указывают на верную тропу, – Аулэ почти что просиял, и Эонвэ поглотил мед, — мы перехватим его, а после растопчем его достоинство и выжжем глаза. И да поможет нам Эру в том славном деле. — Милостью Одина мы прознаем сладость победоносную. Аулэ в конец расслабился, откинувшись на спинку ветхого трона. Поглядел под крышу своего очага. Эонвэ бросил взгляд на смятую карту. Ему чудилось, что моря полны красноты из-за бликов в его глазах от света, попадающего в залу. Майрон мог бы улыбнуться, услышь он это. Красными пятнами наполнились и моря, и земли Уппсалы.

***

Изваяние громовержца Тора грозно всматривалось, казалось, прямиком в глубины его глаз. Майрон мысленно возносил хвалу одному из сынов Всеотца, просил того о победах, спокойствии и мягкой, не удушающей зиме. О здоровье матери просил, как у всякого мужа крепком, о молниевой силе в ее жилах, прикрыв веки, и принимался шептать, чтобы слова растворились в храмовых стенах. Уппсальские жрецы слонялись мимо тенями, средоточась на порядке и устоявшихся обрядах, разгоняя запах сушеных трав и меда, едва заметно наблюдая за чистотой сказанных то слов, то песен. Огненные языки облизывали друг друга внутри стен, однако Мелиан словно сторонилась пламени в обители безмолвных великих. Ее зеленое одеяние затмевало туманности жрецов, явилось ядовитыми лозами, оплетая колыбель асов. Она остановилась не так далеко от Майрона, словно ожидая, когда он оборвет свою так и неокрепшую связь с идолом. Гудели ветра, хлопьями падал слишком ранний снег, и Майрон выдохнул клубок пара невзирая на то, что в храмовом своде было многим теплее, чем снаружи. Ему почудились стоны расстроенной лиры, покрытой рубцами, и скрежет по дереву от вороньих когтей. — Инструмент звучит веселее, не по обыкновению, – заметила Мелиан, дождавшись мгновения, когда Майрон встанет с колен и скроется от взоров идолов с ликами умиротворенных богов, довольных шепотками его разума, — словно поздней весной. Пальцы Майрона слегка дрожали от холода и слишком долгого труда над металлами и не обработанным деревом – изнывали и неприятно пульсировали от немногих заноз в коже. — Звучит так, словно усмешка над смертью властедержателя, – Майрон осклабился и потер руки, выдохнув в ладони прохладный воздух; почувствовал торчащее острие занозы, что прикоснулось к подбородку, — лишенный пальцев сыграет лучше. Мелиан негромко хохотнула с его речей, а затем велела одному из уппсальских жрецов нагреть молока, изящно-властным взмахом руки отослав прочь. — Ты прекрасно чувствуешь музыку, Майрон, – Мелиан слегка склонилась над ним, будто произнося сакральные слова, предназначенные лишь избранным из первородных, — сосуществуешь с ней, словно она продолжение и руки твоей, и замысла. Я восхищена. — Это не совсем так, – Майрон смутился и отвел взгляд от светящихся изумрудных вспышек, будто из раскопанных рудников, — с того мига, как я впервые раскрыл глаза и увидел мир, Дунья заставляла меня слушать игру отца. И выучила меня, покуда он стал мертв; приходилось держать лиру даже тогда, когда не было ни сил, ни желания. Я ненавидел любое ее благостное или горькое звучание. — Твоя мать и меня многому научила, – в глазах Мелиан отразились колыхания только возросшей травы, — мудрая и волевая. Майрон безропотно кивнул, а образ больной, почти умирающей матери, вспыхнул в разуме смутной печалью. Он помнил, как множество смен солнца и луны проводил здесь, в холодном храмовом оплоте, окруженный улыбками двух женщин, прибывших сюда из земель чужих и утопающих, разодранных дикими сводами отсыревших устоев. Майрон с совсем юных зим наблюдал особую связь меж их семьей и одичалой вёльвой, и та, вестимо, наблюдала за водоворотом их тесно связанных судеб. Когда молчание со стороны Майрона затянулось, Мелиан заговорила вновь, опустив длани, что странным образом не были покрыты ритуальной кровью, и скрестила их кожаной цепью.        — Ты возрос, и твоя ненависть обратилась в любовь и поклонение. Неужели тебя совсем не влечет сладость сражений? — Мёд, разлитый в Вальхалле, сладок, – не задумавшись, ответил Майрон, ибо знал то наверняка, — но я чувствую, что мое предназначение не в том, чтобы ратовать в мертвых полях, а в том, чтобы сотворить нечто за их пределами. Это почти цельный мир, что создается и укрепляется песнью, – юноша взглянул на нее, полный неуверенности, но глубоко разбухали слезы Соль на его лике, — разве ты не чувствуешь схоже? Мелиан понимает сущность музыки не лучше, чем он сам, но слышит, ощущает ее вибрации иным образом, ныряя вглубь, выгрызая твердые кристаллы изумрудного замысла, его золото-витиеватого потока. Мелиан не дано созидать так, как одарен смертный юный сын: в ее руках не плавятся металлы, изливаясь в причудливо-опасные формы, и не ластится к дланям юркий огонь под плач мысли и памяти. Ей дано созидать ничто – ничего того, что смогло бы принести в Старую Уппсалу благополучие и должный защитный покров. Мелиан не поет в горнах вместе со струящимся огнем, не мастерит изваяния из красных камней или болотной глины, не сражает наповал смертоносными стрелами оленьи и волчьи головы со скалящимися мордами. Мелиан слышит звон сердец каждого из людей и разумных тварей, подчиняет себе ход необдуманных божественных замыслов, воплощенных в ветвях великого Иггдрасиля, и наговоры, рожденные в Асгарде. В ее руках сплетается массивный гобелен, повести которого ей нашептывают ужасающие Норны. Должное чарующе улыбается и готовится вытирать ее подкошенные грязные ноги без нескольких пальцев. Становление подносит ей прозрачную чашу, полную медового молока, что принимает капли ее соленых слез, и Мелиан видит в ней то, что она есть во плоти. Судьба для нее поет фальшиво, вызывающе, и вынуждает глядеть только на себя и зреть, как та сплетает нити рождения и гибели меж собой, практически мгновенно разрывая их в веселье, а следом изрезает ее святым источником в течение восьми дней. И на девятый день Мелиан, всматриваясь в свои глубины, наконец осознала, что она есть. — Схоже, – Мелиан кивнула, словно довольная его ответом наставница, — я не валькирия, потому радость мне приносят не битвы - шелест заклинаний и малый шёпот рун. Они - нужное для меня звучание, как для тебя биение молота по раскаленному добела металлу. Мягкость срезанных шкур и разрезанной кожи. Хлопки перепончатых крыльев. Сорванные полевые цветки и сухость жухлых травинок, как разломанных костей, трещащих в кострах. Сладость, будто от костной пыли и защиты матерей-волков. — Выходит, сам Один говорит с тобой сквозь тени? Напевает свои заклятия и для тебя, и в унисон. Мелиан не нашлась в очевидном ответе: только сложила свою ладонь ему на плечо, прикасаясь кончиками перст его одежд, – то был слишком близкий и бережный, и теплый жест, на который для него был способен не всякий, разве что Эонвэ и собственная мать. Майрон вздрогнул, однако Мелиан не обратила на это и капли своего внимания, и заглянула в его очи, смотря так долго, что ее изумрудные казались ему улыбающимися, как у старцев, и спокойными, как северное море, с вонзенными прозрачными кристаллами, передавшими им ослепительное сияние ярче любой звезды, ласковее всех солнечных лучей. И в тот миг ей принесли нагретую чашу, кою она склоном головы предложила взять Майрону из рук жреца, чтобы глиняный сосуд не был в чернильных разводах. Тот принял ее, молвив благодарность и стремительно кивая в почтение, отведя очи от завлекающего моря и раскрошенного изумруда, словно то его ослепляло взаправду. — Я рада, что ты вновь в Старой Уппсале, – тихо произнесла Мелиан – так, чтобы разделить звучание её гласа мог только Майрон, — я испекла сладкий хлеб. Пожалуйста, передай матери и угощайся сам. Майрон вскинул брови и улыбнулся ее молве, забывая о нелепом смущении: — Ты неизменно ожидаемый гость в нашем доме. Уверен, Дунья будет рада тебя приветствовать. Мелиан впала в глубокие раздумья, и в ее мыслях пролетела стрела ощущения того, что Майрон затаил на нее обиду, потому она изрекла так нервно, что ужаснулась тому. — Не подумай, что я не желаю того! Мои чувства к вашему дому, как и прежде, полны тепла, и мне отрадно слышать, что я – желанный гость, – Мелиан прикусила щеку изнутри, откусив кусочек кожицы, — но мои деяния… — Не растворятся как в воде, – беззлобно перебил он её и совершил глоток, словно жидкость придавала ему больше уверенности, — всего на один вечер превратись из вёльвы в обычную деву-северянку. Дунья хотела бы, чтобы старая подруга переступила порог её дома. Будь она с испеченным хлебом иль без него. Под недолгими убеждениями Майрона убеждения вёльвы дали трещины, залитые горящим дождем. Она вымолвила, что в благословленный Соль день выйдет из холодного храма и явится на порог их дома – лишь на пару неловких, полных вины, мгновений. Сладкий хлеб был горячим, словно вытащенным из огненного хоровода прямо в сей миг. Майрон же, получив желанный ответ, в приподнятом настроении духа направился за стихающими звучаниями переломанной лиры – в вечнозеленые леса, привычно успокаивающие его да отводящие от хаоса человеческих мыслей. Выпитое горячее молоко приятно согревало внутренности от наступления сильных морозов в ту пору, когда заклятия Хель не должны были дотягиваться до золоченого хваткой осени Мидгарда. Холод стоял могучий, и северянам казалось, что резвилась запоздалая и хмурая янтарная зима, а они – застрявшие в ее гранях обледенелые песчинки. Майрон брел за звучанием, понимание которого, как казалось, было доступно только ему одному. Невольно отвратительное – такое, что хотелось закрыть ладонями уши и зарыться в выпавшие искрящие снега. Эонвэ, он был уверен, совершал это намеренно – лишь для того, чтобы Майрон покинул Старую Уппсалу как можно скорее, словно боясь, что остынет наспех сготовленный ужин. Звучание было настолько неискренним, пропитанным искажением с беспорядочным перебоем подушек пальцев по струнам – хаотичным, сбивчивости которых позавидует сам Локи со своей бранью. В тот самый миг, когда Майрон покинул храмовую обитель, с высокой острой кровли сорвались оба ворона, почти бесшумно – так, что не было испущено ни дуновения ветерка. Хугин и Мунин укрылись в уппсальских лесах быстрее, чем Майрон поднял голову к смурному небосклону. Юноша мог бы лелеять скупую надежду, что его вечные спутники не выклюют глаза Эонвэ за бурление тех звучаний, оставив Майрону неприятное подношение. Он сменил быстрый шаг на нервный бег, слыша крикливый зов лиры все отчётливее; будто струны под излишним давлением смычка готовы были лопнуть. В самом деле, как можно было так отвратительно играючи созидать на лире? Инструменте, на коем, как ему казалось, просто немыслимо и непосильно играть грязно и отталкивающе – её музыка неизменно с момента сотворения текла притягательно и маняще, мелодично естественному жизненному циклу родительницы-природы. Как ни береди пальцами по струнам – вечно станет так, как должно увлекать властителей, так, как звучит сама колыбель бытийная. От бега сердце заколотилось сильнее, в глотке болезненно пульсировало при выдохе – Майрон бежал быстро, подобно волку, устремленному за своей раненой, скрывающейся добычей. Грязные звуки лиры становились все громче, скрежетом отпечатываясь в его мозгу, и Майрон стиснул зубы до скрипа, до боли. Как только он узрел перед собой привычный вид медленно протекающей постройки обители тайной, Эонвэ заиграл так, словно в золотые чаши разливался мёд – сладко, вязко, естественно, плавно сменяя ужасный мотив сгнивших побегов омелы к распустившейся весне. Майрон зашелся в тяжелой одышке, опершись локтем о ближайший бук. Под ногами скопилось золото листвы, смешанное с янтарем и изумрудом, порой – рубинами и древесными смолами. Запах напоминал тот, что витал вокруг постройки маневренных драккаров – приятный, заполненный влагой, но едкий. Эонвэ даже не взглянул на него, словно Майрона не существовало на той сырой земле. — Восхитительно, – выплюнул Майрон, когда смог немного отдышаться, и провел языком по сухим губам, — ты первый, кто преуспел в том, чтобы раздражить меня, не попадая в поле моего зрения. Слушать твою игру – испытавать ужас. Уж лучше остаться в окружении вопля новорожденных и блеющих козлов. Эонвэ, наконец, обратил на него свое внимание. Осмотрел с неким благоговением, напускной торжественностью и превосходством. — Как дивно, – тот почти усмехнулся, заглядывая Майрону в темные глазницы, — мне казалось, ты заспешил лишь из-за того, что хотел лучше расслушать мою прекрасную игру и узреть скальда воочию. В торжестве на лире мне нет равных, – и, будто бы воплощая истину своих слов, провел по струнам столь нежно и плавно, словно заскользил по тонкому льду, по узлам бытия, связывающие тонкие шеи. — Хотел, чтобы я быстрее покинул золоченный порог Старой Уппсалы, да? – Майрон обратился к нему, но шептал под нос, и Эонвэ не смог его услышать, однако тот приметил, как размыкались его уста. Майрон уселся рядом с Эонвэ, свободному от дозоров и остатков сна, и вправду наслаждаясь его игрой. Теперь привычной и правильной, Майрон даже мог сказать, что идеальной – выверенной и плавной, как полет драккаров по водной глади, легкой и безмятежной, однако полную мириад бело-золотых нитей, из которых соткан замысел – единый и беспорядочный в своих множествах. Майрон невольно заслушался хаотично-умелыми звуками, издаваемыми варваром на вырезанном в нежности инструменте. Он помнил, как Эонвэ говорил и говорил с их гордыми и любимыми скальдами, ища поддержки в познании гибкого инструмента, вырезанного из сонного древа – одиноко подгнивающего бука. Майрон был с ним, аккуратно обрезая мертвые поля древесины, раздражаясь от грубых отзвуков наточенных пил. Был с ним, когда сок дерева иссякал, ствол иссох подобно тому, как человека лишают едва ли ярких вен. Когда бук умер, вверяя свои корни скорой лире, Эонвэ, обратившись к совету Майрона, понял, какую форму стоит придать, из чего соткать струны, и как заполнить корпус мертвых древесных изгибов. Древо, что плакало во сне, обратилось в медово-журчащий отголосок скромных дриад. И Эонвэ, никогда до того не державший в руках лиру, воспел с ней так, словно ночь с Браги осветила ему множества троп и музыкальных открытий. Эонвэ, воистину, был одарен не только в воинском ремесле, но и духовном, возлежавший с крылатыми скальдами, что вырезали на его языке гармонию рун. Музыка, которую играл для него Эонвэ, странным образом успокаивала рой мыслей. Порой Майрон желал идти под нее у морского прибоя, наблюдать за крайне живучими мальками, хотел стрелять из лука, как умел, в пшеничное солнце или привлекать им люд уппсальский, чтобы сорвать с земли, ему не принадлежной, пару яблок. Шелковая ткань воспоминаний ударила его по ключице, но больно не было – только теплота распоясалась, невзирая на нарастающий сторонний гул. Майрон сдержался от того, чтобы прижаться к плечу Эонвэ, тем самым отвлекая его от игры, и обернулся на кипящую стройку их неразвитого жилища – той, как меньшее, не хватало двери. Залатать несколько дыр в сырых стенах, подложить как можно больше веток на крышу, воображая привычные тюки соломы. Эонвэ порой заговаривался о небольшом загоне то ли для кур, то ли для вольных птиц, и Майрон только скромно веселился с его слов: здесь не было ни подходящего места, ни желаемых сил – люду было свойственно изнемогать от долгих и утомительных трудов, пусть и на свое, казалось бы, благо. Эонвэ горел жаждой спокойной и безмятежной жизни, окруженный привычными лесами и прохладными журчащими водами, свисающими рунами и мерно кричащими воронами, клацающими черными опасными клювами. И хотел приручить волка, чтобы воспитать в нем преданную кровь и шерсть, воющего на своих собратьев и спутника-луну. Майрон только молвил, что тот – мечтатель, несчастных в своих грёзах. Вестимо, в том они были схожи. Под мелодичную трель лиры Майрон подогнул под себя ноги, подбородком упираясь в колени. Вытянул пальцы, постукивая ими друг о друга – тихо, почти в такт колебаниям струн и перебоям перст. Майрон призадумался, позволяя болоту своих мечтаний утянуть его почти по самые очи, и если бы не пролетевший мимо Хугин, сломавший своей резкостью тонкую ветвь, то он мог стать топлым. Майрон глупо моргнул, и привычная облезлая зелень исказилась, расшаталась так, будто он оступился с лестниц, падая на бок. Как единожды падал посредством уродливых ребяческих рук – тонких, покрытых язвами, как и лица, как и помыслы. Майрон не боялся стереть о них костяшки своих дланей, как и не страшился вбить миндаль в хрустали их глаз. Майрон хлопнул своими очами цвета залежей бронзы, ополощенных дланями Соль. Он не обратил взора на то, что Эонвэ поглядывал на него, внимательно рассматривая усталость и задумчивость. Подумал о том, что Майрон не сидел бы так спокойно даже в присутствии матери, и подобные искры схожих мыслей заставили Эонвэ слегка улыбнуться. Солнце светило высоко над их головами, но воздух впитал хлада Хельхейма, ниспосланные ледяными троллями из зимних садов, окутанных серыми цепями. Берсерк созидающий предложил Майрону разжечь костер, и тот кивнул, медленно поднявшись. Музыка не стихала несмотря на то, что пальцы покраснели, едва сгибаясь. Майрон быстро исполнил просьбу Эонвэ, и потому огонь родился в треске сухих веток; снег перестал опадать со стенающего небесного свода. Кузнец промолвил, чтобы Эонвэ отвлекся от лиры и погрел свои руки – краснее внутренностей бескостных рыб. Тот внял ему, и живое звучание стихло, будто бы растворяясь в хрустальном саду, вымощенном для их очередной встречи. Греясь у податливых языков огня, они говорили о всяком – мелочном и важном, забытом и утерянном, усталом и придающим сил, мерном и безмятежно-колеблющимся, привычном и диковинном, погружаясь под землю в корни долгих и приятных бесед, успокаивающей расцарапанные бешеными рысями души. Эонвэ молвил о дозоре под покрывалом темноты, его тиши, подобной той, что витает в ямах, принявших стылые тела и не сверкающее серебро. Об опасениях Аулэ и земле, что готова принять кровавое подношение и людские жертвы грядущего сражения, где победа пройдет через вспотевшую кожу, исполосованную насмешками валькирий. Майрон не сомневался в каждом слове и знал, что против дикарей с Края мира сплотятся даже фюльгьи, ухватившие шипастые кнуты и бросающие под ноги ядовитых змей. Майрон же поведал о том, как ходил в Старую Уппсалу, беседуя с вёльвой и найдя с ней схожую ниточку судьбы, сплетенную уходящей осенью. Молвил о том, что даже день без кузниц ощущается непосильным испытанием его воли, что ему не хватает пламени жаровен и привычного запаха раскаленного металла, что впитали его лёгкие. Дышать чистым лесным воздухом становилось тяжело и неестественно, Майрон мог чувствовать, что вот-вот начнет задыхаться в сырости приближающей хозяйки-зимы. Эонвэ похлопал его по спине, и, заглядывая в глаза, только и говорил, что он поступает правильно. — На несколько лун ты свободен. Ты задыхаешься от свободы, Майрон? Майрон прожевал губы, обкусывая сухую корку, из-за чего трещины в красноватых губах закровили. Эонвэ задал столь безобидный да простой вопрос, но юноша не ведал на него ответа, и казалось ему, что его отголосок мог явить лишь мудрейший из существ, утонувший на дне каменно-янтарного колодца. Майрон натянуто улыбнулся. — Непривычно, вот и всё. — Чем бы ты занимал себя, не будь кузниц? – снова вопросил Эонвэ скорее из кристального любопытства. — Трудился бы в полях или помогал Старой Уппсале, – Майрон неопределенно пожал плечами, обернувшись на Эонвэ, и сложив голову так, что висок упёрся в его острые колени, украшенные сиреневыми пятнами, — не могу знать. Однако радуюсь тому, что по замыслу богов в моей жизни есть место кузням. Майрон не решился задать встречный вопрос, хотя Эонвэ, вестимо, ожидал того. Майрон смолк, бессмысленно глядя на лицо берсерка, и свет серебра рождался в его волосах от солнечных лучей. Красиво, кометы летят в голове Майрона, почти взрываясь, подобный творению иноземных мастеров, изящество мрамора, серьезность Бальдра, вечный в быстротечном времени. Эонвэ отвернулся от него, всматриваясь в костер, боле ничего не вопрошая. Майрон не испытывал подобия неловкости, подолгу всматриваясь в чужое лицо, руки, плечи, торс, и Эонвэ, всегда наблюдательный, немо дозволял пожирать себя вспаханным глазам. Иногда мог ущипнуть за нос или потрепать по голове, однако смотреть с вожделением – никогда, ибо Майрон просто дитя, не ощутившее чужой крови на руках в пылу битвы. Эонвэ мог различить неосмысленную любовь, с коей Майрон наблюдал за ним: трепетная, завороженная, как создатель наблюдает за творением, впервые встающим на ноги и свершающем первые шаги. Как узревший дивное изваяние, по которому дозволено провести руками, ощутить, вдохнуть, слиться. Глиняный слепок, готовый принять абсолютную форму - того, что ему пожелают. И Эонвэ готов был поддаться даже этому – в конце концов, он любил Майрона таким, каким явился на свет и каким его сотворили обстоятельства. И он любил его не как брата, но бережно и тихо, незаметно оберегая, как те вороны кружат над ним спутниками и защитой. Любил искренне, чисто, готовый принять любой жест, каждое слово, каждый звук, мотив, напев, и взгляд. Любил печально, собирая звездный плачь и стенания Соль под пришествие луны. Любил осторожно, проводя пальцами по отметинам на лице Майрона – маленьким точкам, горячим, как лава под давлением вулканической коры. Эонвэ готов был оцеловать каждый из них, но лишь тогда, когда Майрон сам добровольно позволит ему захлебнуться в чувствах, погребенный, будто под золотыми листьями, в могиле из корней Мирового древа. Безмолвие затянулось надолго. Эонвэ не прекращал всматриваться в устающий огонь, а Майрон глядел куда-то в гущу леса, по-прежнему не поднимая головы с колен. Соль опускалась все ниже и ниже, и когда луч попал прямо в очи Эонвэ, он промолвил: — В доме сельефлет, – он растер затекшую шею, и раздался приятный хруст, — бери и начнем. Майрон словно очнулся от помрачения, в состоянии коего виски ему потирал сам Тор или Бальдр. Встрепенулся, подобный коту, и хоть во взгляде не были заметны искры удивления, но мягкий, расслабленный тон впитал его: — Когда успел только, – Майрон усмехнулся и резко поднялся на ноги, послушно входя в лачугу, которую Эонвэ любезно обозвал домом, — куда положил? — Рядом с ветками ивы, – ответствовал Эонвэ, устроивши лиру рядом и проведя пальцами по холодным струнам, напряженным и ожидающим, — у дальней стены. Нашел? Свист флейты был ему ярче всякого слова. Майрон вышел из лачуги, будто воин, впервые нашедший крепкий сон в объятиях Фрейи после множества бессонных ночей: довольный и бодрый, словно испивший меда. Он на пробу издал свистящие, резкие звуки, порою затыкая отверстие снизу крепкими пальцами, усеянными прорвой крошечных заноз. Трель выходила слегка подрагивающей, однако не вызывала никакого раздражения у внимающих; Майрон ощущал себя единым вместе с флейтой, точно успев изучить её нрав, - благородный инструмент, сопровождающий достойную душу. Инструмент казался ему непокорней лиры, но главным оставалось неизменно одно – осознать, что воздух твой лучший друг и близкий враг, от биения коего можно споткнуться и проглотить ком сырой земли, либо вспорхнуть к полым лунам в рваном небе, треснутом черепе величественного Имира, отвратно сгинувшего. — Кто начнет? – вопросил Майрон почти воодушевившись, распускаясь, улыбаясь. Сел недалеко от Эонвэ – близко, стоило протянуть обе руки, чтобы прикоснуться, — Ты, вестимо? Однако Эонвэ сказал: — Запевай, – берсерк принялся растирать пальцы, бросив косой взгляд на флейту в дланях Майрона, — я поддержу. Если Майрон и подивился, то не подал виду – обыкновенно музыку подхватывал он, и тальхарпа вступала позже, чем ей было отведено, но по-прежнему искусно для северных корней гор и растертых, одичалых полей. Майрон удивился, однако сокрыл это в глуби своих снов. Резкие сияния, созданные в обработанном дереве, заполонили родные леса: затихшие, сонные, любовно встречающие и зиму, и музыку, кружащую в недрах, глубинах рыхлых троп, поваленных веток, обрубленных пятнистым месяцем-Мани. Обрывистые кляксы звонких выстрелов сельефлет заставляли колыхаться упавшую листву и таять неокрепшему, молодому снегу. Завлекающий, очаровывающий, звук разбивающейся капели создавался Майроном с особой легкостью, почти игриво, в потешной придумке свищущих воителей, сопровожденными плавными походами кнорров и невозможных утонувших свиристелей. Эонвэ вступил неожиданно плавно, столь непринужденно, словно нехотя и в юношеском смущении. Лира поразительно сливалась с резвостью и простотой флейты, наполняя своими изящными волнами резвость бега полевых мышей. В руках Эонвэ лира не становилась хозяйкой существующей колыбели, напротив – поддерживала и волновала, смешивалась со свистом, не заглушая его, не вырываясь вперед – сливалась, окружала, хранила, как весна остатки грозной зимы. С Эонвэ было не столь сложно: он подстраивался под умения Майрона, порой лишь подталкивая на нужный мотив, горченую ноту, предпочитая создавать в тени. Однако Майрон чаще, чем следовало, дозволял Эонвэ вести его музыку за своей просто потому, что кузнецу от того ощущался в коралловых лёгких естественный порядок. Играть с Эонвэ было притягательно, немногим волнительно в покалываниях кожи под ногтями; ползуще и живо, мелодия витиевата змеиными кольцами, следами, оставленными в земле. Играть, созидая в одиночестве, – боязно. Будто бы хрустальная музыка треснула, умерши искусственно звякнула в последний предел. Они затихли только в тот миг, когда совсем стемнело. Губы Майрона во тьме казались синими, припухшими, словно прокушенные совиным клювом. Плечи подрагивали едва заметно, и Эонвэ, все равно заметив это, предложил ему накидку из грязно-рыжеватой шкуры лисицы – Майрон отказался и протянул сельефлет воителю, слегка кланяясь по привычке. Эонвэ не коснулся с ним пальцами – оторвал длани, словно вылив на них расплавленное серебро, и Майрон, едва улыбаясь, поблагодарил за размазанные краски этого дня. А затем подошел еще ближе и, встав на носки, соприкоснулся своим лбом с чужим; губы обожгло дыханием берсерка. Это деяние не толковало ни о чем ином, кроме благодарности и привязанности долгой. Не было ни непотребств, ни потаенных желаний, ни громких самолюбивых заявлений – только доверие в беспокойном, едва ли жутком сне. Эонвэ неловко отступил первым, поджав губы и пальцы в кулаки, что флейта едва не обратилась в два немощных, бесполезных куска дерева. Гаркнул ворон, и Майрон, прощаясь, побрел по темным лесам. Привычным, холодным и одиноким в своем могуществе отмирающим слоем осени. Ступал по земле, напарываясь на камни, столь тихо, что прослыл бы незримым духом уставших тружеников горя. Горели костры, мимо проплывали знакомые лица, клубни пара заполонили широкие улицы, видимые даже в опустившейся туманной мгле. У его дома пахло свежим хлебом, изюмом и цельными орехами, принесенными ему, – сладкими и горькими. Стала тишина, принявшая сонных женщин. Майрон приоткрыл дверь так, чтобы та не скрипнула под напором, и чутьё его не подвело: Дунья и навестившая её Мелиан, не покидающая храмовых врат, дремали в одном ложе, набитом размягченной соломой. На столе яственном ему удалось разглядеть отрезанные куски испеченного вёльвой хлеба, освещенные лучом дружелюбного серебряного лунного света, и Майрон невольно сглотнул от призрачного ощущения голода. Пройти в дом он не решился, запуская холодный ветер, отчего Мелиан в дрёме натянула выше покрывало, лишенное всяких рисунчатых нитей. Полыхали две свечи, одна из которых почти догорела. Майрон вышел, решив не тревожить чужие сны, что полные безмятежности и, наконец, лишенные боли. Он не смог заприметить в темноте побелевшее лицо матери, её руки, дрожащие под тканями и кровящие дыры в коже. Зрящую Мелиан, что заботливо сжимала её вспотевшую ладонь с отслаивавшимися кусочками кожицы. Торжествующую ночь он провел у берегов фьорда, наблюдая за покрытой коварными язвами луной, отражающейся в зеркальной темноте. Умиротворенно прикрыл сверкающие янтарем глаза от лунных лап. Уловил сладко-горький запах остывшей выпечки и сгоревшей свечи. Не кричали вороны. Остался один с заструившимся над водой шепотом.

***

Майрон крепко вцепился в весло, словно от того зависела его жизнь. Брызги ледяной воды достигали его рук и плеч, обжигая и заставляя грести быстрее, выбиваясь из общего рабочего ритма. Ощущение опасности и свободы, влекущейся позади, странно будоражили дух Майрона, коего и без того не влекли морские дороги. Плавание в пределе фьорда едва ли успокаивало натянутые нервы: Майрону становилось худо только от вида бескрайних вод, что сливались с горизонтом. Ему могло ощущаться, что он плутает среди вечности совершенно один, не видя ни троп, ни песочных развилок – ничего, кроме шуршащих волн, что норовили обглодать тело до костей. Ничего не было страшнее, чем неукрощенные воды, Имира разлитая кровь, в глубинах своих пылающая смолянистой неизвестностью. Воды поглощали внезапно. Майрон знал, что в морях не умирают вместе – только в одиночестве. Никому не дано узреть свет Вальхаллы в пучинах всплывающих пузырей в зыбком единстве: длани разъедает давление мрака, воздух все меньше искрится в легких, очи наливаются медью быстрее, чем у несчастного проводника-сородича. С огнем, источником жизни и света, испокон века было легче. Майрон не мог видеть в нем свое лицо, однако языки пламени отражались и колыхались, подобно колосьям на ветру, в его глазах, воплощая слёзы солнца и блики грязного и треснувшего янтаря. В огне ему не ведом был лик, однако зрим он в водах – спокойных, зеркальных, очищающих, завлекающих. Майрон видел, как, склоняясь над водами, и девы, и мужи, всматривались в лица, любуясь отраженным светом в глазах и ковыряя под ногтями, очищая те от скопившейся грязи. Смеялись, вплетая яркие ленты в волосы, и отражение повторяло аккурат за ними, словно и вправду это были они сами, но не некто иной. Майрон вглядывался в самого себя и резко отводил глаза, будто каждый раз получая неведомые ожоги, как не получал от труда с послушным, ластившимся, подобно псу, пламенем. Вглядывался и был уверен, что в отражении не находил себя. Никого, кроме иного, коварного присутствия. Ладони ныли, готовые принять новые мозоли. Майрон огляделся и почувствовал, пропустил импульс сквозь кожу, через разбухшие вены: драккар рассекал воду, словно летел по небу, и хоть волны и бились им на встречу, однако стали тише. Будто бы став единым целым, нос корабля, подобно дракону, несся далеко вперед, не ощущая холода капель на массивной, будто бы застывшей деревянной шее. Уппсальцы оказались расслаблены и явным довольством освещены, о чем доносили громкие разговоры и всеобщий гогот – очередной драккар был готов к своему маневренному, военному ходу. Майрон оторвал руки от весла, и язык соприкоснулся с нёбом. Он усмехнулся, зная, сколько смен лунных троп провел на корабельном возведении, работая над обработкой древ – так, что кожа с дланей отслаивалась до кровавой паутинки. Майрон вновь бросил взгляд в успокоившиеся воды и, цепко ухватившись за борт, высунул голову и всмотрелся в темноту, о которую бились доски. Отражение насмешливо искажалось, размазывалось маслом, исчезало. Голова несильно закружилась, словно он находился в хмельной пелене. Почувствовал тяжесть на плече – чужая ладонь плавно опустилась, не сжимая, лишь напоминая. — Осторожней, Майрон. Всё, что произнес Эонвэ. Майрон, в свой черед, послушно отстранился от водяной ворожбы – искаженной, злой, опасной, и вновь ухватился за весло. Уши забивал ветер пришедшей зимы, забивал дико, остервенело, до боли оседая в височных долях. Майрон наблюдал за спиной Эонвэ, отдаляющейся к носу драккара и увлекая Магрит в неловкий разговор; солнца в этот день совсем не было видно. Зима вступила в свои права милосердно: поля не умирали, стада не вопили от лютых морозов, выпавшего снега было ничтожно мало. Солнце привычно скрывалось, словно погрузилось в медовую дрёму, звездная листва опала, сгнив. Мани накрывал землю темнотой непривычно рано, успокаивая лопнувшие кости Имира, поглаживая тканью пятнистого лунного полотна. Звезды искрили многим сильнее, ярче, свирепее, как разливающаяся ярость берсерков, их желчь, что была выплеснута в граненые кубки песочного золота. Майрон случайно стукнул зубами друг о друга, отводя усталый взгляд от Эонвэ и бросая его в небо – серое и безжизненное. Было видно очертания столь привычного берега вдали, и Майрон внутренне возликовал: отбивать шаги по твердой сыра земле ему было многим спокойнее, чем плавать в раскрытом фьорде без возможности вдоволь оттрапезничать и сыграть на лире, что накрепко сплелась с его душой – Майрон не представлял себе и дня без этого. Вдруг варвары издали истошный вой прямо в качающие драккар волны, а следом в небо, в земли, во тьму. Вопль, полный свободы и восхищения победы над стихией, подхватили и остальные, и сталось так громко, что Майрон захотел прикрыть уши и раствориться среди морской пены, став множеством пузырей. Варварская забава растянулась надолго, и к ней присоединился даже Эонвэ вместе с Магрит, скаля губы в улыбке – от этого зрелища становилось поистине жутко и волнительно. Майрон не присоединился к ним и был единственным, помимо драконьей головы, кто хранил безмолвие. Кто-то из варваров, однако, приобнял его за плечи, будто бы своего боевого брата, и Майрон обхватил его в ответ, слегка улыбнувшись, словно по-волчьи – зубы сверкнули, едва ли не прикусывая язык, сдерживая вой. Покуда они повернули к земле, все стихло, словно умерло, вмиг став тоскливым, серым и неестественным, словно вывернутая наизнанку душа. Впереди Майрон заприметил двух воронов, как если бы они были маленькими, только рожденными драконами – черными, подобными углю, стремительными, как разящий в цель Гунгнир. Они скрылись черными отметинами в серости небесной пелены, словно растворившись в вышине зимы. Майрон заскользил потерянным взглядом, когда берег был совсем близко, ожидая узреть Дунью – счастливую, что приветливо взмашет пришедшему драккару с драконьей головой, смиренно не выпускающей пламенного залпа. Трепещущий от ветра парус издали напоминал лебединое крыло. Майрона уколола расплывчатая дымка воспоминаний: мать держит его за плечи и смеется, выпускает мелодичную трель торжествующего вопля, пока силуэт его отца танцует впереди, словно расправляя драконьи крылья, очаровывая лазурные просторы и вод, и ясного неба. Драконий танец, настолько близко, что протяни руку и сожмёшь чешуйчатый хвост, словно настигнувши Ёрмунганда в его колокольной дрёме. На берегу никого не было: ни матери, ни дракона, ни колокольно-сиреневой дымки. Сойдя с драккара, Майрон испытал сильное желание упасть наземь – ноги ощущались обмякше-древесными. Согнав всех варваров с корабля, кузнец молвил Магрит, что в разгар весны его должно отправить к берегам Края мира и облачить в уппсальские знамена. — Конунг будет ожидать всех у подножия храма, когда зажгут костры, – Эонвэ плавным воздушным потоком вступил в разговор и влетел к Майрону в лёгкие, — дело слов, обращенных к богам. Майрон, и без того понимая, просто кивнул головой. Подул ветер и облизал каждую кость, захотелось накрыть себя шкурами смеющихся зверей, что пытались достать до луны. — Раз так, то отправлюсь в дома очаг, – Майрон заковырял под ногтями иссохшую кожу, минуя мозоли. Прочувствовал табун звездных мурашек, когда ощутил внимательный взгляд светлых глаз – почти как небо – Эонвэ на себе. Казалось, что оцеловал очередной ветряной порыв, как гонимый мельницами. — Разве ты не собирался в Старую Уппсалу? – по наказу матери. — Нет нужды, коли все равно там окажемся, – ответил Майрон, подрагивая от колючего ветра, проникающего под тонкие слои одеяний и в белизну костей, — побуду с матерью и помогу в хозяйстве. Эонвэ прошелся грубыми пальцами по застежкам на верхнем своем одеянии и, как только он был готов передать его Майрону, кузнец резво остановил его: — Что ты, не стоит. Магрит, все эти мгновения находившаяся рядом с ними, ничего не толковала – только нерешительно отстранилась, не желая мешать им и дышать тем воздухом, что потеплел от их взглядов друг на друга. — Ты замерз, – произнес Эонвэ, однако, действительно, остановившись. — Это не холод, – Майрон улыбнулся, и то выглядело настолько нелепо, что хотелось провалиться в песочные недра и мерзко пахнущие глиняные залежи, — это стыд. Эонвэ в недоумении вопросил: — Отчего? — Дунье хуже, – без утайки ответствовал Майрон, коснувшись плаща, который для него держал Эонвэ, и потянул их руки вниз, прерывая жест, полный очередной пряной заботы – и Майрон не понимал, чем ее заслуживал, — а мое присутствие рядом с ней все меньше. — Она сама настояла на том, чтобы ты сел в драккар, – приободрил его Эонвэ, накидывая плащ обратно на свои плечи, — в настойчивости и упрямстве Дуньи нет и капли твоей вины. Майрон ему не дал ответа, только заглянул в глубины серо-голубых глаз с признательностью и благодарностью. Эонвэ слабо улыбнулся ему и вновь ухватил за плечо, не сжимая, но странным образом проводя пальцами аккурат к бледной шее. В сердце сильно резануло, словно плавно провели острозубчатой пилой. — Ты хорошо держался на воде, – тихо похвалил его Эонвэ, чтобы никто не мог расслышать обтянутые плавленым жемчугом слова, — молодец. Щеки ущипнул мороз, и Майрон процедил «спасибо» многим резче, чем стоило, и скинул с себя руки Эонвэ: цепкие, сильные, мягкие и податливые, как весенние ветра. Они попрощались до наступления темноты, и Майрон плавной поступью отступил от безмятежных берегов. Эонвэ задержался рядом с Магрит, что пребывала в радости своего духа. — У тебя все шансы, – она едва ли не сияла, будто бы получив добротный рыбий улов по милости Ньёрда, — не теряй мгновений зазря. Ветры на твоей стороне. — Благодарю за добрый совет, – сдержанно ответил Эонвэ, ощущая волны неуверенного раздражения, — но я разберусь с этим сам. — Я не смею сомневаться в твоем успехе, берсерк. Дракон, погребенный в весне, стенал.

***

Дунья вышла к нему, укутанная в овечью шерсть, когда в длани впились иглы елей. Майрон едва ли не остановился от неожиданности вида, но, преступив оцепенение, приблизился почти что вприпрыжку, невольно сильнее сжав ладони. — Зачем ты вышла? Холодно, как в Хельхейме, а тебя лихорадит! – Майрон приобнял мать, стараясь сохранить семечки тепла. — Это не холод, – ответила Дунья, обняв сына в ответ, — лишь радость от твоего возвращения. — Меня не было с половину дня. — Ты не выходил на воду слишком долго, оттого волнение не покидало мое сердце. Майрон виновато поджал губы и попытался завести мать обратно в теплый очаг. — Как видишь, со мной не приключилось беды – Ньёрд был милостив, а драккар оказался крепок. — Чудно, – ответила Дунья, улыбаясь. Майрон глядел на чернь синяков под ее глазами и, охватив ее спину рукой, провел в дом. «Я молилась Тору за всех вас». Постель была смята в хаосе, свеч не горело вовсе, запах тушеного мяса с утра не покидал деревянных стен. Стол был липкий от пролитого молока и будто бы сырого теста с ежевичными разводами в нем. Возжелалось вдруг отведать пирога, как в детстве, - будь то с гусем или с грушами. И Дунья, и Мелиан равным образом становились валькириями там, где созидались яства сладкие. Майрон стремительно зажег свечи несмотря на то, что на улице было светло – жест был больше делом привычки, когда он приходил в покрове темноты, а Дунья не видела снов. Майрон разложил еловые ветки в один из глиняных сосудов для того, чтобы в свете наступающего дня сварить их. Дунья отчего-то не ложилась обратно в постель, и Майрон не мог отчитывать её за это: матерь перестает чувствовать свои ноги от слишком долгого отдыха под ворохом покрывал. Пот стекал с нее ручьем, однако легче ей не становилось: кашель не проходил, легкие серели, подобно пеплу, лик бледнел, истаивал с каждый днем, а циркон волос выцветал, они ломались, подобно срубленным ветрами колосьям пшена. Снадобья, что он обменивал у приезжих торговцев, не имели должных исцеляющих последствий, и ничем не могли помочь местные целители. Дунья умирала, будто бы вопреки воле богов и варварскому неистовству. Явление Соль на ее лице, такое, как и на его собственном, и вовсе меркло, как и пропадал блеск в темных очах, словно тонул в глубине вод, смрадных топях. Старая Уппсала принимала его слишком часто – кузни оставались кратким развлечением для его рук и уставшего, нетленного духа. Идолы Одина и Фригг стирались в его пальцах, а в глотке сохло, как в красноте диких пустынь. Майрон цеплялся за волю богов и здравомыслие матери – единственное, что оставалось. — Подготовь лошадь, Майрон, – вдруг промолвила Дунья со всей серьезностью, лишая свой голос привычной хрипоты, строго взглянув на него. — Для чего? – задал сын естественное вопрошение. Ему был неведом замысел матери, и внутренности свернулись узлом беспокойства. — Фирис не успела заледенеть. Отправимся к истоку, – спокойно ответила Дунья и отвернулась, чтобы сменить обувь на более теплую с вшитым ей самой мехом. — Не стоит, – он должен был уговаривать ее на бесконечный отдых, однако, услышав холодный тон, не желал злить ее, принося больший вред, — ветра доносятся прямиком из Хеля. Дунья взглянула на него без привычного веселья и озорства, пронизывая его лицо суровостью и печальной задумчивостью. Она молвила безо всякой лжи и притворства, проигрывая слишком долгий бой своему недугу. — Пока я еще могу дышать, – сказала она, перегибая злость, — пока я еще могу видеть, – сказала она, переживая боль, — я хочу вдыхать морозы и желаю узреть убегающую к весне изящную красоту Уппсалы. Подготовь лошадь. И Майрон подчинился, услышав, как из материнских уст доносится запах гнили. Пока он седлал жеребца, Дунья заканчивала приготовления, завязав утепленный покров на голове. Майрон помог ей забраться на коня, терпеливо ожидая, когда она устроится в удобстве, а сам сел следом за ней, чтобы мать могла опереться на него, а кузнец, в случае худом, удержать. Вздернув поводья, Майрон нахмурился, и лошадь тронулась вперед, постепенно переходя на галоп. Частички льда, витающие в воздухе, забивались им под кожу, а в ушах неприятно свистело в такт ржанию жеребца. Длани сильно покраснели, однако Майрон не расслаблял пальцы, сжимавшие поводья: они будто бы обратились в точеный камень, обгладываемый ветром. Хмурые и уставшие, почти сонные древа, сменялись друг за другом, скромный снег изредка падал с могучих ветвей. Они оставляли за собой россыпь темных копыт, хрустящих в заснеженных полусгнивших листьях. Еще большая серость опускалась в мир, унося за собой окончательно стихающие отголоски золотистой осени – любимого времени Майрона. Ему послышались взмахи темных крыл, с которых облазили твердые перья, плывущие прямиком над ними, в колыбели безжизненной серости. Поле проносилось за полем, древо за древом смещалось с колыханием ветвей и плодов. Фирис завораживала своей красотой. Кристально-чистый исток звенел во властвующей зиме, однако лед трещал и разбивался, не успев окрепнуть над водяным потоком. Дунья завороженно вглядывалась в бьющую из-под земли мощь, устремляющуюся, она знала это наверняка, к корням Иггдрасиля. Текучая вода даже в серости блестела ярко, слепя глаза, словно в ней покоились сокровища древних властителей, сокрытые от огнедышащих вредителей. Серебро, алмазы и самоцветы играли с поверхности, смешивались в единый дар, словно поднесенный Одину на славном пиру под пылающим небесным сводом. Он вспомнил о том, как по весне наблюдал за бьющим ключом вместе с Эонвэ, позволяя себе опускать ступни в поток следом за ним. Майрон вдохнул шумно, глубоко, и легкие укололи необработанные самоцветы – прекрасные и блестящие, но бесполезные и обжигающие. Горные хребты вдали взбудоражили жилы Майрона, желудок которого скрутило от высоких массивов, застывших костей рыдающего великана Имира. — Останови, – попросила мать в тот миг, когда они стали окольцованы силуэтами высоких деревьев. Постепенно, без ненужной резкости, они остановились. Майрон помог матери выбраться из седла, подавая руки крепкие. В нетерпении она повлекла его к журчащим водам, не вырывая своей руки из его замерших дланей, пальцы которых едва ли сжимались. Лес скрывал их от сторонних глаз, не выдавая присутствия ни смертному люду, ни коварному богу. Камешки покрывал тонкий слой льда, но возьми в ладонь – расколется на множества осколков. Ветер проходил сквозь древа многовековым шепотом, срывая капли ничтожного снега со скрюченных ветвей, и вестник присутствия Хель упал Майрону на рыжее скопление волос. Он тряхнул головой, словно очнувшийся волк, и теплый смех матери согрел и руки, и загруженный дух. В ее глазах засияла жизнь. И счастливая улыбка озарила ее лик. Майрон невольно улыбнулся ей в ответ – искренне, беззаботно, впитывая ее свет в себя. Они оба ощутили себя нужными в этом месте, в этот самый миг. Дунья повлекла его ближе к водам, где чары голых лесов отступали. Она ощутила, что может вдыхать полной грудью и что боль боле ее не волнует. Дунья здесь, наедине с природой и со своей родной кровью, что распустилась и ожила, как и она. Ворон смерти не кружил над ней, и Дунья не слышала его возгласа, его перья не опадали на ее лик, его когти не цеплялись за плечи, въедаясь до мяса, до костей, оставляя грубые шрамы. Боль и смерть отступали пред ней в сей миг, и Дунья была готова растоптать их своими босыми ногами и воскликнуть в доме великих: «и пусть мое колесо катится все быстрее, и нити натягиваются, но из Мидгарда я воспорхну, восхваляя солнце, лишь тогда, когда сама буду готова». И следом этому придет дивная весна, и все тревоги отступят, и из источника забьют все богатства мира. Дунья осела наземь прямо напротив текущих вод – то буйных, то стихающих, как по велению сейда. — Восхитительная красота, – выдохнула она и пригласила Майрона сесть рядом, кивнув головой, — не правда ли? — Боги определенно благословили природу Уппсалы, – согласился Майрон, грузно опустившись рядом с матерью. — Невероятно. Воцарилось неловкое Майрону безмолвие. Мгновения словно остановили свой быстротечный ход, утратив великую власть. — Прислушайся, – обратилась к нему с просьбой Дунья и очертила кончиками пальцев неведомые пустоте узоры на малом слое переливающегося снега. Майрон слышал дыхание леса, ощущал его спиной; зверье рычало в недрах, вылизывало себя, мерно сопело, не видя снов в норах – только в темени прикрытых глаз. Вопреки уходящему времени раздувались маленькие, едва заметные, крупицы огоньков, рожденных в пустоте и мрачном безмолвии. Под ногтями ощущались перепонки оторванных крыльев умерших стрекоз, что стирались в тонкий блеск одним слабым движением пальцев. Вершины гор вдали обжигал ход туманов, напоминающий столбы клубящегося пепла. Птицы не пели, травы давно склонились к земле, замерши в последнем поклоне. Под землей не было жизни, подумал Майрон. Под землей нет ни дыхания, ни шепотов, ни песен, ни шороха доносящихся движений червей. И света в укрывающих недрах земли не было вовсе. Ни света, ни биений, ни боли, ни размышлений. Мгла, и ничего больше. Песня реки отражалась от камней, словно голос безмолвия отбивался от сокровищ, находя укрытие в сухости снежной травы, в земле, в твердости счастливого, ушедшего мгновения. — Они говорят, – Дунья вновь обратилась к нему, словно пытаясь в чем-то отыскать свою правоту, — слышишь? — Говорят, – согласился Майрон и заковырял под ногтями, до крови раздирая кожу, и кисти его рук дрогнули, — но под землей все увядает: и молва, и сны. — И свет, – продолжила за него мать, — под землей страшно и темно, Майрон. Сгорать в огне и висеть на ветвях дерева – это значит отправиться дальше. В высоту, не замедляя своего шага. Майрон не стал отвечать ей на ту странность, что плела матерь, потому что не мог найти его – ответа, которого бы он знал, который был бы необходим. Вместо этого он прямо вопросил: — Почему мы здесь? Дунья поняла его несколько иначе, более широко, чем начало и конец течения Фирис. — У каждого свой отведенный путь, – промолвила Дунья, скрестив ноги перед собой, — по замыслу Норн мы ищем свое течение сами, плывя по нему или против него. — Мама, – усталый от мудрости, Майрон выдохнул, едва не простонав, — почему мы сидим именно здесь, у бегущей Фирис? — Ах, – Дунья кротко рассмеялась и вправду не поняв изначальную суть вопрошения, — когда твой отец привез меня в Уппсалу, он, не затягивая, явил меня сюда, и наши души нашли здесь единение. Именно здесь я услышала поступь муравьев и шепот богов в первый раз. — А сейчас – слышишь звон гласа Одина? – в голосе Майрона звучал едва заметный смешок, вялая несерьезность. И Дунья пребывала в безмолвии так долго, что Майрон невольно обратился ледяной статуей, и задор пепельным ветром покинул его, вытекая из ноздрей. Она ощущала сотрясение шепота под остывающей кожей, потерявшей свой блеск и красоту. Она видела лоскуты порванных знамен и чувствовала запах сгорающих домов и искры пламени – яростного, достающего до небес. Дунья взглянула на кровоточащие пальцы Майрона, накрыла его руку своей – хлад сцепился с хладом. Дунья нашла свое течение: босыми ногами вошла в ласкающие воды. Камни до боли впивались в ступни, но лицо Дуньи сияло так, словно она коснулась сияющей в падении звезды. И сделала шаг по пути течения. А потом бросила лишь взгляд в темнеющее небо и молвила: — Слышу.

***

Темнота опустилась неприметно и стремительно быстро. Кольцо молвы расползалось вокруг Старой Уппсалы подобно песочным глыбам. Почти все селение, каждая душа стояла у врат божественного храма, выстроенного под взорами великих, под их поцелуи и возгласы торжественного одобрения. На том месте разливали хмельной мёд, освещенный точно в Асгарде, и тогда Уппсала со своим стадом чад была благословлена на успехи в ужасных деяниях и отзывчивую, благосклонную природу с покорной и жилистой животиной, подговоренной Фригг. Майрон держал за руку свою мать, настойчиво желающую оказаться у лона самого храма, в котором полыхал огонь. Он мог чувствовать, как жрецы в беспокойстве проносятся мимо них, словно подготавливаясь к сошествию будь то Фрейра, будь то сынов Одина в сопровождении извилистых штормов и молний. Голоса жителей Уппсалы не стихали ни на миг: оживленно делились новостями и гоготали так, словно увидали потешное и непристойное представление для пирующих. Шел слабый снег, почти что нежным полотном опускавшийся на них, мгновенно обращающийся в капли воды на их плечах. Было темно, и мелкая россыпь замерших в пустоте звезд освещала пришествие понурой ночи. Пламя костров не согревало, но указывало путь и отбрасывало густые тени на затопленные робким снегом тропы. Он заговорил с Дуньей тихо, утопая в молве окружавших их тел, и заметил, как в ворохе опустившейся темноты кто-то рухнул наземь; поднялся беспокойный гул, уходящий в отвердевшую почву. Майрон заприметил Эонвэ, шедшего позади конунга Аулэ, словно тот был тихим верным псом. Рядом также шествовала и Магрит, а следом – несколько душ, имена которых в сей миг растворились в памяти. Одного из них он видел в кузнях у кромки восставших в пламени металлов. Народный гул стих, покуда из деревянных врат, освещенных огнем, явилась Мелиан: статная, молчаливая и серьезная дочерь Норн, орудующая шелковыми прядями, спокойствие и безмолвие, высота и утонченность крепкой сосны. Аулэ со своими спутниками направились прямо к ее ногам, и Эонвэ, без труда заметив его, бросил ему косяк треснувшей улыбки. Майрон услышал стук сердца, и кровавый поток прибился к вискам, когда он взмахнул рукой в ответ крадущемуся в тени конунга воителю. Дунья, узрев их мимолетную кедровую связь, лишь хмыкнула и теснее прижалась к боку Майрона, словно теряя остатки сил. Мелиан и Аулэ поклонились друг другу в знак глубокого почтения и признательности силе и извилистой власти, пред которой склонялись ниц, лобызая разбухшую землю. Они скрылись в Старой Уппсале для того, чтобы стены сохранили их молву от сторонних ушей, и, как только врата затворились, Эонвэ, окрыленный свободой, словно сбросив ржавые цепи верности, направился прямо к ним, распуская толпу, будто летя ветром сквозь застывшие древа, приютившие когтистых сов. — Все в порядке? – вопросил Эонвэ, когда приблизился достаточно близко, и Майрон мог ощутить его дыхание над собой. — Как вы, Дунья? — Чудесно, – ответила она, неожиданно резво хватая воина за предплечье, — и не могло быть иначе, не зря же ты меня отпаивал горячим молоком. Они оба засмеялись – хрипло и звонко, студёно и обжигающе, умирая и живя. Взлетая и взлетая, но падая следом, разбиваясь на мириады костяных осколков. Кость есть кость, молвила краса-мать в далеком забытии. — Выглядите прекрасно, – молвил ей Эонвэ столь учтиво, пытаясь вилять хвостом преданного волка. — Благодарю воителя, – Дунья поклонилась ему ребячески, непроизвольно дернув Майрона за собой, — и сын уродился в меня. — Бесспорно, сама Фригг утирала вам мокрый лоб, – и Эонвэ посмотрел на него так, словно заглядывал в пылающие изгибы солнца – восхищенно, немного щурясь. Отметины на лице Майрона вспыхнули, напоминая сгоревшие зерна гороха. — Ну все, довольно, – Майрон осадил их, оградил их от речей, связанных с ним самим, вырезал ворожбы нить взаимных любезностей, и Соль отправилась в покой сна, — о чем они толкуют, Эонвэ? — Аулэ не упоминал сути молвы при мне. Прости, – Эонвэ нахмурил брови и метнул косой взгляд в закрытые своды Старой Уппсалы, из-под щелей которых доносился треск огня и обращения властителя и провидицы, стихший ветряной гул. — Ничего, – Майрон уследил во взгляде Эонвэ обеспокоенность и смятение, потерянность из-за мощного звона металла, — hej. Эонвэ слишком быстро и резво повернулся к нему: Майрон ухватил своими пальцами его, неловко сжав, не осмеливаясь на большее. Эонвэ, казалось, осматривал его с явным не то недоумением, не то испугом, бросая взгляд на Дунью, но та увлеклась поисками Магрит, вовсе позабыв о них. А следом все же решился и переплел их пальцы между собой, и напряженные плечи Эонвэ расслабились в медово-янтарном покое, вымазанные пахнущим маслом. Майрон поправил выбившуюся прядь волос берсерка, схожую с раскрошенным мелом, не разрывая при том сплетенных пальцев. От Эонвэ доносился запах сваренных еловых веток, хлопка и воздушной легкости, уносящей невесомое и горьковатое дыхание умирающего костра. — Все… Майрон не успел начать поток словес, как храмовые ворота распахнулись – громко, медленно, завлекающе, обрывая его. Из Старой Уппсалы доносилось зловоние вырезанных деревьев и свернувшейся крови живущих тварей. На крышу приземлился один из воронов, и Майрон в завесе мглы не смог понять - мысль ли, память ли. Ощущалось жжение сгоревших шишек и горечь плачущей ивы, поток Фирис замедлялся, покрываясь коркой льда. Аулэ, пригладив светлую густую бороду, осмотрел свой люд собравшийся, замерший в ожидании его речей. Конунг Уппсалы вышел за пределы храмовых врат, оставив в стенах вёльву – та, сцепив руки в замок, выглядела столь же величественно и угрожающе, как и с мгновения назад. Никакие чувства не отражались на ее лике, и та застыла, подобно вырезанному божественному изваянию, вызывая среди чад Уппсалы бурлящую молву восхищения, разливающуюся за пределы единого котла. И хоть многие жаждали звона ее гласа, но молвил конунг, вскинув руку, привлекая к себе сотни светящихся в темноте глаз. Пальцы Майрона и Эонвэ по-прежнему остались переплетены и источались теплом в безветренном мраке. — Чада Уппсалы, – голос Аулэ родился среди скал, обточившись о камни, остро впиваясь в кожу, обтягивающую ребра, и разлился в черепе, в костях, в жилах растворяясь, — ее сыны и дочери! Близится день солнцестояния, а следом за ним следует вгрызающийся в наши корни черный дракон Нидхёгг. В безмолвии пребывало все: каждое дитя Уппсалы, холодной ее земли, каждая звезда, каждый гниющий листок и любой усопший, иной вечно пирующий. Никто, казалось, не смелился дышать, мешая речи конунга. Ветви извечного ясеня Иггдрасиля перестали колыхаться, и старые песни под его корнями прекращали звучать и доноситься во всех застывших мирах, подкошенных заревом коварства. — Близится бой, – яркой стрелой голос Аулэ разрезал тьму, хоть тот и не доносил радости скорого сражения, с грязью смешивая сладость, — с владыкой, идущим с Края мира, – продолжил Аулэ, и дрожи ужаса многим было не ощутить, — рычащим и погрязшим в злости и безумии. Желающим уничтожить нас, выжечь наши дома и растоптать честь, осквернить божественную длань, укрывающую Уппсалу с самых первых дней. Ужас отступил стремительно, уступая место ярости. Майрон не столь часто поднимал с Эонвэ говор о нарастающей угрозе с Края мира – та находила более врагов, чем соратников. Имя Тулкаса внушало в жилы Майрона странное беспокойство неутешительное, внутреннюю дрожь и ощущение бурлящего без остановки кошмара. Ему не столь часто доводилось произносить и слышать то имя, и всякий раз Эонвэ клялся ему, что голова Тулкаса будет отсечена и брошена в кипящую змеиной кровью яму, где очи его пронзят великие копья валькирий. И, невзирая на эти храбрые речи, в своих глубинах Майрон боялся того, кто следует с Края мира. Того, что идет за ним, поднимаясь из-под соленых вод. Тела, обращенные в застывшие пески и мокрые корни священного ясеня, порабощенные и слепленные яростью и жаждой убивать – порабощать, сметая даже землю Уппсалы, благословленную и целованную мудрейшими и доблестными. Майрон в глубине страшился той силы – сметающей, неизбежной, где каждый щит обагрён темно-алой кровью, словно вычерпнутой со дна необъятных вод. — Наш ответ не заставит себя ждать, – продолжил Аулэ, подпитываясь накалами вязанных нервов уппсальского народа, — мы не отразим тот удар – мы зароем мышь в земле и задушим в сошедших лучах Соль. С нами боги! Мудрость Одина и доблесть, сила Тора! Мы разольем их златой мёд на Краю мира! От поднявшегося шума, подобному воплям опустошенных и закованных из Хеля, Майрон захотел прикрыть уши. Он ощутил, как сплетенные пальцы дрогнули, и не ясно было чьи именно. Дунья опиралась на него, не шевелясь, с ликом, полным ожидания, лишенным страха и беспокойства, всякой радости. В сражениях нет места радости, Майрон, только злости и огню, и никакой прилет валькирий того не изменит, молвила краса-матерь, когда чаши глиняные разбивались вдребезги. Дунья застыла, словно в ожидании, и нить ее судьбы натянулась до возможного предела. Они с Эонвэ переглянулись: угли тревоги искрились в глазах Майрона, не ведающего горькой сладости доблестных сражений за родную землю; тихие ветра в светлых глазах опытного берсерка, невольно внушающие спокойствие одним видом, уносили тлеющие угли в далекую, но тихую гавань. Страх и волнение оседали в легких, однако не заполняли дрогнувшего сердца, и Майрон сам сжал его ладонь, не расплетая пальцев. Эонвэ сжал ее в ответ, забыв о всякой робости и смятении. — В день солнцестояния, – конунг Аулэ ворвался в утихшие возгласы, подобно озлобленному медведю, ступившему в раскаленный огонь, — мы должны показать им, как нам важно их присутствие: намёк, знак, грозный шепот. Пусть они ведут нас на этом пути, и мы, дети Уппсалы, благословленные ими, одержим громогласную победу, превосходя удары Мьёльнира по небу. Мы воззовем к ним, прибегнув к традиции и мудрости, тогда Один одарит нас рунами защиты, а доблестный Тюр поведет нас в бой. — Нас не слышно, – Мелиан покрывалом укутала речи Аулэ, и всякий завороженно вглядывался в ее силуэт, словно в диковинную куклу, впервые заговорившую, — мы безголосы, разрозненны, напуганы. Вёльва молвила прерывисто, связывая бессмысленные слова, однако каждый был способен понять её, ощутить силу её мыслей, мощь сотканного барьера, завеса слов, отделяющая живущих в Мидгарде и бескрылых, одноглазых, раненых, живущих на самом верху ветвей Мирового ясеня – Иггдрасиля. Её темные волосы заколыхались в хохоте зимних ветров. Мелиан вглядывалась в привычное ничто, тропу, ведущую к року, на ту сторону трепыхающейся лесной колыбели, обтянутой влажным мхом. Прорывающиеся из-под него обглоданные руки хватали подол ее одежд и черепа с ободранной кожей целовали земли, по которым она шествовала. Речи становились бессмысленны и жестоки. — Они не видят. Ждут речей от низших, что пахнет выпущенной кровью с обрядового стола. Стекающая кровь – прикосновение к их пальцам, корочке мыслей. Желание быть услышанными, искренность намерений, – молвила Мелиан почти не останавливаясь в бреду, — наш глас. Наш дар. Что с тобой, провидица? – в сердцах подумал Майрон, обкусывая щёки с внутренней стороны, словно пребывая в диком голоде. Отчего ты так спокойна на виду, но молвишь так, словно пребываешь в забвении от покорившего тебя сна? Твой взгляд холоден, но сердце и глотку пожрали сотни зачарованных волков. И ты напугана больше всякого, кто стоит здесь, пред кострами священной земли. И в каждом, кроме тебя, плещется решимость. — Девять мужей. Девять жён. Майрон слышал, как завопил ворон на заостренной крыше – оказался молчаливый и тлетворный Хугин. Хирд Аулэ согнал их, словно трепещущих перед топором овец. Перед раскрытой пастью волка с девятью зубами и девятью хвостами. Мелиан сошла во мрак храмовых врат, скрывая свои глаза, сплавленные зеленым стеклом и безволием. Майрон знал, что в гибельную ласку блота отправятся, словно в последнее плавание, души несчастные, не способные сражаться, несостоявшиеся – те, кому нечего терять и нет того, что возможно обрести. Тихие, опасливые шаги к храму под взгляды печальные и гордые совершали те, с кем Майрон заводил разговор, вел одну работу, кого не помнил вовсе: кто-то одинокий, лишенный благодати, славы и богатства, почтенного возраста, не имеющего права войти в Вальхаллу. Буйные и скромные, нищие и худородные, без имени и собственной истории. Майрон сочувствовал им, однако они удостаивались встречи с богами – он не сомневался в милости Одина, потому им будет уготован знатный пир в последний их восход. Майрон сочувствовал и восхищался в недрах пустоты. Но то восхищение рассосалось в пустоши, став поглощенным гулким эхом его рваного дыхания. Виски пронзило стрелой, холодный пот стек по затылку: Мелиан метнула взгляд в сторону Дуньи, которая лишилась опоры, выпрямив спину. Завеса в очах вёльвы рухнула, подняв слой тяжелой пыли: глаза блестели, и в них не отражались ни огни, ни радости, ни безумие. Ничего, кроме всепоглощающего страха и мольбы. Дунья улыбнулась ему приободряюще, почти торжественно в недрах гор и золы. И все, что она могла ему сказать, оказалось свернуто в лесную колыбель, укрытую мертвыми стрекозами. Она ухватила длань Одина, что сопровождала её на том самом пути по холодному течению. И все, что она могла ему сказать, улыбаясь так чисто, что солнце показалось во мгле. Ладонь, что крепко цеплялась за Эонвэ, невольно разжалась. Дунья прошла вперед, и солнце поглотило лоно возвышенного храма. Горло сдавило до предела, и боль сопровождала его неполноценное дыхание. И сопровождала все то, что она молвила ему. — Я слышу. Сердце Майрона рухнуло вниз.

***

— Отговори её. Сделай что угодно, но останови. Майрон влетел в Старую Уппсалу подобно свистящей вьюге, грубо схватив Мелиан за локти и отводя в пустующий угол храма. Жрецы, что обругали его и хотели вытолкнуть прочь, избив кнутами, остановились под одним лишь взглядом вёльвы, пресекшей их растущую злость. — Это её решение, Майрон, – ответила Мелиан его волнению, не сопротивляясь цепкой хватке Майрона – длани кузнеца сжимали локти до болезненных вспышек перед глазами, моля отпустить, — мне не повлиять на него. Я не смею. — Ты так давно знаешь нашу семью, – ужас и гнев Майрона стихли, растворились, словно по щелчку пальцев, породив лишь прошение - мольбу - и отчаяние, с которым он взирал на нее, — вас связывает дружба, и я не верю, что тебе все равно. Мне было видно, как ты глядела на нее во время шествия. Молю тебя! Напуганный мальчик, подумала Мелиан, страшась не меньше его, колесо судьбы пришло в оборот, и она пойдет за богами до самого конца. — Боги молвили так, – глас её дрогнул, и провидица попыталась скинуть его цепкие руки, не желающие разжиматься в пределах её локтей, переламывая их, — я бессильна. — Но не боги поведут её к жертвенному алтарю, – глаза Майрона заблестели, и Мелиан впервые узрела его таким разбитым, с непролитыми слезами-звёздами, — а ты. Мелиан поджала губы, не желая выглядеть напуганной и неуверенной в собственных деяниях. Норны сковывали её руки, ноги и язык, подпитывали своей волей каждый жест, каждый взгляд, и Мелиан ощущала гнусное бессилие, словно лишенная конечностей в пылу кровавой битвы. — Перед человеческой волей я бессильна, – вновь молвила Мелиан, а сердце Майрона стало поглощенным в ледяных водах и даже так под мглистой толщей оно вспыхивало в ярости. — Пропади в Хеле твое бессилие, – выплюнул Майрон ей в лицо, и огонь в его груди разгорался перед ней, чтобы обжечь, обратить в пепел былого величия, развеять прах, воссозданного блеклым веретеном, — и боги. Мелиан не стала гневаться и обвинять его в таких дерзких речах – в конце концов, сердце Майрона держалось из последних сил в переживаниях о судьбе матери. Вёльва понимала его чувства ближе, чем он думал, и страх за Дунью грязными кольцами обвил её легкие, сдавливая и обрубая, словно то были свиные уши. Вырезанные идолы, казалось, безмолвно стенали и взирали, полны несчастия. Ночь опустилась острая и ненастная, и Мелиан слышала колючий ветер, бьющий снаружи по храмовым стенам. Свистел так, словно сотни зажженных вражеских стрел, пролетающих над Вигридом, укрывая его выжженной вуалью, как если бы то оказалась поступь Сурта. Мелиан не стала останавливать его, когда он стремительно, почти бегом, выбрался из Старой Уппсалы, задев одного из жрецов плечом, бросив ему не свойственное, совершенно чуждое: «с дороги!». Мелиан не смела гневаться на него, когда маленький вырезанный идол с ликом Одина покатился со ступеней храма, однако ладонь её ударила стену, и глухая, едва заметная дрожь прошлась сердечной пульсацией по внутренностям храма; а идолы, ей померещилось, дрогнули. Вёльва едва ли могла заглушить гул разверстой бездны внутри себя, омытой одиннадцатью реками – чистыми, холодными, бездонными и черными, с текущей лавой, как в венах гиганта, мертвыми и лишенными влаги – с бултыхающимися костями. Ладонь заболела, словно покрытая глубокими царапинами. В мешочке, повязанном вокруг её талии, затрещали кости, словно брошенные в пламень. А следом запели. Майрон выбежал из Старой Уппсалы, едва не сбив Эонвэ с ног, однако не стал останавливаться. — Прости! – воскликнул кузнец на бегу, в одно мгновение оглядываясь назад. Его возглас унёс изрезающий лицо ветер, и Эонвэ, будто повелевая им, не только смог услышать его, но и настигнуть, словно ветряной поток нес его без труда, подобно крылатой кобыле. Эонвэ бежал рядом с ним, не перегоняя и не плетясь позади, словно выпавший тюк. Направляясь к дома очагу в таком темпе, Майрон быстро выдохся: пар вытекал изо рта рваными клубнями, в боку закололо, дышать становилось тяжелее и больнее, в ногах прокатилась странная дрожь, подобная той, что возникает при слишком длительной и изнурительной работе в поле под холодными лучами Соль. Майрон замедлился, пока не остановился вовсе, а Эонвэ, казалось, не ощущал ни тяжести, ни иного недуга, лишь замерев вместе с ним, словно они стались слиты в одно единое. — Что она говорила тебе? – Эонвэ замер ледяной скалой, защищающей Майрона от разъяренного ветра, похожего на песнь метели, срубающей голые и уставшие древа. Майрон взглянул на него затравленным зверем, очнувшимся в кольце смертоносных ловушек; боль стекала из его тёмных, как рыхлая после дождей земля, очей. В них не отражалось ни одной звезды, ни искры пламени, медленно умирающего в ночных кострах. — Ничего хорошего, – Майрон покачал головой и прикоснулся, почти водрузил свою руку на плечо берсерка, опираясь и пытаясь не задохнуться. Голос его хрипел, ломался, трескался; рука крепко держала плечо, бессознательно пытаясь вдавить в землю. Эонвэ не шелохнулся, позволив опираться на себя, и ощущал жар чужой длани на своем плече. Волосы, подхватываемые ветрами, неприятно заползали в глаза, ноздри и рот, прилипая к губам. Немного придя в себя и откашлявшись, Майрон продолжил, другой рукой убирая рыжие волосы со лба. — Будто бы она бессильна и не может ни на что влиять, никак не донести свою волю, – он почти выплюнул эти слова, словно выпавшие зубы, расколовшиеся от прикуса, — ей дана такая мудрость и сила – и что же? Она не способна вмешаться в еще не совершенный блот?! Немыслимо. Trollets dotter! – Майрон не сдержался от ярого и бессмысленного ругательства. Эонвэ издал звук, похожий на цоканье, умирающую трель сверчка и треск рвущихся перепончатых крыльев. В нем отчетливо ощущалось недовольство, если не раздражение. Майрону показалось, что светлые глаза Эонвэ наполнились стальным блеском, однако он не совершил и шага в сторону Старой Уппсалы. — Будь у меня такая сила, – вновь заговорил Майрон, и Эонвэ перевел на него потеплевший взгляд, не лишенный беспокойства и безразличия, — я бы… – он внезапно запнулся о свои же слова и замешкался, словно боясь окунуться в бьющие по коленям воды, — все было бы иначе. И молвил это так, будто Майрон желал произнести нечто иное, но не решился, переменив ход потока мыслей. Внезапно вокруг талии сомкнулось плотное кольцо – Эонвэ ухватил его своими твердыми руками, подобно тому, как подхватывают едва стоявших, почти падающих ладонями в землю, людей. Рука Майрона по-прежнему покоилась на плече берсерка, однако от нежданного жеста соскользнула она на грудь; кузнец не решился убрать её вовсе, глупо уставившись на Эонвэ, задерживая дыхание. Сердце колотилось в бешеном припадке – от ниспадающего страха, от близости, от бега в темноте. — Не стоит тебе молвить так, словно уже похоронил её, – тон Эонвэ ужесточился, из него пропала всякая тягучесть мёда; Майрон хотел было отступить назад под напором чужого взгляда, обращенного на него сверху, но руки не позволили – берсерк держал его так крепко, но до странного безболезненно, почти нежно, не подчеркивая выражение лица, — время есть. У нас два восхода луны, и за эти отведенные мгновения мы будем делать все, что нам по силам. Ты – единственное, что у нее осталось. Ты справишься, и я не сомневаюсь в этом. Майрон вздрогнул: то ли от не стихающего ветра, то ли от его слов. Вздрогнул и водрузил вторую руку на тяжелое плечо, подобно духу, желающему обрести опору для ног, что не могут ни идти, ни ползти. — Я не могу того осознать, – аккуратно, неуверенно поделился он и принял вид, словно готов был пустить множество янтарных слёз, и Эонвэ не может насмехаться над ним за это – не может и никогда не стал бы, — моя упрямая ослица-мать возложила себя на алтарь блота. Я не знаю, что делать. Не знаю. «Ты говорил, что я не виноват в её упрямстве. Нет. Виновен и не прощен». — Мне страшно, Эонвэ, – Майрон сокрушился и готов был сделать шаг к нему навстречу, однако берсерк сам притянул его к себе и обнял, ощутив, как лоб Майрона коснулся его ключицы; дыхание билось в хаосе, — я слишком часто думал о том, что будет после того, как недуг поразит её. И я готовился к этому дню по мере того, как истлевал мой дух. Эонвэ не смел прерывать его, лишь носом зарылся в рыжую копну волос, колышущуюся на зимнем ветру. — Боги, – он всхлипнул, сжав пальцы, не борясь с диким желанием ковырять грязь из-под ногтей до кровавых капель, — я не думал, что это случится таким образом - бессмысленно. Ради ничего. Как пусто. — Еще ничего не приключилось, – Эонвэ пытался вселить в него каплю надежды, пусть таким нелепым образом, как неподкованным словом, — до блота два оборота колесниц. До того мига ты будешь с матерью – умолять, срываться, бороться. Я – с конунгом, ибо обрядовое жало перейдет его рукам. Если встанет нужда, то с провидицей. Майрон поднял голову, когда почувствовал, как руки Эонвэ с трудом оторвались с кусками плоти от его тела, и стали поглаживать спину в несчастной попытке успокоить, поддержать, показать, что рядом – здесь и всегда. На смущение и робость от того, что они были вместе на улице – на виду у многих, не оставалось ни желания, ни мига, ни должного осознания; само мгновение стиралось в Уппсале с ночным покровом. Ветры завыли в иную сторону, унося с собой дорожную пыль, смешанную со снегом, истратившим свой блеск. Майрон сдерживал желание безвольно рухнуть на землю, по уши отдать себя сухости зимней грязи, и глядеть на звезды пустым взглядом – нечитаемым, не желавшим, без искрящего отблеска янтаря. — Нет ничего плохого в том, чтобы бояться, – медленно произнес Эонвэ с таким видом, словно доставал из памяти все ранящие его куски, — без страха в сердце мы мало чем отличаемся от чудищ. Майрон зажмурился, как от пощечины – или рези в глазах. Один из воронов приземлился рядом с ними неожиданно, но естественной тенью, наблюдая глазами темнее изначальной бездны. Голова птицы во мраке неестественно выгибалась, как у подвластной чужой воле куклы-драугра. Ворон не издавал воплей, словно слушая их речи, как притаившееся дитя в кустах растущей малины. — Почему? — Что – почему? – не понял Эонвэ, по-соколиному склонив голову чуть набок. — Ты помогаешь мне в этом с тех самых пор, – пояснил тот, цепляясь пальцами за темную рубаху с завязками, — носишься со мной, даже споришь с конунгом и, боги, вёльвой? Кто я такой, чтобы стоить подобного? «Потому что я люблю тебя», – в сердцах молвил Эонвэ, хоть вслух просто выказал самое ясное, что могло быть, чтобы не нагружать его ныне еще больше, не делать хуже и несносимее. Майрону не нужны его чувства в свершениях и торжестве этой мглистой ночи. Ворон застрекотал, и Майрон без особой нужды повернул голову, едва ли заметно меняя её положение и, дернув уголком губ, вновь обратил внимание на Эонвэ. — Ты много для меня значишь, – берсерк улыбнулся ему слишком слабо, почти вымученно, — разумеется, что я буду, как ты молвил, носиться с тобой. В конце концов, я поручился за тебя. Я не смею и не желаю оставлять тебя позади, особенно в сей миг. Майрон не выдержал: треснул, рваные швы разошлись, и расплавленный звездный огонь пролился из его глаз, хоть и совсем немного, почти незаметно. Не будь лика Эонвэ всего в локте от его собственного, то никто не смел бы о том думать. Берсерк стер влагу пальцами, размазывая её по лицу Майрона, и глупый ветер лезвием провел по коже, чтобы та сразу покраснела. — Прости, я… – Майрон всхлипнул и ударил себя по щекам, чтобы успокоиться, но то не возымело должного итога, — moder… — Все хорошо, – Эонвэ поцеловал его в лоб, желая забрать себе все его страхи и успокоить разбушевавшийся огненный шторм, — все будет хорошо. Они стояли так не столь долго – Майрон быстро успокоился и, обретя разум, взял себя под контроль. До призрачного рассвета оставалось не так много мгновений, и Майрон, бессвязно благодаря его, мазнул губами по чужому подбородку – Эонвэ резко поднял голову и отпустил кузнеца, будто бы дотронувшись до кипящего котла. Это не был поцелуй – не больше, чем обычное прикосновение, почти случайное, мимолетное, ребяческое. Но внутренности скручивались, и в груди приятно завывало, распускаясь и царапаясь, словно расцветшая ветвь омелы в полукольцах ребер. В костях он растворился, и в своих руках он ощущал лишь призрак сбежавшего кузнеца. Ворон безмолвно исчез вместе с ним, не оставив следов скрюченных когтистых лап в прожилках снега. Пока Эонвэ, усталый и не видевший сна долгие мгновения, брел к конунгу в медовый зал, Майрон бежал еще быстрее, чем прежде. Не внимая боли в ноющих ногах и заплетающиеся лодыжки, его стремительностью могли удовольствоваться пылающие остатки хвостатых звезд, падающих прямо над ним. Несмотря на небесные сияния, на земле было темнее, чем обычно, и Майрон упал в черни, царапая свои длани о мертвый снег. Добравшись до дома очага, он застал Дунью крепко спящей – впервые спокойно и безмятежно. На её лице не было испарин, не было застывшего мрамора боли – только чуткость сплетенного слепым Хёдом сна. Её не пробудил громкий стук и скрип входных створок; Майрон, приблизившись к её лику, грузно хромая, смог застать её умиротворенную улыбку. Он не решился будить её, хоть знал, что в том была ярая нужда, но покорно, как пёс, обхвативший сладкую кость, остался в безмолвии. Майрон сел за трапезный стол, не желая ни пить, ни есть, ни зажечь свечи, и застыл прибрежной скалой над замершими волнами, не покрытые льдом. Брошенная лира, его тальхарпа, покрылась слоем серебряной пыли. Отдышавшись, вдохнув её частицы, Майрон невольно ушел ко сну, проигрывая бой и роняя щит, лишенный защитных писем Мудрейшего. Когда Майрон пробудился, то вовсе не удивился тому, что Дуньи в их доме не было. Она растворилась стаей одичалых птиц, улетевшей прямиком к руинам счастливых дней. Майрон почесал свою шею, растерев её ногтями до багряных полос, проступающих на бледной коже; внутренности живота болели засыпанным льдом Хельхейма. Юноша нашел в себе крупицы сил, чтобы встать и вышел на задний двор под острое хлюпание в желудке, обращая внимание лишь на следы лошадиных копыт. Снега стало больше – покуда он пребывал во сне, в рассвете лучей Соль хлопья хрусталя падали с печального неба, разбиваясь оземь, оставаясь на заледенелой поверхности. Хугин опустился в снега рядом с его ногами, утопая в нем почти что до клюва, и не будь Майрон так обеспокоен приближавшимся блотом, то позволил бы себе звонко рассмеяться от нелепого зимнего полотна. Черный ворон, перья которого блестели, словно после льющего дождя, громко гаркнул, преданно устремляя изучающий взгляд мглы на Майрона. Когда он взлетел, Майрон ощутил головную боль – звонкую, словно кто-то остервенело бил в железные ворота, желая их распахнуть, однако те не поддавались. Он видел Хугина высоко, под серостью полотна, в котором пропало солнце, и ни луча не пробивалось сквозь него – природа замерла, и все ощущалось блеклым и безжизненным, мерное дыхание стало перекрыто поступью чудовищ. Он знал, куда следует идти: не столь из-за следов копыт их жеребца, сколь доверяя собственным чувствам. Майрон отдал свой резной хоггспьот соседствующей семье в обмен на дряхлую кобылу, едва ли способную удерживать его в седле и переставлять копыта – каждый её шаг становился тяжелее, чем первый, будто тина болот поглощала громоздкую тушу. Пусть даже так – это было многим быстрее, чем если бы он бежал сам, рискуя свалиться с ног от усталости и голода; а выковать новое копье ему не составит разъедающего труда – только пьянящее удовольствие в таинственном щебетании кузниц. От мысли о том, чтобы воротиться в кузни, его тошнило, словно Майрон пребывал в круговерти пряного хмеля. Он не мог думать ни о чем, кроме наступающего и обхватывающего сзади блота, и уже различал запах стекающей крови с распоротого брюха трепыхающейся свиньи. Девять жён, девять мужей, девять ветвей. Майрон уповал на милосердие Одина, не обращая внимание на треск снега под копытами и вопли Хугина, кружащего над ним, словно тот вел его к загнанной цели. Глаза закрывались в пепельном покрывале, и Майрон бедрами сжал седло многим крепче, чем до этого – для того, чтобы не рухнуть с кобылы. От шума водопада заснуть хотелось сильнее. Тот звучал, как истинная колыбель леса: мерная, увлекающая, непрерывная и в порядке, и в хаосе в каждые смещения Соль и Мани. Кристально чистые потоки бьющего по неведомым воротам источника казались ему светлее, чем морская пена. Белые и ясные, слепящие подобно соляным столпам скрученных силуэтов. Дунья застыла среди них, вытянув ноги у подножия искрящей колыбели водопада, сидя прямо в холодном снегу. Хугин приземлился на ветвь ясеня – там, где был привязан их жеребец. Она не обернулась на него, и казалось, что присутствие сына дымилось миражом в безвольном сознании. Майрон медленно шествовал и присел рядом с ней, теряясь и забывая все то, что до того хотел сказать, оттого безмолвие накаленное надолго затянулось. Они глядели на бьющийся водопад, но друг для друга остались не более, чем незаметной горсткой минувших сожалений. — Представляю, что ты хочешь сказать мне, – Дунья первой начала непростой для них разговор, но необходимый, как воздух для зверей и сожженная земля для мертвого, — но уповаю на твое благоразумие. — «Благоразумие»? – Майрон едва ли не прошипел ей в ответ, как змий в соку, стекающем с укушенного яблока. — Не стоит разбрасываться такими речами после того, как добровольно шагнула к жертвенному алтарю. — Напрасно ты думаешь, что мой разум помутнён, – Дунья все же обернулась на него, и глаза её стались покрыты изъедающими пятнами, — после тебя, здравый рассудок – единственная ценность, что у меня есть. — Один, вестимо, рассеял все твои дурные мысли взмахом рук. — Майрон. Он не мог сдерживаться и невольно, не желая того, причинял Дунье боли многим больше, чем она несла в себе долгие мгновения несправедливым бременем. Желчный страх комом стоял в его горле, переживания сочились рассыпчатым углем из-под ногтей. Злость была порождением страха, а страх – даром изначальной бездны. Майрон сжал пальцы ног, ощущая хлад в конечностях. — Отчего ты полагаешь, что добровольная жертва – верх здравомыслия? Дунья нежно накрыла его ладонь своей собственной. Пятна в её глазах не блестели – затягивали, ощущаясь налетом грязи, что остается после размазанных по поверхности мотыльков. — Потому что мне больно, Майрон. Я хочу умереть от того, как мне больно. Майрон внимательно глядел на нее, а после не сдержался и обнял, отдаваясь резкому порыву и крепко прижимаясь к материнской груди в неожиданном и непривычном для себя порыве. «Даже говоря с тобой, я не могу обещать, что мои зубы не выпадут от одного соприкосновения друг с другом». — Пожалуйста, – бормотал он словно в бреду после лихорадки, — не совершай того, что задумала. Я обязательно найду исцеление и все станет, как раньше: весна обязательно придет с поступью Бальдра и унесет все горечи. Умоляю. Дунья ответила резче, чем ей следовало: — Перестань мниться спасителем, Майрон, – она погладила сына по голове, чувствуя, как он дернулся, словно от удара плетью, — для меня уже все кончено, но для тебя – только начинается. Все хорошо. Это звучало, словно насмешка, ниспосланная одним из небес. — Все хорошо, – повторила Дунья, однако её молва не успокаивала, а заставляла сжиматься и бездействовать, — моя смерть – это неизбежность. Мое колесо совершило множество оборотов и не остановится, пока я не натяну нити. Я не перестаю слышать рокот Одина ни на мгновение – он рядом. — И что он говорит? — Все хорошо. Так, как должно, – ответила Дунья, вновь обращая внимание на шум водопада, хоть объятий она не спешила разрывать. В глазах щипало, и Майрон хотел зарыться в них короткими ногтями, утерев ли, или вырвав. Бесконечная боль Дуньи ощущалась стенанием верескового поля с отравленной землей. — Ничего не будет благодатно после твоего ухода. — Куда же делась варварская уверенность? – она усмехнулась чему-то стороннему, свисающему с ветвей, и Майрон не мог этого узреть, вдыхая её запах: испеченного хлеба и высушенной груши. — Я изредка в чем ошибаюсь, Майрон, и не смею сомневаться в речах Одина – мудрых и благородных, лишенных всякого коварства, в отличие от проколотого языка бога огня. — Я же умру за тобой, – признался Майрон, разрывая круг их объятий, и заглянул прямо в глубины отмирающих пятен, — спрыгну со скалы или брошусь на меч, если гибель в сражении обойдет меня стороной. — Глупое дитя, – Дунья ущипнула его за щеку, но дала слишком серьезный и твердый ответ – такой, какому Майрон обязан был верить и невольно доверялся, словно в обрядовом помутнении, — ты не умрешь. Я ухожу к богам немногим раньше отмеченного срока не только потому, что мне ужасно больно, но и за тем, чтобы сыны Одина принесли Уппсале победу в войне с чудищами Края мира. — И ты убеждена, что победа за нашим конунгом? — Всегда, – Дунья кивнула, на миг обратившись в подбитую, но по-прежнему грозную валькирию, — и я уверена, что ты будешь жить дальше – счастливо и ни о чем не сожалея. Ты веришь мне? «Нет». — Верю, – шепнул Майрон и дернул головой от того, что мокрая снежинка упала ему на нос. От того, что стекло лжи разрезало ему горло. — Я люблю тебя, Майрон. Ты мое солнце во плоти, и день, когда ты явился на свет, был самым теплым и светлым, – Дунья улыбнулась, обхватывая его плечи, — для нас не будет завершения лучше, чем это. Он не стал не соглашаться с ней вслух: у него был еще день, чтобы умолить её оступиться на этой тропе. Если бы он мог, то забрал бы себе всю её боль, и позволил бы недугу пожрать себя самого, лишаясь всякой конечности и цельной, ясной мысли. В ответ Майрон только шумно выдохнул. — Все в порядке, – из её рта показались черные, гнилые зубы, и головы дождевых червей, — я всегда буду рядом с тобой. Веришь мне? Шум стекающей воды не стихал. Кто-то по-прежнему скорбно и досадливо бил по железу. Майрон не ответил.

***

«Аулэ непреклонен. Он в растерянности, печали, злости, но против Старой Уппсалы не пойдет – конунг соблюдает древние обычаи. Над обжигающей шею сталью вёльва только едко смеялась» — вот и все, что молвил ему Эонвэ, переплетая их пальцы между собой. Майрон сокрушился окончательно, ибо мать тоже оставалась недоступна его словам. Порой Майрону казалось, что они втроем носили один общий замысел, план или мысль, отнимая у него самое важное и дорогое, что имелось в жизни. Два оборота дня минуло, как пронесшаяся по небу колесница с запряженными волками, что пытались поглотить палящее лучами Муспельхейма солнце. В толпе, окружившей храм Уппсалы, царило смирение и витали некие искры восторга, пыль оседающих гореваний. Чем ближе подкрадывалась благодать блота, тем сильнее болело сердце Майрона, пронзенное сотней стрел; Эонвэ, вопреки всему, был рядом с ним в остатки блеклых, морозных дней, увитых плющами ржавых цепей и брошенных ко дну фьорда вместе с его душой. Мелиан зарезала животину, не моргнув и глазом, покуда конунг Аулэ наблюдал за стекающей с жертвенного алтаря кровью, прямо в металлическую чашу – глубокую, бездонную для бесконечных жертвоприношений. Козлёнок под лаской её рук, выкрашенных чернилами и алой кровью, был тих и умиротворен, хотя его брюхо вздувалось и наполнялось колючей тревогой. Мелиан разрезала её изогнутым клинком – кровь наслаивалась на кровь, едва ли застывшую на морозном воздухе. Противное блеяние, что вырвалось в последний напряженный вздох, стихло в земле. Майрон нашел в себе силы осмотреться: люд стоял напряженными изваяниями, не пьяны, не веселы, не безумны. Эонвэ привычно стоял рядом с ним, и их плечи словно слиплись друг с другом, длани берсерка были сложены на груди, и вены вздувались от того, насколько хладный ветер забился в коже, обратив все в лёд. Кто-то стоял, обнимая чад, что не отнимали взгляда от устоявшегося кровавого обряда во имя милости богов и будущей победы над чудищами с Края мира. Майрон подавил в себе желание плюнуть в лики деревянных идолов – и едино все, что следовало бы за этим проступком. Он привычно ковырял под ногтями и почувствовал холод и влагу – рубиновые капли вскипали в плотной грязи и падали, падали. В землю, где увядало все: плач, молва и шелковые сны одной из самых скучных звёзд. Ему было все равно на имя того, кто первым из мужей вошел в холодные объятия скорбного блота, хоть и в завесе торжества. Он держался достойно: не дрожали мышцы, очи не стреляли по деревянным подпоркам и поникшей семье. Аулэ обагрил свои руки, и крови стекало все больше в уже новую тару. Жрецы Старой Уппсалы хранили покорное молчание и сторожили рой человеческих мыслей, цепким сейдом обхватывая сердца каждого из присутствующих. Сколько крови. «Сколько крови», Майрон не видел так много никогда до этого. Она смешалась, почти чернея, словно прокаженная, льющаяся из прорвы неприкрытых ран. Из распаханных глоток, в разрезе которых можно было зреть маленькие косточки, подобных птичьим. Заливая алтарь, заливая кожу рук, не оставляя ясности в умах – казалось, она поглощала собой все, что стоит в земле, укоренившись корнями, должным истоком. Темнело непозволительно быстро. Тело сменяло тело: их уносили, чтобы повесить головой к земле, вместе с неведомыми рунами, высеченными из древесной коры. Они висели так, покуда не начинали сгнивать – лучше бы бросали в воды на корм Мировому змею, клацающему зубами и скрежещущему тайны мирового порядка. Воняло жженым металлом, виски сдавливало от боли и нехватки сна, а глаза застилала пелена тлеющих углей. « Я хочу попросить тебя, сказала Дунья, положив голову на его колени – так, как он совершал покуда был совсем юнцом, спой мою любимую песнь. Хорошо, Майрон дернул плечами и вобрал в себя воздух, готовясь открыть рот, но был прерван.Не сейчас, Дунья заглянула ему в глаза, столкнувшись с отраженным непониманием, покуда я буду шествовать к богам. Нет, Майрон дернулся, словно от сильного удара в челюсть, и его острые колени впились иглами ей в затылок, трясясь и отчаянно повторяя почти что свое обращение к Великим, нет. Нет». Он не видел её до этого мига, покуда Дунья не вышла в покрове опускавшейся темноты. Волосы её повязали в косу, обернув узлом скрепленным, чтобы не лезли в рот, расписали синими письменами огрубевшую, бледную кожу лика, и облачили в белые обрядовые одежды. Она грустно улыбалась, словно обрученная не по любови, шествуя к алтарю священных уз. Дунья сразу заметила сына в толпе и слабо кивнула, путаясь в ногах от болезненной слабости. Мелиан вышла, чтобы подхватить её под руки, но тот жест пресекла сама Дунья – жестко, хлестко, твердо. Небо не осыпалось звездами и ничем, кроме опущенного в усталости черепа Имира. Не пролетало даже воронов, не выпадало снега, не гудело ветров, и только пламя потрескивало, освещая лики народа Уппсалы и их чаяния. Вёльва покорно отступила, словно его мать имела на провидицу управу: теплый хлеб и острый камень, которым уродовала спину. Дунья безразлично взирала на кровавые остатки жертв, уснувших с ликами богов рядом с собой, и вздохнула, ожидая своей участи. Их взгляды с конунгом пересеклись, и Аулэ оглядывал её фигуру с сочувствием и жалостью, однако и семена благодарности и восхищения возрастали медленно, но ощутимо и пронзительно. Изредка конунг обращал свой стальной взгляд на Майрона, словно желая убедиться, что ноги держат его на земле, и он по-прежнему плоть и кровь, а не призрак беспощадного переживания. Эонвэ ухватил его руку, слабо сжимая. Майрон сжал её в ответ сильнее, напористее, словно цепляясь за жизнь и спасение в самый отчаянный миг, свисая над пропастью. А следом его голос сорвался, дрогнул, пытаясь собраться с силами, когда Дунья коснулась кровавой поверхности. Кровь стекала вниз будто случайно разлитой водой. — Их нашли на морском берегу, - его глас тянулся, подобно спускающейся магме, и Дунья послала ему благодарную и прощальную улыбку. Он полезно служил матери в отведенные ей последние мгновения, заглушая шепот Одина и убийственные восклицания Тора, безмолвие Фрейра. К нему повернулись и лица чад Уппсалы, и старец с закрывающей лоб темной, почти черной тканью-вуалью, и лики древесных изваяний с застывшими глазами богов. Майрону стало не по себе от сотен сияющих глаз, обращенных к нему, и Эонвэ не отпускал его руки, встречаясь с ними встречным, почти нападавшим взором ястреба. И тогда он продолжил, напевая желание собственной матери, умирающей на чужой земле, обращенной в ничто. — Бездыханных и обездоленных в тех пустых землях. Не имевших судьбы. Дунья легла на твердую поверхность, ощущая как кровь прилипает к затылку и шее, а обрядовое белое платье намокает алыми пятнами, сочится багровыми нитями лопнувших вен. Мелиан схватила её за руку внезапно, словно того не ожидали обе, заглядывая друг другу в глаза. «Позаботься о нем. Все, как было сказано», - мысленно обращались они друг к другу, пока голос Майрона становился воем посреди безлюдной тропы, перетекающим в одинокий вопль под алчной луной. — У них не было дыхания, не было ни души, ни волос, ни гласа и были отвратны они, лежащие на бреге пустоты. Женские длани разжались, пусть Мелиан не желала отпускать еще теплую руку до самого конца. Она отстранилась, встав рядом со своим конунгом, в руках которого сверкал железный, запачканный свежей кровью, кинжал. Они переглянулись, словно в разгаре неудачной партии в хнефатафл. Майрон выл, - или пел, - красиво и обреченно, пусть привычную ему музыку заменяло свернувшееся молчание и людское, и божественное. — Один дал им дыхание. Аулэ сделал шаг к алтарю. Дунья вглядывалась в ночную мглу: небо пустовало без привычной облачной завесы; ветра не стало. Кровавый металл зашипел в руках конунга. — Хёнир дал им душу. Дунью сотряс болезненный кашель, и пара кровавых испарений покинула её тело. Аулэ всмотрелся в её лик, навеки запечатлев мать солнца в своей памяти. Металл шипел, и Аулэ поднял могучую длань широкую, как у истинного кузнеца, сжав в огромной ладони рукоять кинжала. Его воля не держала рук, однако боги цепко ухватили их, не позволяя отступить. — Лодур дал им волосы и… Взгляд Дуньи встретился с его собственным, и зов Майрона стих. В кровавой грязи и свете едва достающих огней, она была прекраснее всех существ в Мидгарде. Она улыбалась поистине счастливо, и Майрон впервые узрел её такой уверенной и окрыленной, словно валькирия взлетала, раскалывая небо надвое. Завораживающе и ужасно, пронзая сердце. Нота сорвалась тише, чем следовало. — И людские лица. Её любимая песнь. Она обхватила его голову руками и вопросила: «слышишь?» Кровь потекла новым, свежим потоком, когда Майрон разжал руки, хватавшиеся за Эонвэ, и спрятал свое лицо, закрывая глаза. В глубине сокрытых очей застыли безжизненные материнские глаза, обращенные в хрупкое стекло. На лике отразилась вечная улыбка, как жуткий шрам, украшающий обряд. Эонвэ обхватил его за плечи, обнимая, и накрывая ладони своими, лишая возможности узреть, как её уносят прочь, словно использованную куклу со сломанной ногой и растрепанной шеей. Ей перерезали горло, как свинье – без сожаления, привычно, отточено. В темно-кровавой прорези были видны её кости, которые хотелось вырвать с корнем, с хрустом мясных волокон, слоем за слоем, и носа доносился запах гниющих останков. Алые бабочки, словно прорвавшие коконы, распахивали крыла и вылетали из прорв ран лишь для того, чтобы сгинуть днем позднее. Болезнь-паразит остановилась вместе с её жизнью, с биением её сердца – оно глухо отдавало в истертое железо. Её кровь счерпнули дланями жрецов, смешивая с остальными избранниками богов. А за нею следом были еще, еще и еще. Одинокие – никто не пел им песен, ни с кем они не пересекались взглядами, жестами, прощальным неощутимым поцелуем. В железо били настойчивее, и ворота, готовые вот-вот распахнуться, застыли в ожидании. Майрон не мог смотреть на кровавые подношения и просто буравил взглядом свои ноги, желая исчезнуть из этого места, проглотив комки земли, смешанные с костной пылью. Их развесели по древам, подвесив за ноги рядом с рунами благодати, сохранившими деяния богов и увековечившие их славу. Посреди вересковой пустоши они – завернутые вервием и перерезанные дары великим асам. Они раскачиваются на зимнем голосистом ветру под людские завывания во славу богов. Майрон смотрел, как едва ли остывшее тело матери покачивалось из стороны в сторону. Её очи навеки прикрыли, но блаженная улыбка истинно верных деяний осталась на её светлом лике, коварно поворачиваясь. Эонвэ не отходил от него ни на шаг, и когда Майрон бездвижно вглядывался в лицо матери, что давно перестало кровить, и дыра в шее обратилась черной разбухшею змеей, он попросил: — Майрон, – он аккуратно коснулся его спины, однако не получил никакого движения в ответ, — нам стоит уйти. Мать все качалась. Покачивалась из стороны в сторону, словно начиная неловкий танец то ли под звездами, то ли на пиру. И лицо, данное Лодуром, покрылось влагой – Майрон пролил бессмысленные слезы. Он не решился прикоснуться к ней сейчас – та, что даром висела головой к земле вместе с молчаливыми рунами, пугала его. Холодная и мертвая, стеклянная, ступающая по своему потоку, хватаясь за руку Одина, что шла с ней бок о бок. Кровь более не текла. Однако его собственная, прорывающаяся из-под ногтей, капала. Вниз, вниз, проникая сквозь снег, вниз, к самой земле. В темноте кипела. В темноте он различал всех повешенных – лицо каждого он помнил, хоть и не ведал всех имен. Они покачивались, и ветер свистел, пробираясь мимо них. Он слышал. И обратился к Эонвэ гласом, существующим без всякой эмоции – ни просьбы, ни мольбы, ни ужаса. Ни боли. Вскопанная пустота и умершие личинки, застывшие в прорве ран. Ему казалось, что глаза матери приоткрылись. Руны сверкнули. Отчаяние облизало ноги, а страх засел в свернувшемся желудке. В железо пробили ровно девять раз. — Давай пока не вернемся. Там слишком темно.
9 Нравится 7 Отзывы 2 В сборник