Листок возьми та записывай, а то вдруг забудешь.
***
В ангаре сраном жарко тоже. Ёбаный август душит. Всё ровно так, как показали: Зелёная машина. Карие твои глаза. Как будто тонешь в них сразу. Отвлекают. И бесы говорят не то, не о том. После бумажки с подсказкой люди просят перепроверить, а нечисти весело, что подловили, весело, что всего изнутри подкидывает, потому что какого хуя вообще; и зыркают, вьются, не хотят уже работать, хотят только от тебя кусок света белого рафинированного откусить. Наотъебись выбираю машину – оказалось, соседнюю. Но ты смотришь восхищённо так, будто и во второй раз показал правильно.***
— А Вы сколько заплатили? – заговорчески спрашивает растрёпанная рыжая баба. — Шо? — Ну, чтобы узнать, в каком багажнике будет… Много. Всем собой заплатил, блять, под залог отдал. Хочется под ноги ей плюнуть, но объявляют мотор.***
Трахоёбит изнутри дрожью крупной, вцепляются пальцы в манатки – себя бы не растерять, какие там поиски мёртвых. Но – смотрит с три десятка глаз, объективы, и ты тоже смотришь внимательно, чуда ждёшь, хотя сомневаться же должен; и приходится жабу эту затолкать подальше, слизь в горле сглотнуть, чтобы упала камнем в желудок – не блевануть бы от нервов. Им красоваться нравится, и огонь успокаивает, настроиться получается, и – почти совсем память отрезает, только позже гораздо: через месяц, примерно, на экране уже, дома, в студаке съёмном вижу – на центральном, мать его, канале – как глаза твои взволнованно следят, как запрыгиваю на подоконник, а ты хочешь поймать, хотя и не лезу наружу – рано, рано мне ещё туда, Илья. Но ты не знаешь этого – тянешь руки, которые они мне тогда показывали, которые показывают часто сейчас, которые во сне трогают изредка. И что-то, почему-то, тонко на секунду пронзает полумёртвое сердце. Руки ересь выключают эту к чертям. Тут же звонок о завтрашних съёмках.***
Это не передать: с тобой рядом – чувство, что вот оно, искра, согревающая обмороженные до пятен руки, но убегающая, ускользающая бесконечно. Мимолётно, случайно, и будто бы от самих себя тайком: улыбочки, ужимки, подвешенные фразы, откровенно-сокровенное дико, как не было никогда и ни с кем; и всё это интимней, чем если бы мы трахались просто. Но тварь внутри поверить до конца не позволяет, как только отворачиваешься – из дурмана выдёргивает, и идёт мир трещинами, тону в крови собственной, солёной, пустой, мерзкой и грязной; и земля кладбищенская, от водки и горя прогорклая, стаёт комом в горле, не даёт закричать, не даёт имени твоего произнести.*** *** ***
Сквозь волну обжигающей желчи – «второй, второй, второе место» – продирается вдруг лёгкая рука на плече, не оглядываюсь, на себя тянет и – ты. Говоришь что-то; сквозь шум праздной толпы по губам читать только, но не до того. Головой качаю в ответ. Петельку эту ебаную срываю, чтоб чуть позже нормальную петлю накинуть. Звонишь. Сквозь слёзы смотрю. Звонишь, не переставая. Вместо «Аллё» сразу: — Влад? — Ну чего тебе? И ремень это придушивает голос, что ли. — Делаешь что? — Праздную, блять. — Влад, ты точно что-то нехорошее делаешь сейчас. А ты делаешь дурное совсем: ёкает из-за тебя в груди что-то живо и больно. — А Вам какое дело, господин ведущий? — Не юли, Влад, – и, помолчав – слово вдруг как хлыстом: – Адрес. И чёрт – или неведомое что – заставляет ремень с шеи снять, пальцами онемевшими скинуть жалкую точку на карте. Говорят: дверь открой, да так и вешайся, гостя встречай. И гогот ихний по нервам прокатывается, зубы болят от него. Приходишь, снегом запорошённый, всклокоченный отчего-то, шебуршишь пакетами, и – взгляд твой, прошибает, что трудно дышать. Руки твои опять по плечам. — Посмотри на меня. Смотрю. Так же больно почти, как в ебаном готзале. Рукой скользишь зачем-то в ладонь. Зачем-то не отпираюсь. — Влад. Пообещай мне. Чего тебе? Что тебе обещать? Что твоим глазам светлым от прихвостня бісова может быть нужно? Кисло во рту. — Что? — Что ты не будешь больше. Руку не отпускаешь, и зря. Клокочет в груди, распирает на смех вдруг. — Клянусь. На «Битву» ни ногой больше. Отворачиваюсь, смеясь, не уняться, а ты хватаешь пальцами длинными, но ускользаю, и говорят: волнуешься, правда волнуешься, глаза распахнуты так – это искренне, но домой тебя ждут сильно, а ты в Москве грязной застрял, и в грязище со мной рядом тонешь, и утяну с собой в эту ересь, потому что душа, как глаза, у тебя нараспашку, и остаётся только гнать тебя, до аэропорта прямо. Но ты упираешься, цепляешься. Остаёшься. Утром у тебя самолёт, а ты вместо того, чтоб отоспаться немного хоть – со мной тут нянькаешься, что с дитём. Засыпаешь рядом на полуторном диване, на простынях нестиранных, и во сне даже за руку продолжаешь держать. Пол ночи понять не могу: зачем тебе это? Я сломленный, пропащий, дикий, озлобленный, и мне не жалко никого больше, чем себя. А внутри – что было хрупкое – в ошмётки перемолото, только стекла битого доверху, но ты лезешь упорно в него прямиком, режешь руки, и они кровят, а ты всё копошишься бережно в поисках – чего, Илья?***
После самолёта того всё как отрезало. И хорошо – тебе, кажется; а мне кости обгладывать начали прежде, чем вам разрешили посадку. Огонь дрожащий в тьме густой молчит, телефон молчит тоже, на сотый раз трубку берёшь, шепчешь рвано «Я не могу так», и потом гудки бесконечные. Шутки твои несмешные. А я могу, что ли? А я?.. Бешеным псам не бывает достаточно ран.***
Таксист даёт по газам прочь от моей опухшей перекошенной рожи. То ли узнал, то ли подумал, что буйный. В вашем ебаном питерском транспорте и с интернетом не разобраться нихуя. Может, мешает пол литра плещущейся внутри настойки наголую. Для храбрости. Вместе с объявлениями об остановках шепчут: ты дома, дочку спать укладываешь. Говорят, какую сказку ей читаешь сегодня. От умиления аж хлещет из носа кровь. Отражение скалится окровавленными зубами, а за ним спальник проваливается в черноту. Звонок у тебя дебильный, испуг, мелькнувший в глазах – тоже. — Минуту, – говоришь куда-то в сторону. Топчешься неловко на самом пороге. За дверью осыпаешь сразу вопросами: «Зачем ты приехал?», «Ты пьяный?», «Откуда кровь? Тебе больно?». Больно мне, сколько помню себя. Ответ один только, стекая по стеночке: — Я тебя люблю, кажется. Не хватало перекреститься, но и без того хуёво. Никакая не радость – приговор. Горечью на языке оседает такой, что перцовка, сигареты и желчь в сравнении мёдом оказываются. А ты беспокойный; не такой совсем, как в Москве. Хочется взять тебя за рукав, утянуть обратно, увезти к себе, но ты руки мои скидываешь. — Я не могу без тебя. — Влад, нам нельзя так… Видеться нельзя, а сосаться, получается, можно? Ну да. С закрытыми глазами друг друга не видим же. — Уходи, – в губы шепчешь, и тут же языком скользишь вдоль моего. Любишь врать, даже больше, чем я. Самому себе – найбільше. Как же ты просто и красиво краснеешь. Хмуришься – тоже очаровательно. Злишься. Тычок под рёбра от тебя – не больно почти. Больно глаза только твои делают, плещущие раздражением и усталостью какой-то. Отпираешься, но уже привязался к гнили моей, и она к тебе насмерть привязла; и сердце обмелевшее заходится, и, ну, Илья, скажи, как не любить тебя, пальцы твои нежные, голос твой тихий? Сжимает этот орган ненужный холодным ужасом, злобой, щупальцем чёрным и слизким, когда ты взгляд отводишь, разворачиваешься, чтобы уйти. Роняешь гадкое своё «Прости».***
Хочется на рельсы эти мёрзлые броситься и прилипнуть к ним кожей, остаться в ёбаном Питере хотя бы так, раз уж не нужен тебе здесь. Но проводник паспорт выхватывает из рук, недобрым прищуром рожу сверяет с угашенной фоткой на развороте, и коленки уже упираются неудобно в переднее сиденье Сапсана. Тьма за окном расходится постепенно, и шепчут из неё: рано. Говорят: не дадим. Обещают, что ещё побегаю. Глумятся. Показывают опять печальные твои глаза.***
Когда сходит почти совсем снег, на кладбище том же (охранник, странно, другой) говорят:Ещё туда пойдёшь, ещё его увидишь, жарко вам будет, как в пекле.
Вилами по воде.Думает о тебе: на каком кладбище опять зарываешься; жалеет, что прогнал тебя, не слишком ли было; с женой когда даже, про тебя думает…
— Закройся нахуй.Боится, переживает, что упустит.
Оно и видно: сыпешь в телеге изо дня в день хернёй несущественной, на звук уведомления, от всех остальных отличный, как у собаки Павлова рефлекс уже выработан. — Вам так волю дай повыёбываться. Скалятся острыми зубами: ещё бы, мол.Дотронуться опять хочет, вот так:
Скользя от кисти и выше, аккуратно касаясь, пальцем большим рисуя круги – Господи, какие же руки у тебя нежные, растаять же можно – под локти подхватить, прижаться, не отпускать в этот раз, и просто быть так. Выдыхаю рвано, и в груди рваная же рана, жжёт, пустота в виде тени твоей выедена кислотой едкой, это невыносимо; встаю с колен, в грязище всё умазано, кровью – руки до локтей почти, и ты не поможешь смыть это всё в этот раз, и, блять, ты везде, ты, глаза янтарные, глубокие такие, в каждом луче солнца видятся.***
Снова заявку подаю, трясусь, как долбоёб, перед камерой покоцанного айфона. На этот раз принимают с первого раза – а что, – говорят, – вернулся, получается, за победой. Сюжет интересный. Похуй. Вернулся, на самом деле, только ради твоего: — У меня дежавю. И улыбок глупейших, рвущих к херам щёки, которые даже под камерами ни у тебя, ни у меня сдержать не выходит.