Глава 25 — «Финал: Танго на Могиле»
3 апреля 2026 г., 00:45
Я ничего не помню. Время утратило смысл. Мать забрала меня. Она отрезала меня от всего, что делало меня личностью: от связи с миром, от возможности позвать на помощь, от самой надежды когда-либо переступить порог ее владений. Я стала пленницей ее любви, которая всегда пахла страхом и контролем. На запястье защелкнулся браслет. Он высасывал мои способности, оставляя после себя пустоту там, где раньше билась сила. А она морила меня голодом. Месяцами. Когда тело занято лишь одним — не умереть, — разум перестает бунтовать. Ночами она спускала меня в подвал. Сырой, темный, без окон. Стены помнят мои ногти. Пол помнит мою спину. Дети росли. Время сочилось медленно. При них я улыбалась. Я играла роль матери, у которой ничего не отняли. Я наливала чай, поправляла воротники, делала вид, что завтрак — это радость, а вечерний разговор — не пытка. Внутри же не осталось ничего, кроме одной, единственной мысли: о Графине. О Графине Элизабет. Я обещала ей вечность. Я обещала ей бесконечность вдвоем, потому что в тот момент вечность казалась единственной мерой, способной вместить то, что мы чувствовали. Но вечность оборвала моя мать. Она развязала наши сознания. Теперь я не слышу ее. Внутри меня тишина там, где раньше был ее голос. Мать назвала это единственным выходом. Сказала, что чувства — роскошь, которую я больше не могу себе позволить. Что боль легче вынести, если перестать ощущать что-либо вообще. Но я чувствовала. О, я чувствовала. Хотела чувствовать, по крайней мере. Боль стала единственным доказательством того, что я еще жива. Что я, та, другая, все еще существует где-то там. Я вцеплялась в эту боль, потому что без нее я бы просто растворилась.
Моя мать, как существо, которое само никогда не знало другой ласки, кроме удушающей. Она не проработала свою боль с Фионой, она перенесла ее на меня. Проекция. Она видела во мне себя. Ту, которую предали, ту, которая не смогла удержать. И она решила, что если сломает меня достаточно сильно, то, возможно, наконец-то сломается и та, старая боль внутри нее. Моя мать — монстр. Я всегда это знала. С самого детства, с первых проблесков сознания, я чувствовала в ней что-то нечеловеческое. Что-то, что не укладывалось в понятия «мама» или «дом». Но я продолжала верить. Глупая надежда на то, что под всей этой тьмой все-таки теплится любовь. Может быть, она и правда любит? Может быть, это и есть ее любовь — такая, другой она не умеет. Но это не та форма, которая нужна мне. Мне нужна была та, другая. Та, от которой меня оторвали силой.
Уэнсдей и Пагсли выросли. Я видела, как они становятся взрослыми. Я не постарела. Мне стукнул век — целая жизнь, которую можно было прожить трижды, а я провела ее в одной комнате, пересчитывая трещины на потолке. Я гибридное существо, верно? Гибридное. Жалкое. Ни человек, ни ведьма, ни вампир, ни то, ни се. Полукровка, которая не принадлежит ни одному миру настолько, чтобы хотя бы умереть вовремя. Время идет надо мной, а я остаюсь. Остаюсь здесь. В заточении. Вдали от той, о ком думала беспрерывно пятьдесят лет. Пятьдесят лет. Полвека. Срок, за который рушатся империи, вырастают леса, а люди забывают лица тех, кого любили. Я не забыла. Я не смогла. Я не знаю, где она. Не знаю, как она. Не знаю, простила ли она меня — за то, что я исчезла, за то, что не смогла защитить наш договор, за то, что моя любовь оказалась недостаточно сильной, чтобы противостоять матери. Я не знаю, хочет ли она меня видеть. Я не знаю даже, жива ли она. Эти вопросы не задают, они живут внутри. Каждый день. Каждый час. Каждую минуту, когда я закрываю глаза и вижу ее лицо — то, каким оно было в последний раз, а потом я открываю глаза и вижу потолок подвала. И я не могу никому высказаться. У меня нет никого, кому я могла бы доверить эту боль. Я просто снова живу во лжи. Но теперь это моя собственная. Потому что правда, которая живет внутри меня, слишком тяжела. Она не имеет выхода, она заставляет задыхаться по ночам. И я утопаю в ней. Каждый день, по чуть-чуть. Я знаю лишь одно. Фиона Гуд жива. До сих пор. Мать рассказала мне, что они связаны кровью. Фиона и Хестер. Поэтому Гуд стареет, хотя является вампиром. Они питаются друг другом, энергетически, переливая молодость, перекачивая жизнь из одной в другую. И если одна из них умрёт — умрёт и вторая. Я слушала это и думала: значит, есть узы, которые даже моя мать не может разорвать. Есть связи, которые сильнее ее воли. Но наши узы с Графиней она разорвала. Легко. Почему? Я не знаю. Я не знаю уже ничего. Я только помню обещание, которое дала и чувствую, оно гниет во мне. Я просто жду.
Страница обрывается.
Я не знаю, сколько лет прошло с того дня, когда Хестер Фрамп збарала из моей жизни самое дорогое. Свою дочь. Мою любовь. Самую первую и, скорее всего, последнюю. Настоящую. Ту, после которой все остальное только попытка обмануть собственное нутро.
Изо дня в день я думала о ней. Не вспоминала. Вспоминают прошлое, а я жила в ней, как в единственном настоящем, которое у меня осталось. Я пыталась найти — сначала с надеждой, потом с отчаянием, потом с тупой одержимостью, когда уже не веришь в успех, но не можешь остановиться, потому что остановка равносильна смерти. Я прочесывала города, в которых ее никогда не было. Я вглядывалась в лица прохожих, надеясь увидеть тень улыбки. Я вслушивалась в разговоры, ловила обрывки имен, которые могли бы быть ее. И каждый раз возвращалась ни с чем, потому что Хестер умела прятать лучше, чем я умела искать. И каждый гребаный вечер я молилась. Богу, в которого не верила до этого. Никогда. Даже в детстве, когда меня учили, что есть кто-то наверху, я чувствовала только пустоту. Но теперь я молилась. Я молилась, чтобы это не было осознанным решением Мортиши. Чтобы она не ушла сама. Чтобы она до сих пор любила меня — так же, как я люблю ее. Чтобы она была жива. Чтобы с ней было все хорошо. Я молилась об одном и том же тысячу вечеров подряд, и каждый раз небеса молчали, и каждый раз я обещала себе, что это был последний раз, и каждый раз лгала.
Как же мне было чертовски страшно.
Страх жил во мне. Я просыпалась с ним, засыпала, ела, дышала. Он стал таким же естественным, как биение сердца, — и таким же незаметным, пока не начинал сжимать грудную клетку по ночам. Я боялась узнать правду. Я боялась не узнать никогда. Я боялась, что Мортиша там, где я не могу ее достать, — и боялась, что она там, где я могу, но уже не захочу смотреть. Я боялась, что она мертва. Я боялась, что она жива и счастлива без меня. Я боялась, что она забыла. Я боялась, что помнит, но не хочет возвращаться. Страх был везде. Он был в каждом углу отеля, в каждой тени, в каждом звуке шагов за дверью. Фиона пресекала мои поиски. Каждый раз, когда я находила зацепку — след, намек, — она перерезала ее своим холодным, циничным «успокойся». Но я видела. Она сама каждый раз надеялась, что я что-то нашла. В глазах мелькал тот же голод, что и в моих, — только она его прятала, заворачивала в насмешку, в приказ, в очередную грубость. Она избавлялась от своей боли, перекладывая ее на меня. Упрекала. Командовала. Снова начала то же самое, что и в самом начале нашего извращенного дуэта, только теперь я была ее единственной мишенью.
Почти ежедневный секс. Она груба, жестока, и каждый раз мне приходилось терпеть это — потому что у меня не было выбора. Не было сил бороться. Не было желания. Я просто закрывала глаза и пыталась представить, что это ее губы. Что мы снова вместе — я и Мортиша. Что эта тяжесть надо мной — не проклятие, а любовь. Что боль, которую я чувствую, — не насилие, а страсть. Я врала себе каждую ночь, и каждое утро просыпалась с той же пустотой, с тем же знанием: это не она. Это никогда не будет она. Тело Фионы было чужим, ее запах — неправильным, ее голос — омерзительным. Но я терпела, потому что если бы я перестала терпеть, мне пришлось бы признать, что я давно уже мертва. В итоге Фиона запретила мне искать. Вообще. Надежды не осталось. Совсем. Я перестала выходить. Перестала молиться по вечерам. Я просто сидела в своем кресле и смотрела в стену, потому что вид за окном был невыносим, я его заколотила. В отчаянии я убила своих детей. Кровопийц. Тех, кого сама создала, кого кормила, защищала, называла своими. Они напоминали мне о Мортише. Сутью. Их невинные души, что не должны были страдать, их доверие, их безопасное место, которым была я. Они приходили ко мне за утешением, а я перерезала им горло. Одна за другой. Их кровь — тёплая, густая, полилась по моим рукам, по губам, по груди. Я насытилась ею. Она придала мне сил. Я ненавидела себя за это. Но я сделала это. Потому что боль от потери Мортиши была такой огромной, что я готова была причинить боль кому угодно, лишь бы она стала чуть меньше. И начала выбираться из отеля. Я бродила по ночным улицам, прислушивалась к голосам. Но каждая вылазка заканчивалась массовыми убийствами. Я не хотела этого. Я просто не могла контролировать голод, который проснулся во мне. Я убивала быстро и в их последнем вздохе искала отражение ее лица. Я не находила. Никогда. Теперь Фиона запретила мне покидать отель. Я снова в четырех стенах. В тех же самых, где все началось. Где я встретила Мортишу. Где потеряла ее. Где теперь правлю этим гадким зданием, которое напоминает мне обо всем, что произошло. Я ненавижу этот отель. Я ненавижу его стены, его запахи, его гостей. Но я не могу уйти. Рейтинг взлетел благодаря работе Айрис и Лиз. Они делали то, что я уже не могла: привлекали гостей, создавали иллюзию уюта, безопасности, роскоши. Но я была единственной причиной, почему к нам постоянно приходила полиция. Моя жажда, моя неосторожность, моя боль, которую я выплескивала наружу, потому что не могла держать внутри. Трупы находили в номерах, в подвалах, в коридорах. Айрис убирала их. Лиз давала показания. Я сидела в своем номере и смотрела, как они спасают то, что я разрушаю. Мне нужно было есть. Кровь стала единственным лекарством, единственным забытьем, способом почувствовать что-то, кроме пустоты. Но Фиона лишила меня и этой возможности. Она запретила — снова, опять, как всегда. И я подчинилась. Я сидела в своем кресле, исхудавшая, бледная, с пустыми глазами, и ждала. Сама не зная чего. Осталась магия. Мелкие пакости. Так, чтобы она не заметила. Немного иллюзий, чуть-чуть тьмы по углам, шепот в стенах, который можно списать на сквозняк. Я научилась быть маленькой. Невидимой. Тихой Я колдовала по ночам, когда Фиона спала, — переставляла мебель, заставляла зеркала показывать то, чего нет, открывала двери в комнаты. Это было бессмысленно. Это было жалко. Но это было сме, что у меня осталось.
Но она не умерла. Любовь. Несмотря на годы, несмотря на Фиону, несмотря на запреты, на голод, на убитых, она не умерла. Я ждала. Я всегда ждала. Это было единственное, что я умела делать хорошо.
Страница обрывается.
Затем Хестер начала бить меня. И это продолжалось еще полвека. Я не знаю, что происходило с ней в те десятилетия. Внутри нее поселилась слабость. Боль. Откуда она приходила — я не понимала. Мне оставалось лишь догадываться, что это связано с Фионой. Что-то шло не так. Что именно — я не могла даже вообразить. Моя фантазия атрофировалась. Мать переживала. Это было видно. Хотя, возможно, она переживала не за Фиону. Возможно, она переживала за себя. За то, выживет ли. И она избивала меня. Беспричинно. Систематически. С регулярностью, с какой дышат. Будто я была не дочерью, а боксёрской грушей. Бессловесной. Бескровной. Ей было все равно, что я чувствую. Ей было важно только то, чтобы внутри нее утихла боль, и она загоняла ее в меня удар за ударом.
Сначала я плакала. Слезы лились сами. Но годы шли. Удары становились все более привычными, такими же обыденными. И однажды я заметила, что внутри не осталось ничего, что могло бы ответить. Слезы кончились.
Дети давно съехали. Уэнсдей и Пагсли покинули дом, выросли, стали теми, кем должны были стать, обрели свои голоса, свои пути. И моя мать дождалась этого момента. Она не торопилась. Она знала, что время работает на нее. Когда последний ребенок переступил порог, оставив пустую комнату и запах ушедшего детства, она приступила к главному.
Она рассказала им все. Всю правду. Обо мне. Свою версию, разумеется — приукрашенную, вывернутую наизнанку, подсвеченную теми деталями, которые делали меня чудовищем, а ее — спасительницей. Она вложила в их уши историю, в которой я была злодейкой, слабой, предательницей, той, кто заслужил свою клетку. Уэнсдей осталась на моей стороне. Просто моя девочка всегда видела глубже, чем ей позволяли. У нее нюх на ложь, как у волчонка нюх на кровь. Она не поверила. Или поверила, но выбрала иначе. Она осталась, без объяснений, думаю, чтобы я не сошла с ума окончательно. Пагсли же отрекся от меня. Он посмотрел на меня глазами матери — теми самыми, холодными, оценивающими, — и не нашел во мне ничего, кроме лжи. Или нашел, но побоялся признаться. Он отвернулся и ушел, и я знала, что это навсегда.
Я осталась без одного ребенка.
Будто моя мать осознала: они стали достаточно взрослыми, чтобы протянуть мне руку. Достаточно сильными, чтобы попытаться высвободить меня. И тогда она решила избавить меня от этой возможности — заранее. Но Уэнсдей умна. Она всегда была умнее всех нас. Она начала присматриваться ко мне. Она ловила мои взгляды, мои оговорки, ту дрожь, которую я уже не могу скрыть. Мне кажется — я почти уверена, — она начинала понимать. Что-то не так. Что-то внутри этой долгой, выжженной тишины трещит по швам.
Страница обрывается.
Прошло еще неизвестно сколько.
Счет потерял смысл. Фиона решила лишить меня магии. Выпить из меня все до дна, как Хестер когда-то выпила из нее. Я видела этот план в ее глазах. Она хотела оставить меня пустой. Она держала меня без еды. Год. Я отсчитывала его по тому, как иссыхала моя собственная кровь. Я научилась не замечать голод днем. Но по ночам он выходил из укрытия, садился на край кровати и смотрел на меня жёлтыми глазами. Ты умрёшь, шептал он. Скоро. Я не отвечала. Я уже была мертва.
Но единственное, что у нее вышло — это то, что я чуть не накинулась на нее.
Она вошла в комнату, как всегда. И что-то щелкнуло. Я не помню, как оказалась рядом с ней. Просто в один миг дистанция исчезла. Мои пальцы сжимали ее плечи, мои клыки уже касались кожи на шее. Я чувствовала его. Горячий, живой, манящий. Еще секунда и я впилась бы, разорвала, захлебнулась бы ее кровью. Я стала бы свободной.
Если бы она не успела среагировать.
Не знаю, что спасло ее — рефлекс, интуиция или просто везение. Она отшатнулась, что-то крикнула — я не слышала слов, только звук. И я отпустила.
Она думала, что сможет через поцелуй забрать мои силы.
Глупость.
Она вновь пришла однажды вечером, всторач попытка. Я позволила ей приблизиться. Мне было любопытно. Мне было все равно. Мне было так пусто, что даже прикосновение не вызывало отвращения — только скуку.
Но это сделала я. С ней.
Она хотела взять, но когда губы коснулись моих, я открылась.
Моя магия проснулась и сила потекла от нее ко мне. Через поцелуй.
Я пила ее. Ее остатки. Я чувствовала, как она пустеет. Как плечи опускаются, как дыхание становится прерывистым, как страх заливает глаза.
Ей стало плохо. Достаточно плохо, чтобы залечь на дно и перестать меня трогать.
Она не умерла
Забавная.
У нее нет магии, чтобы отнимать.
Зато у меня есть…
Подождите.
У меня есть магия.
Страница обрывается.
Дочь отточила свои способности до совершенства. Видения, которые когда-то приходили к ней рваными обрывками, обрели ясность. Она научилась видеть сквозь стены, сквозь время. Она прозрела. И однажды одной прекрасной ночью, она нашла меня.
В подвале своей бабушки.
Она стояла у порога и смотрела через окно-решетку двери, пристально, впитывая каждую деталь. А потом она потребовала объяснений. Она сказала, что почувствовала, как я умираю. Возможно, не физически. Физически я была жива — проклятое, гибридное тело отказывалось подчиняться даже смерти. Скорее она почувствовала, как я дохну морально. В тот самый день, когда внутри меня оборвалась последняя нить, соединявшая меня с чем-то, кроме боли. Когда надежда, которую я носила в себе, наконец задохнулась, свернулась и умерла.
Она взломала дверь, прошла ко мне.
Мы говорили до утра.
Я рассказала ей все, что могла. Все слова, которые была свободна вытащить из себя. Я говорила о Графине. О любви. О матери. Я говорила голоде, браслете.
Уэнсдей слушала. Не перебивала. Не задавала вопросов, на которые у меня не было ответов. Не пыталась меня утешить — она достаточно умна, чтобы знать, что некоторые вещи не утешаются. Она просто сидела напротив меня на холодном полу, поджав колени к подбородку, и вбирала в себя мою боль. Иногда она закрывала глаза. Иногда смотрела на браслет на моей руке с такой ненавистью, что воздух между нами, казалось, начинал кипеть. Но она молчала. И это молчание было тяжелее любых вопросов.
А потом, когда рассвет уже начал просачиваться сквозь щели в полу, она сказала, что поможет. Два слова.
Она помогла бы. Я знаю — она помогла бы. У нее хватило бы сил, ума, жестокости, если понадобится, и той безжалостной, всесокрушающей любви, которая не знает преград, потому что не признает их существования. Она — моя дочь. Она не умеет отступать. Она не умеет проигрывать.
Если бы нас не нашла Хестер.
Она ворвалась в подвал внезапно, без предупреждения, в глазах был только методичный расчет.
Я не знаю, что она сделала с моей дочерью. Не знаю, что произошло. Я помню только, как я очнулась. Хестер стояла надо мной, поправляя цепь на моей шее, на лице не было ни следа того, что только что случилось. Только легкая усталость. Я не знаю, жива ли моя дочь. Не знаю, что мать с ней сделала. Я не знаю ничего. Я только знаю, что с того дня меня переселили в другую клетку. В другой подвал. Глубже. Темнее. Я не выхожу вообще. Не поднимаюсь наверх.
Страница обрывается.
Я начала сильнее и упорнее оттачивать свои навыки. Магия, которую я считала похороненной заживо, проснулась.
Я тренировалась по ночам. Когда Фиона проваливалась в свой больной, тяжёлый сон. Я шептала заклинания в подушку, чтобы стены не услышали. Я водила пальцами по холодной штукатурке, оставляя невидимые знаки, которые светились в моих глазах. Моя сила возвращалась.
К сожалению, мне все еще запрещено искать Мортишу. Но теперь я знаю то, чего она не знает: я могла бы. Думаю, я уже достаточно сильна, чтобы использовать магию для поиска.
Но мне нельзя было использовать магию в таком ключе.
Но Фиона не говорила, что я не могу использовать магию против нее.
Забавно. Она перечислила все запреты, какие могла. Но она ни разу не сказала: «Не смей колдовать на меня». Потому что не думала, что мне это нужно.
Ошибка, которая будет стоить ей всего, когда я решу, что время пришло.
Пока она ничего не знает.
Я буду продолжать делать вид, что послушна и покорна. Эта роль не нова для меня — я играла ее десятилетиями, задолго до того, как сама Фиона вошла в мою жизнь. Опустить глаза. Скрестить руки на коленях. Кивнуть. Сказать «да» тем ровным, безжизненным голосом, который не вызывает подозрений, потому что в нем нет ничего, кроме усталости. Она видит то, что хочет видеть: сломленную, беспомощную, зависимую. Она смотрит на меня и не замечает, как под моей кожей прорастает что-то новое.
Знаете, не всё так плохо.
Эта фраза звучит как насмешка, когда я произношу её про себя. Но в ней есть доля правды: я все еще дышу. Я все еще помню лицо Мортиши. Я все еще жду. Осталось продолжать терпеть. Меня просто используют как предмет для снятия стресса. Я стала вещью. Разрядка. Игрушка. Мешок с костями, обтянутый бледной кожей, который можно бить, кусать, рвать, потому что он не ответит. Не должен ответить. Не смеет.
Я устала от ее прикосновений.
Я закрываю глаза. Я больше не могу обманывать себя. И это, наверное, самое страшное: я трезва. Я вижу все как есть. И я позволяю этому происходить.
Начались укусы.
Раньше она ограничивалась синяками — теми, что медленно желтеют, потом зеленеют, потом исчезают, оставляя после себя только смутную память о боли. Раньше были царапины, грубые ласки, те унижения, которые не оставляют следов на теле, только внутри. Теперь она оставляет следы. На моей шее, на плечах, на внутренней стороне бедер, там, где кожа тоньше всего. Такие глубокие, что, возможно, мои крики слышны по всему отелю.
Я не знаю, кто их слышит. Айрис, которая делает вид, что ничего не происходит. Лиз, которая слишком умна, чтобы вмешиваться. Призраки прошлых постояльцев, которые и при жизни не умели сострадать.
Сжимаю зубы, когда ее впиваются в мою плоть, разрывают кожу, достают до мяса. Сжимаю кулаки, когда ее руки сжимают мои запястья, оставляя на них новые синяки поверх старых. Сжимаю веки, когда слезы пытаются вырваться наружу. Я разрешаю себе плакать только после того, как она уходит. Когда шаги затихают в коридоре. Когда дверь закрывается с щелчком, который означает, что я снова одна.
Магия, кажется, питается моей болью. Моей ненавистью и любовью.
Страница обрывается.
Моя мать не посещала меня полгода.
Тишина стала моей единственной собеседницей. Я лежала в углу той проклятой комнаты — не потому, что выбрала этот угол, а потому что цепь, приковывавшая меня к стене, была рассчитана с математической точностью. Длина звеньев позволяла мне перевернуться на другой бок, но не позволяла дотянуться до ведра, которое мать предусмотрительно оставила слишком далеко. Она все рассчитала. Она всегда все рассчитывала.
Мне пришлось ходить под себя.
Сначала это было унизительно. Та часть меня, которая еще помнила, что такое человеческое достоинство, кричала и билась в агонии каждый раз, когда я чувствовала, как теплая жидкость стекает по ногам, пропитывает одежду, растекается по бетону. Я вновь начала плакать, от стыда. Слезы снова кончились, и стыд кончился вместе с ними. На втором месяце, кажется, — перестало иметь значение вообще все, кроме одного: жив ли еще во мне тот маленький, упрямый огонёк, который отказывался гаснуть. Моча высыхала, оставляя жёлтые круги. Кал засыхал, превращаясь в серую, безликую корку, которую я бессознательно отодвигала ногой, чтобы не лежать в ней лицом. Запах — сначала удушающий, потом привычный, потом неощутимый — стал частью воздуха, таким же естественным, как сырость и плесень.
И без этого редкие поставки еды, воды — закончились. Темнота была одинаковой всегда — без утра, без вечера, без рассвета, без заката.
Я иссушалась сильнее.
Кожа обтянула кости. Каждое движение отзывалось сухим треском.
Я не умирала.
Но я чувствовала смерть.
Она дышала мне в затылок. Она не забирала меня — она дразнила.
Всё это время я пыталась освободиться.
Мои запястья были в крови. Старая, запёкшаяся, коричневая, потрескавшаяся. Наслоившаяся новой — алой, жидкой, почти черной — каждый раз, когда я снова и снова дёргала оковы, впиваясь металлом в плоть, перетирая кожу до мяса, мясо до кости. Я не чувствовала боли.
Я работала запястьями механически, бессознательно. Дёргать. Отдыхать. Дёргать снова. Иногда мне казалось, что я уже перетёрла себе руку до конца, что она висит на одном сухожилии, но когда я подносила её к лицу, она была цела. Изранена, истекает кровью, но цела. Я не могла выбраться. Оковы были слишком прочными. Или я была слишком слабой. Или и то, и другое. Или ничего из перечисленного, а просто воля матери была сильнее моей — как всегда.
А потом я услышала, как открывается замок.
Я сначала не поверила своим ушам. Решила, что это галлюцинация.
Но замок щёлкнул снова. А потом дверь отворилась.
На пороге стояла Уэнсдей.
Свет из коридора ударил в глаза. Я зажмурилась слишком поздно. Боль пронзила череп, заставила сжаться, заставила застонать — первый звук, который я издала за месяцы, не считая хрипов и всхлипов. Когда я смогла открыть глаза снова, — я увидела её. Мою дочь. Она стояла прямо — спина прямая, плечи расправлены, подбородок вздёрнут. В глазах горела решимость. Я смотрела на нее, и сквозь туман боли, я видела то, чего не видела никогда прежде. Она была готова заплакать. Но не плакала. Не позволила себе. Но готовность — эта дрожь в уголках губ, это едва заметное напряжение в переносице, этот влажный блеск в глазах, который она гасила силой воли, выжигала ненавистью к собственной слабости, — был отчётливее любого крика. Она смотрела на меня — на то, во что я превратилась, — и внутри неё что-то ломалось. Я видела это. Я чувствовала это своей израненной, искалеченной материнской интуицией, которая, как оказалось, не умерла вместе со всем остальным. Но она не дала этому чему-то вырваться наружу. Она сжала челюсти, моргнула один раз. Долго. Слишком долго. А когда открыла глаза снова, решимость вернулась на свое место, вытеснив всё остальное . Она стала машиной. Машиной по моему освобождению.
Она не сказала ни слова.
Она просто подошла ко мне, опустилась на корточки перед цепью, я увидела в руках инструменты. Какие-то металлические штуки, тонкие, изогнутые, с острыми концами, я не узнала их. Я вообще уже плохо различала предметы. Мои глаза разучились фокусироваться.
Ее пальцы двигались, ни малейшего колебания, ни тени сомнения.
Замок щелкнул. Потом еще раз. Потом что-то хрустнуло, механизм внутри, поддавшийся чужой воле. Оковы раскрылись. Упали на пол с глухим, металлическим стуком.
Я впервые вздохнула полной грудью.
Воздух ворвался в легкие, я закашлялась. Горло забыло, что лёгкие могут расширяться до конца.
Внутри меня что-то сломалось.
Я не знаю, что произошло потом.
Не знаю, как мы выбрались из подвала. Не знаю, как моя дочь смогла поднять меня. Не знаю, что стало с матерью. Я не помню коридоров. Не помню лестницы.
Я помню только одно.
Лицо Уэнсдей. И мой первый вдох.
Свободный вдох.
Страница обрывается.
Я обучилась всему, что знала, и всему, чего не знала прежде.
Как обычно, я сидела на кровати и ждала Фиону после душа. Влажный шум воды за стеной, ее шаги по кафелю, скрип дверной ручки. Я больше не вздрагивала. Я просто ждала.
Она вышла. Пар клубился за ее спиной. Она не сказала ни слова — не говорила уже давно. Слова стали лишними между нами. Остались только руки, зубы, тяжесть тела, чужое дыхание на моей коже. Она снова набросилась на меня. Привычка к моей плоти. Привычка к моей боли. Возможно, она подпитывалась моей кровью. Я замечала это раньше: после особенно глубоких укусов она становилась живее, глаза обретали блеск, движения — уверенность. Она вцеплялась в меня так, что не слышала ничего вокруг, — судя по тому, что ни разу, ни за один год, она не услышала моих криков. Мое тело было ее пастбищем. Она паслась на нём с той слепой, бездумной жадностью, которая не знает насыщения.
Я позволила укусить меня еще раз.
Ее зубы вошли в шею. На этот раз у меня было ощущение, что она разорвёт мне глотку. Я почувствовала, как ее клыки скребут по чему-то внутри меня, как кровь течет по ключице, заливает грудь, смешивается с потом и водой с её ещё влажного тела.
Я начала шептать.
Тихо, беззвучно, так, что мои губы почти не двигались. Грудным голосом, который шел не из горла, а из самой глубины. Горловыми слогами. Я вплетала заклинание в ее разум. Она вгрызалась в мою плоть, а я вгрызалась в её сознание.
Пока она не обмякла в моих руках.
Ее глаза закатились, веки дрогнули и закрылись. Она заснула.
Я разложила ее на кровати. Аккуратно, почти нежно. Я связала ее магией.
А потом я запретила ей говорить. Тоже магией. Просто закрыла ее рот изнутри.
Она проснулась через несколько минут. Я видела, как под веками задвигались глазные яблоки, как дыхание перестало быть ровным, как пальцы дёрнулись — и не подчинились. Она попыталась пошевелиться. Ничего. Она попыталась закричать. Ни звука. Глаза распахнулись. Настоящий, первобытный, тот самый страх, который она так любила видеть в моих глазах. Теперь он поселился в её собственных.
Она захотела скомандовать. Я видела это по тому, как напряглись губы, как дёрнулась челюсть. Я смотрела, как ее лицо искажается от непонимания, от той медленной догадки, что все кончилось. Что правила изменились.
Я начала растягивать удовольствие.
Я не торопилась. Время теперь принадлежало мне. У нас была целая ночь, а может быть, и больше. Фиона никуда не денется. Я просто баловалась своими лезвиями. Я проводила ими по ее коже — не резала, просто водила, чтобы она чувствовала холод, чтобы она знала, что выбор между жизнью и смертью больше не принадлежит ей.
Капала на нее раскалённый воск. Свеча стояла на тумбочке — простая, белая, та самая, которую она зажигала каждый вечер, чтобы создать иллюзию уюта в этой проклятой комнате. Я поднесла ее ближе, наклонила. Одна капля. Вторая. Третья. Она дёргалась, открывала рот в беззвучном крике.
Магия. Моя магия.
Затем я поднесла к ее руке нож — тот самый, который она держала под подушкой на случай, если я решу бунтовать. Ирония. Ее собственное оружие, которым она никогда не пользовалась, потому что предпочитала интимнее, извращеннее. Я вложила нож в ее пальцы. А потом нашептала.
Я нашептала ей, чтобы она вскрыла себе глотку.
Она сопротивлялась. Я видела это по тому, как дёргались её глаза, как напрягались мышцы шеи, как ее воля билась о мою магию. Но моя магия была крепче.
Её рука поднялась. Медленно, с судорожными рывками. Нож блеснул в тусклом свете свечи. Она смотрела на лезвие и я видела в ее глазах страх того, что она не может остановиться. Что тело больше не принадлежит ей. Прямо как мое тело не принадлежало мне все это время. Что я — та, кого она считала вещью, — стала ее волей.
Нож вошел в горло. Сначала неглубоко, она еще боролась, еще пыталась замедлить движение, еще верила, что сможет победить. Но моя магия была сильнее. Я наклонилась ближе, шепнула еще несколько слов.
Лезвие скользнуло по коже.
Фиона вскрыла своё горло.
Кровь залила подушку, простыни, мои руки. Я сидела рядом, не двигаясь, и смотрела, как она уходит. Из уважения к тому, что между нами было. Я протянула руку и закрыла ее глаза.
Я свободна.
Страница обрывается.
Моя дочь рассказала мне, что произошло тогда.
Она говорила тихо.
Хестер заставила ее забыть. Сделать вид, что той ночи не было. Что она не спускалась в подвал, не находила меня. Мать наложила забвение. Уэнсдей не помнила. Ходила по дому, когда приходила в гости, смотрела на дверь в подвал, и внутри что-то щемило — смутная, бестелесная тоска, которой не было объяснения. Как будто ампутированная конечность продолжает болеть. Как будто сердце помнит то, чего не помнит разум.
А потом, в тот самый день, когда моя дочь нашла меня снова — Хестер умерла.
Она пришла в подвал не случайно. Позже я поняла: она почувствовала разрыв.
Я выдохнула, услышав это.
Мое облегчение. Что она сдохла.
Я не стыжусь этого слова. «Умерла» — для тех, кого оплакивают. «Скончалась» — для тех, кому ставят свечи. А она сдохла, как дохнет бешеная собака, которую пристрелили, пока она не перекусала всю стаю. Я бы обоссала ее могилу. В самом прямом, грязном, человеческом смысле. Я бы пришла на свежую землю, подняла юбку и справила бы нужду на то место, где лежит ее прах, потому что ничего более подобающего не могла придумать для женщины, которая заставила меня год за годом ходить под себя в этом блядском подвале.
Но Уэнсдей решила иначе.
Она не стала хоронить бабушку. Она сожгла ее на костре. Прах Хестер отправился в ее коллекцию, в банки и мешочки, которые моя дочь собирала годами, чтобы использовать в своих видениях. Каждая кость, каждый зуб, каждый волос имели цену. Мать, которая всю жизнь строила из себя богиню, превратилась в ингредиент. В щепотку пыли на алтаре чужой магии. Это было страшнее, чем любая могила. Это было то, что она заслужила.
Я осознала.
Если Хестер умерла — значит, умерла Фиона.
Я помнила этот закон. Хестер сдохла — значит, Фиона сдохла где-то там, в своём углу мира. Но я не думала, что мать перерезала себе глотку сама. Слишком любила себя — свою шкуру, свою магию, свою власть. Я думала — я надеялась, я молилась, что это была не ее рука. Это была моя Элизабет. Хестер умерла из-за связи. Фиону убила Графиня. Это было единственное объяснение, которое имело смысл.
Я не знаю, так ли это было на самом деле. Но я хотела в это верить. Мне нужно было в это верить. Потому что если не так тогда моя Элизабет могла быть где угодно. Потерянная. Одна. Может быть, даже мёртвая. Но если она убила Фиону — значит, она жива. Значит, она боролась. Значит, она победила. И значит, она ждала меня, даже не зная, что я всё это время была в клетке.
Хестер умерла в тот же день, как пришла Уэнсдей. Она пришла соазу после ее смерти. Мы не ждали ни минуты. Дочь подняла меня с пола, вывела из подвала, помогла собраться, накормила, я восстановилась через парочку убийств, она усадила меня в машину. Мы уехали в тот самый отель. Проклятый отель, где все началось и где, наверное, все должно закончиться.
Я молилась всю дорогу. Не Богу — я давно разучилась верить в богов, которые позволяют матерям запирать дочерей в подвалах. Я молилась самой себе. Той Мортише, которая когда-то обещала Графине вечность. Той, которая не сдалась, не умерла, не сошла с ума, хотя имела на это полное право. Я молилась ей: сделай так, чтобы она была жива. Сделай так, чтобы мы успели. Сделай так, чтобы столько лет ожидания не оказались просто долгой, мучительной прелюдией к пустоте. Потому что если ее нет — то и меня нет. Я лучше вернусь в подвал. Я лучше сгнию там заживо. Но если она жива — если моя Элизабет все еще дышит, все еще ждет, все еще ненавидит и любит, — тогда, может быть, все эти годы страданий имели смысл. Не в них самих, а в конце. В этой дороге. В этой машине. Уэнсдей сказала, что она там. В отеле. Она чувствует ее. И я поверила.
Мрачный лимузин, черный и лаковый, бесшумно подкатил к тротуару
перед отелем «Кортез». Рассветное солнце лишь начинало разогревать воздух, но в тени массивного здания сохранялась предутренняя прохлада. Шофер в темной униформе открыл дверцу, и из салона появилась женщина. Ее фигура была утонченной и изящной. Длинное платье темного цвета мягко облегало стройную фигуру, подчеркивая плавность движений. Густые темные волосы, отливающие синевой, спадали на плечи. Лицо с тонкими чертами и бледной кожей казалось почти неживым в этом свете. Глубокие глаза медленно скользили по фасаду, изучая каждый изъян на каменной кладке. Она замерла на месте, лишь легкое движение груди при вдохе выдавало жизнь.
В маленькой комнате, предназначенной для спиритических сеансов, воцарился тихий смешок. Женщина сидела за столом, перелистывая чужие рукописи. Ее пальцы неторопливо возвращались к одним и тем же страницам, перечитывая их по нескольку раз. Это занятие сейчас было единственным, что она могла позволить себе в вечном заточении собственного кабинета. Пальцы легко перебирали листы, они впитывали текст. — Графиня Элизабет… — проговорила она едва слышно, в этом имени прозвучала усмешка. — Серьезно? — сказала она, усталый смех повторился следом. — Ведомо ли миссис Аддамс, что она касается нитей моей прошлой жизни?.. — Пауза. — Или, быть может, ее столь вдохновила та поездка в проклятый Кортез, что она решила сотворить собственную исповедь. — Она говорила вслух, но голос звучал так, будто она с кем-то рассуждала. Последовал тяжелый выдох — тот самый, каким встречают чужую недальновидность. Женщина медленно поднялась из-за стола. Ее взгляд в последний раз скользнул по поверхности, загроможденной чужими черновиками и остановился на маленьком листке: «Исправить имена». Она усмехнулась в последний раз, повернулась к статуе, стоявшей за ее спиной. Позолоченная, холодная, она ловила свет и не отдавала тепла. Взгляд женщины упал на собственное полупрозрачное отражение: грубоватые черты лица, белые волосы, накидка, мертвенная бледность. Взгляд поднялся ниже, к табличке с именем.
Розалин Ротвуд.
Верно, все это было романом Мортиши Аддамс.