Зажгу тебе звезду, зажгу тебе луну
И лунную дорожку постелю,
И с голубем пошлю навстречу кораблю
Я слово незнакомое «люблю».
Я построю маяк до неба,
Я на небе зажгу звезду!
Чтоб кем бы ты ни был и где бы ты ни был,
Ты знал, что тебя я жду...
(М. Дунаевский. Мюзикл «Алые паруса»)
…Любовь не знает убыли и тлена.
Любовь — над бурей поднятый маяк,
Не меркнущий во мраке и тумане.
Любовь — звезда, которою моряк
Определяет место в океане…
(У. Шекспир. Сонет 116)
Никого на свете нет.
Есть он и я.
Вдвоём.
И во множестве планет
ветер
зноем напоён…
Лепет классиков? Не то! —
Лампочка
средь бела дня…
Я-то знаю, что никто
не влюблялся
до меня!...
(Роберт Рождественский)
Кардиомонитор издаёт мерные звуки. В последнее время я слышу этот писк чаще, чем человеческие голоса. Мы с Трёхсотым постоянно торчим в больнице. В стерильном воздухе больничной палаты витает странная атмосфера угасания. Звуки аппаратуры — это всё, что остаётся от человеческой жизни в этих стенах, и я устал. Не в силах почувствовать холод кафельного пола под ногами или запах дезинфекции, витающий повсюду, я отчего-то помню, что так должно быть. Я помню, как пахнет больница, помню, что от холода может быть больно, но больше не ощущаю, как это. Я знаю другую боль. Чувствую её в них: тех, кто часами ждёт конца операции, тех, кто надеется даже в самых сложных случаях, тех, кто, в истерике крича и рассыпая проклятия пополам с молитвами, рвётся наказать виновных, которых нет. Во мне в такие мгновения разверзается бездна. Я чувствую их отчаяние, окутывающее комнату, густое, тягучее, я слышу заполошный стук их сердец, вижу, как искажаются мокрые лица, как они корчатся, терзаемые болью, такой, какую не унять ни морфием, ни заклинанием. Я вижу слишком много боли. Это моя работа. Мой мир соткан из эмоций и моральных ориентиров, мой мир — жесток и несправедлив. Почему Он сделал их такими слабыми и несовершенными? Почему создал нас беспомощными созерцателями, способными сопереживать, но ничем не способными помочь? Бледное лицо умирающего, изборождённое морщинами прожитых лет, — это естественно. Это правильно. Но лицо юное, детское, с чистыми, ещё не успевшими ничего увидеть глазами — плохо. Жестоко. За что? — Дефибриллятор! — стальной голос хирурга. Сестра оперативно подаёт аппарат, гул которого нарушает мёртвую тишину. Разряд. Тело дёргается в конвульсиях. Монитор остаётся глух. — Ещё раз! Заряжайте до двухсот! — Хирург вытирает пот со лба тыльной стороной руки, оставляя на маске кровавый отпечаток. Его глаза горят. — Пора, — слышится сбоку. Трёхсотый стоит рядом, и я морщусь. Над маленьким телом, безжизненно лежащим на столе под простыней, уже поднимаются сияющие завихрения. — Они ещё могут её вытащить, — произношу тихо. — Не трожь. У Трёхсотого такой взгляд, что я едва удерживаюсь от грубости. Мне по должности не положено ругаться. Второй разряд. Ничего. — Адреналин! Быстро! — В глазах анестезиолога отражаются лампы. Он торопливо вводит иглу, словно пытаясь проткнуть саму смерть, но золотистое тёплое сияние уже заполняет всю операционную. Трёхсотый шагает вперёд, чтобы встретить испуганную маленькую Маргарет и взять её за бесплотную ручку. У него такие вещи получаются намного лучше, чем у меня. Я стараюсь ни к кому не прикасаться. В операционной начинается суета. Ассистенты с испуганными лицами подают инструменты, что-то бормочут под нос. Уже кого-то прокляли, послали к такой-то матери. Но я уже делаю шаг назад. — Массаж сердца! Интенсивнее! — Хирург склоняется над маленьким пациентом, его движения отчаянные и грубые. Он давит на грудную клетку с такой силой, словно пытается вырвать жизнь из костлявых рук смерти. — Чёрт! Почему ничего не помогает?! — срывается у одного из ассистентов. Хирург бросает на него гневный взгляд, но ничего не говорит. Слова уже бессильны. Тысячи мельчайших частиц, сверкающих и лёгких, как разноцветные миниатюрные мотыльки, роятся в воздухе, постепенно приобретая вид человеческой фигуры, и вскоре рядом со столом появляется Маргарет Милтон, девочка, случайно выпавшая из окна, когда опёрлась рукой на москитную сетку. «Какая глупость, — думаю я с раздражением и отстранённостью. — Напрасная, бесполезная смерть». Трёхсотый уже стоит рядом, берет девочку в чистом жёлтом платьице за руку, улыбается. Сколько раз я наблюдал это? Напарник встречает души с такой солнечной, радостной улыбкой, словно то, что оборвалась их земная жизнь, — самое прекрасное, что могло с ними случиться. Я, наверное, и человеком-то не слишком умел улыбаться. Не научился и ангелом. — Не бойся, Маргарет, — тихим ласковым голосом говорит Трёхсотый, и девочка смотрит на него большими красивыми глазами цвета морской волны. Он протягивает ей руку. — Идём. Тебе пора. — Но… — Она оглядывается. Они всегда оглядываются. Матерей не пускают к оперблоку, они ждут в коридоре, слишком далеко от своих умирающих детей. Но те постоянно ищут их глазами. — Мама огорчится. — Иначе нельзя, — мягко говорит Трёхсотый. — Мы должны идти. Я покажу дорогу. Девочка, лицо которой мгновенно светлеет, доверчиво берёт его за большую ладонь, и они проходят мимо. Она бросает на меня светлый взгляд, и я понимаю, что душа больше не помнит зла и боли. Это случается так быстро: они почти всегда забывают о горестях земной жизни и смело шагают вперёд. Что же случилось с нами? Почему мы застряли? За что Он оставил нас на земле? Маргарет Милтон летела с четвёртого этажа. Её мать была на второй работе, которую нашла ровно за день до этого. Больше дома никого не было, некого было позвать на помощь, когда маленькие пальчики хватались за подоконник и оконную раму из последних сил. Она успела испугаться. Она познала за несколько секунд, пока висела на карнизе, неумолимо сползая и соскальзывая, всю палитру ужаса, такого, какой только может испытать человек перед смертью. А он стоял рядом и смотрел. Трёхсотый, мой напарник, тот, кто встретил меня на Сияющей Тропе, когда я сам её увидел. Пришёл ко мне, взял за руку и сказал: «Теперь мы вместе, дорогой друг». Ангел с сияющими крыльями, он стоял и смотрел, как маленькая девочка падает из окна. — Я ничего не мог сделать, — говорил он мне потом, смотря своими печальными глазами. — Под окнами не было даже дерева, чтобы напустить ветра и качнуть его ветви, чтобы хоть как-то замедлить падение — только асфальтированный тротуар и припаркованные машины. Я же возник рядом слишком поздно. Связь со мной у Маргарет была намного слабее, чем с Трёхсотым, и я не смог вовремя распознать опасность. Раздался ужасающий звук удара человеческого тела об асфальт; на белый воротничок, который ещё с утра с такой любовью разглаживала мама девочки, полилась кровь из носа и ушей. Я смотрел на распростёртое под окнами маленькое тело, и перед моим взором пронеслись видения короткой жизни: впечатления от толстой книжки с картинками и цветастого маминого платья, кудрявая кукла на диване в пышном розовом платье, страх и бесконечное страдание, когда мама с папой так громко ругались на кухне, восторг от поездки в зоопарк — больше всего Маргарет любила жирафов! Видения были настолько тонкими и хаотичными, что я не мог разглядеть некоторые из них, но одно главенствовало: красивое лицо Матери, в обрамлении русых волос, доброе, светлое, любимое абсолютной, священной любовью… Смотрю на молодого хирурга, тяжело облокотившегося на операционный стол. Они все делают так: каменеют, опускают низко голову, сжимают зубы, зажмуриваются. Им очень больно, и они справляются с болью, как могут. Появившийся рядом со мной Трёхсотый некоторое время внимательно смотрит на врача, потом подходит к нему прямо сквозь стену и мягко касается его плеча рукой. Лицо мужчины со следами от хирургической маски медленно расслабляется, голова склоняется к руке, которую он не может ни видеть, ни чувствовать. — Безнадёжный случай, Мишель, — говорит вдруг анестезиолог. Хирург кивает. — Ничего не поделаешь. Кардиомонитор показывает спокойную, длинную линию оборвавшейся жизни. «Высота была небольшая. Бывают случаи, что люди выживают, упав и с восьмого этажа!» Напрасные надежды. Теперь шестилетняя Маргарет ушла дальше, а я снова остался. Отворачиваюсь и иду по коридору. За стеклянными дверьми, ведущими в хирургическое отделение, находятся палаты интенсивной терапии, а дальше — те, в которых дети готовятся к операциям. Среди медперсонала мелькают чёрные мантии. Здесь можно увидеть ангела чаще, чем в каком-либо другом месте госпиталя. Мы всегда там, где опасность, чтобы душа не потерялась на земле и не стала вечно бродить по ней привидением. Я останавливаюсь перед толстым стеклом и смотрю сквозь него в палату. На постели тихо спит маленький Тоби. Его привезли два дня назад, и все два дня ребёнок сильно боялся. Трёхсотый касался его несколько раз, и он успокаивался, но стоило лишь убрать ладонь, как мальчик снова начинал давиться рыданиями. Продолжалось это целые сутки. К нему по очереди приходили все медсёстры, санитары и врачи: успокаивали, строго разговаривали, увещевали — ничего не помогало, пока в палате не появился Двести пятьдесят четвёртый. Он ворвался в унылое пространство госпиталя, словно радостный пёс, и принялся наводить бардак. Он почему-то сразу привязался к Тоби и старался его развлечь. Ангелам не положено вмешиваться в жизнь людей. Мы лишь наблюдаем, менять ничего нельзя. Обладая могущественной магией, никогда не применяем её у всех на виду. Но правила Двести пятьдесят четвёртому были не писаны. Как только он появился, всё в палате пошло кувырком. Цветастая книжка с картинками, лежавшая на тумбочке, сама собой перевернулась на самую интересную страницу. Удивлённо моргнув, Тоби перестал плакать и внимательно следил, как книжка листается сама собой. Потом произошло нечто совсем невероятное. Воздушный шарик, подаренный медсестрой днём и уныло висевший под потолком, вдруг сорвался с нитки и начал летать по комнате, выделывая головокружительные пируэты. Тоби, забыв о страхе и печали, сел на кровати, залился звонким смехом и следил за шариком глазами. Если бы он мог встать, он бы бросился его ловить. Я вижу его, ангела, который сидит рядом с Тоби. Сейчас, утомлённый забавами и чудесами, мальчик спит, а ангел — высокий и черноволосый, с пронзительными синими глазами — тихо нашёптывает ему хорошие сны. Он поворачивает голову ко мне и весело подмигивает. Тонкие губы трогает усмешка. Он быстро ловит волну моего мрачного настроения, прищуривается, и лицо его искажается жалостью. Знаю, что он за одну секунду понял, что случилось. Мы ничего не можем скрыть друг от друга. Ангелы принимают чужие эмоции как свои, с этим лично я мирюсь с трудом. Смотрю на Двести пятьдесят четвёртого и спящего Тоби некоторое время, потом исчезаю. Под ногами скруглённая поверхность центрального вала лондонского колеса обозрения. Будь я человеком, конечно, на ней не удержался бы, тем более, ветер такой, что сбивает с ног. Он треплет чёрные одежды, и они полощутся за моей спиной, хлопают. Стою, словно на ладони великана: на залитых солнцем улицах спешат, суетятся миллионы жизней. Под ногами пёстрая панорама города. Сверкающая лента Темзы как будто вышита серебром на бархате суши. Она переливается, отражая небо, и по ней, словно крошечные бусины, скользят кораблики. Тауэрский мост — готический призрак, поднявший свои крылья, и современные сооружения — сверкающие стрелы, стремящиеся ввысь, все сплошь из стекла и металла. Переплетения дорог и улиц, крыши домов, шпили соборов, возвышающиеся среди современного города. С вершины Лондонского глаза мир кажется одновременно огромным и удивительно близким. Прямо подо мной — не просто город, а целые эпохи, сплетающиеся в единый, неповторимый узор. Вестминстерский дворец, хранящий эхо веков, теперь кажется игрушечным замком, из которого, однако, доносится могучий шёпот истории. Биг-Бен, гордый страж времени, мерно отсчитывает секунды. А рядом, в противовес векам, вздымаются в небо стеклянные громады, осколки звёзд. И среди этого царства камня и стекла как драгоценности рассыпаны парки. Изумрудные, сочные, они дарят городу дыхание жизни. А дальше, выше — только чистое голубое небо и белый круг сияющего солнца. Я не человек уже довольно давно, но красота города с высоты птичьего полёта завораживает. Мы, ангелы, не помним ничего ни о своей человеческой жизни, ни об обстоятельствах, в которых умерли. Я будто подвешен в пространстве и времени, не знаю, кто я и зачем пришёл сюда. Почему, будучи ангелом, я не могу сохранять людские жизни, а только сопровождать по последней дороге до Золотых Врат? Может, я один такой — мучимый подобными вопросами? Трёхсотый, например, вполне доволен своим ангельским существованием, и уж его-то точно можно назвать примерным служителем небесной канцелярии. Смотрю в бездонный, опрокинувшийся колодец неба и чувствую злость. Ему, наверное, виднее, почему мы можем ощущать эмоции. Он сотворил землю и небо, всё сущее, столько прекрасного, сложного, непонятного. И нас, хранителей. Только зачем, если мы не можем никого спасти? У нас нет даже имён — только номера. Как будто нас наштамповали на конвейере и повесили каждому на грудь табличку. Он мудр и непогрешим… Иногда я почти вспоминаю нечто, связанное с моей человеческой жизнью, смутные, расплывчатые образы, но как только пытаюсь их разглядеть, они ускользают. Прежде чем обрести крылья, мы все были людьми. Только одних умирающих Он принимает в своё царство, а мы, другие умершие, почему-то обречены слоняться по земле вечность. — Триста девяносто четвёртый, ты как? Я знаю, тебе было нелегко сегодня. Трёхсотый. Мой напарник. Судя по его номеру, мы когда-то давно отдали концы почти одновременно. Я работаю с ним с того самого момента, как он встретил меня на Сияющей Тропе, и он вечно рвётся мне посочувствовать. — Ты всегда борешься до самого конца. — Он останавливается за моим плечом прямо в воздухе. Позади нас медленно вращается исполинское колесо. В прозрачных капсулах к солнцу поднимаются люди и смотрят восторженными глазами на тот самый пейзаж, который разворачивается внизу. На Трёхсотом, как и на мне, широкая чёрная мантия, застёгнутая у горла на пуговицу и охватывающая всё тело, скрывающая очертания фигуры красивыми складками. Снаружи остаются лишь голова и последние фаланги пальцев. Как и я, Трёхсотый босой, но мантия такая длинная, что этого не видно. Смотрю в его печальное лицо, вечно усталое и какое-то постоянно умиротворённое. Лицо истинного ангела. Не то что моё: носатое, недовольное и кривящееся. — Это моя работа — бороться. Он качает головой: — Мы — проводники, а не спасители. У каждого свой срок. Мы не вправе вмешиваться. Люди живут столько, сколько им отпущено. Ангелы не могут повлиять на это. — Ты предлагаешь просто смотреть, как они умирают? — спрашиваю без всякого выражения. Сколько раз мы с ним говорили на эту тему? — Ничего не предпринимать? — Мы не можем повлиять на их судьбу, — печально говорит Трёхсотый. — У каждого человека свой путь, и он не заканчивается смертью. Ты ведь это знаешь. — Если есть возможность кого-то спасти, почему бы не сделать этого? В моей власти иногда помочь. Сегодня… я не успел. Почему ты не сделал ничего? У тебя же есть крылья, ты мог бы поймать эту девочку, подхватить её у самой земли! Зачем нам могущество? Мы можем почти всё, но одновременно абсолютно бессильны. Я сам не сразу понимаю, что кричу. Его глаза теплеют, и я яростно отворачиваюсь. Чувствую злость напополам с иссушающим бессилием. Трёхсотый жалеет всех кошек и собак на улице, людей, насекомых, деревья и цветы, ангелов. Моя душа никогда не была столь широка. Но он, в отличие от меня, всегда действует по «инструкции». — Ты не виноват. — Я знаю! — рявкаю. Небо над нашими головами чистое и безоблачное. Маленькая Маргарет, которая так любила жирафов, уже никогда его таким не увидит. А я буду видеть ещё долго. Целую вечность. Он касается моего локтя. — Друг мой, ты к себе несправедлив. Ты ведь знаешь, что ангелы не могут влиять на течение реки времени и судеб. Ты и так делаешь намного больше, чем я. Возможно, если бы ты хотя бы раз провёл душу по Сияющей Тропе… — Нет. Это не то, чем я хочу заниматься. Сопровождать души, спрашивать их о том, что они больше всего любили в жизни… У тебя лучше получается. По Сияющей Тропе я ходил лишь раз, в самом начале. В одиночестве. Сразу после смерти, чтобы вновь попасть в мир живых. Чувство всеобъемлющей и мощной, абсолютной любви, которое сопровождало меня после пересечения Грани, оборвалось сразу же, стоило только оказаться в мире людей. Меня в буквальном смысле скинули с небес на землю, и я малодушно обиделся. Наверное, мои прижизненные грехи были столь высоки, что меня немедленно отправили их искупать, иначе я никак не могу истолковать то, что Золотые Врата так передо мной и не раскрылись. — У Маргарет был плюшевый Жираф, — негромко говорит Трёхсотый. — Она называла его Плавунчик. Жираф, который любил плавать. Она однажды взяла его с собой в ванную и намочила, а мама потом её отругала. Но тот момент, когда Плавунчик купался в ванной — самый её любимый. Она рассказала мне, пока мы шли. Прикрываю глаза. Вместо лениво ползущих автомобилей по дорогам Лондона снова вижу распластанное на асфальте тельце в жёлтом платье. — Тебе совсем не больно? — спрашиваю, проклиная свой язык. — Ты любишь людей, Триста девяносто четвёртый, а я люблю души, — загадочно отвечает он. Его глаза наполнены сожалением и теплом. — Я не люблю людей, — огрызаюсь. — Люди — глупцы. Им дан прекрасный мир, а они его разрушают. Их руки, способные творить чудеса, вечно праздно опущены. Им дарован разум, чтобы постигать тайны вселенной, а они тратят его на бессмысленные развлечения, пустые разговоры, погоню за призрачным комфортом. Они строят небоскрёбы, но забывают о тех, кто живёт в их тени. Люди изобретают машины, самолёты, но теряют способность видеть красоту мира. Им дано величайшее чудо — любовь, способность строить семьи, дарить жизнь, поддерживать друг друга в трудные времена. Но вместо этого они тратят отпущенное им время на пустые ссоры, на бессмысленные обиды, на жестокие войны. Я ненавижу людей за это. — И тем не менее ты им помогаешь, — улыбается Трёхсотый. — Сохранить человеческую жизнь — главная задача. Я знаю, что ты не согласен. — Да уж. Только у тебя потрясающая манера эту жизнь сохранять, друг мой. Вчера ты пнул мусорный бак, для того чтобы остановить мальчика на велосипеде. — Он нёсся как ненормальный на проезжую часть. — Он перелетел через бак, упал и сломал руку. — Лучше гипс на три недели, чем Сияющая Тропа, — сказал я, пожав плечами. — А мужчина, которому ты дал подзатыльник? — Ты не слышал его мысли. Он думал, как бы извернуться и взять пятый кредит. — За день до этого ты ошпарил девушку ни за что. — Дура вела машину и пялилась в телефон, в то время как на неё летел грузовик. Пришлось опрокинуть ей на колени горячий кофе. Недовольно хмыкаю. Знаю, что ангелу, чтобы наполнить мысли человека благодатью, достаточно прикоснуться к его плечу, но я не люблю касаний. С прикосновением я способен увидеть всю жизнь от момента рождения и до момента смерти, всё, что было и что будет, все вероятные разветвления судьбы. Не хочу этих знаний. Как будто они накладывают на меня ответственность за конкретного человека. После такого я не смогу остаться равнодушным и вынужден буду возвращаться к нему снова и снова. Трёхсотый не пинает мусорные баки, не роняет на людей горячие напитки, он мягко обнимает их за плечи, что-то ласково шепчет, и они замирают на мгновение, словно прислушиваясь, а потом расслабляются. Лица становятся умиротворёнными на мгновение, а потом на них снова ложится печать земной жизни: несуществующих «ужасных проблем», пустых сожалений и мыслей, мыслей… Трёхсотый с улыбкой качает головой. — Ты любишь их. Всех. Что бы ни говорил. Смотрю на него задумчиво. Может, мы знали друг друга при жизни? Иногда я чувствую что-то такое… знакомое в нём, но не могу вспомнить. Память крепко спит. Трёхсотый такой светлый и добрый, за что его отправили на службу? Я откуда-то знаю, что мы здесь для чего-то и почему-то. Что-то мы сделали в жизни, или наоборот, не сделали, чтобы оказаться между небом и землёй, застрявшими в бесконечности. У каждого из нас есть цель, только вот в чём она заключается, известно лишь Ему. А Он всегда нем. Ночь пролетает стремительно. В разговорах и молчании. Трёхсотый удивительный собеседник. Он способен часами поддерживать разговор и оставаться деликатным. А я постоянно огрызаюсь, язвлю и кусаюсь словами, но почему-то на него это не действует. Он просто улыбается в ответ. Мы говорим о Маргарет, о её матери, которую напарник навестил в больнице. Она сидела два часа в приёмном покое после того, как доктора сообщили ей новость о смерти дочери, и никак не могла встать. А потом просто упала на пол, и теперь она лежит с сердечным приступом в палате той же больницы, где на нижнем этаже находится тело маленькой Маргарет. Во мне эта история будит нечто дикое, неистовое и безотчётное. Мне хочется орать и беситься от злости, но я молчу. Только стою на центральном валу, смотрю, как проносятся облака над головой, как город постепенно становится тёмным, сияющим, словно россыпь сверкающего жемчуга на чёрной простыне ночи, и как мерцают звёзды в далёком поднебесье. — Нам пора, — говорит Трёхсотый. Он всю ночь был рядом. Он рядом всегда, когда мне плохо. Перевожу взгляд на стремительно светлеющую полоску горизонта. Неумолимо поднимается солнце. Морщусь. — Это обязательно? — Неужели тебе не хочется услышать Песнь? — Я слышу её каждый день. Наизусть уже выучил. — Она же каждый раз разная, — Трёхсотый смеётся. Он никогда не обращает внимания на мою сварливость. — Да одинаковая она. На кой чёрт куда-то тащиться, чтобы послушать Песнь! Её и тут прекрасно слышно. — Ты не прав. — Трёхсотый, словно голубь, садится на крошечное пространство металлического цилиндра. Мантия раскидывается вокруг него на ветру складками, словно чёрными ручьями. — Город заглушает звуки небес. Их можно услышать только там, где Его ладонь коснулась земли, и люди не успели… — Испоганить? — спросил я насмешливо. — Вмешаться, — уклончиво отозвался напарник. — Переносимся? Вздыхаю. Мы переносимся мгновенно. — Вот мы и в Раю, — говорю я скептически, — в прямом смысле слова. Деревня «Рай» стоит на побережье Северного моря. Паломничество ангелов именно в этот маленький городок поражает своими масштабами. Мы с Трёхсотым каждое утро переносимся именно сюда. И не мы одни. Почему-то больше всего нас тянет к воде. Узкая улочка с двухэтажными беленькими домиками спускается вниз с невысокого холма и утыкается в песчаную дюну, поросшую травой и низким кустарником. Летняя ночь стремительно тает над нашими головами, и мы ускоряем шаг. Длинные чёрные мантии не волочатся по траве и не цепляются за колючие кусты, а красиво развеваются за нашими спинами, будто их ласкает ветер. Обычные законы физики на нас не действуют. Ноги должны утопать в холодном песке, но мы, слишком лёгкие, идём по самой поверхности. Один поворот, и из-за лохматой дюны появляется ревущее морское побережье. Небо — огромный холст, ещё хранящий остатки ночной синевы, усеянный редкими угасающими звёздами, словно блёстками, рассыпанными по бархату. На самом горизонте, где Северное море встречается с небесным сводом, зарождается робкое зарево — предвестник грядущего чуда. Мы останавливаемся подле самой воды. Она лижет наши ноги, но ни я, ни Трёхсотый не можем ощутить эту ласку. Мы на побережье не одни, со всех сторон подходят безмолвные фигуры в чёрных мантиях, становятся рядом, поближе к воде, как будто в надежде почувствовать холодные пенистые волны. Взгляды устремлены вперёд. Сначала это лишь тонкая полоска нежно-розового цвета, словно акварель, случайно пролитая на тёмный фон. Затем к ней присоединяются персиковые оттенки, переходящие в лимонные и абрикосовые. Краски становятся насыщеннее, смелее, как будто художник, вдохновлённый предчувствием красоты, с каждым мазком вкладывает всё больше страсти. Над горизонтом появляется первый луч — робкий, золотой, пронзающий мутную утреннюю серость. Он касается поверхности океана, и вода вспыхивает миллионами искр, подобно россыпи бриллиантов, отражающих небесное сияние. И одновременно по воздуху разливается тихая, дивная мелодия. Я закрываю глаза. Моя душа наполняется благодатью и любовью, а несуществующее тело — теплом, словно сосуд — чистейшей родниковой водой. Я слушаю ласковое пение — непостижимое и ни на что не похожее, прекрасное, терзающее душу в нежной пытке, а тень за нашими спинами неумолимо ползёт по мокрому песку. Постепенно, медленно, солнце поднимается выше. Его диск, ещё не полностью освободившийся от власти морских вод, кажется огромным огненным шаром. Цвет его меняется от насыщенно-оранжевого до нежно-золотого, и в одно мгновение, краткое и чудесное, всё вокруг заливает тёплый ласкающий свет. Океан, только что сонный и тёмный, просыпается и оживает. Волны переливаются всеми оттенками золота и меди. Если прислушаться, можно услышать, как они шепчут древние истории, рассказывают о далёких странах и неизведанных глубинах. Вокруг царит тишина, нарушаемая лишь криками просыпающихся чаек и шумом волн. Мир замирает в предвкушении нового дня. Замираем и мы, очарованные, обездвиженные красотой. — И стоило тащиться за пятьдесят миль от города сюда, — ворчливо говорю я, как только Песнь заканчивается. — Что будет, если мы пропустим хоть один рассвет? — Полагаю, ничего, — улыбается Трёхсотый. Мы медленно идём по воде у самого берега. — Рассвет — вечное обновление, напоминающее о бесконечном цикле жизни, смерти и возрождения. И, глядя на это великолепие, чувствуешь себя частью чего-то огромного, прекрасного и непостижимого. Это важно для нас. Мы не должны забывать, кто мы есть, друг мой. — Забудешь тут, — произношу я тихо. Мои ноги под длинной мантией не чувствуют нежных касаний воды, хотя мы идём довольно далеко от берега. Сквозь водную толщу я могу рассмотреть песчаное дно, мелкую гальку и шустрых мальков, играющих в салки с солнечными бликами. Я помню, что вода должна быть прохладной и приятной, но совсем не могу себе представить это ощущение. Как это: нежная пена касается кожи, робкая волна ласкает пальцы ног и щиколотки, а ступни ощущают плотный песок и постепенно, приятно утопают… Ничего. Мы способны почувствовать что-то только через человека или друг через друга, как будто наши души полностью заснули. Скольжу взглядом по аквамариновым волнам, розоватому в свете встающего солнца песку и утыкаюсь в небольшой особняк на самом краю песчаной дюны. Дом, сложенный из светлого, чуть потемневшего от времени камня, кажется частью самого пейзажа. Он словно вырос из морской пены: так близко находится к воде. Скаты бледно-красной черепичной крыши почти касаются земли по бокам, а потом я различаю несколько пристроек, будто сначала дом был совсем маленький, а потом его постепенно достраивали и расширяли. Высокие окна, обрамлённые резными наличниками, смотрят на восток, жадно впитывая первые лучи дня. В стёклах отражается небесное сияние, лёгкая дымка тумана, стелющаяся над морем, окутывает особняк пеленой. Вдоль фасада дома тянется увитая плющом веранда с двумя плетёными креслами и качелями. Прямо возле крыльца рассыпаны игрушки, а всего в двухстах ярдах на берег накатывают шумные волны. Прислонённый к стене, стоит навороченный мотоцикл, а рядом — розовая игрушечная коляска с забытой куклой внутри. Мы медленно подходим к дому и останавливаемся напротив, со стороны моря. Я вдруг думаю, что этот дом словно сошёл со страниц старинной сказки, где время замерло, а каждое утро начинается с чуда. Невольно засматриваюсь на то, как солнце покрывает нежно-персиковым цветом белые стены, обливает золотом крышу и стучится в окна, как ветер колышет зелень плюща, кружевом оплетающего веранду, как тихо раскачиваются качели. — Понравилось место? — Хороший дом. Здесь, должно быть, спокойно, — говорю я с полуулыбкой. — Мы не доходили сюда раньше. Трёхсотый согласно кивает. — Да, переносились южнее. Особняк спрятан между двумя дюнами, его не сразу заметишь. — Дом жилой? — Раньше здесь жила супружеская пара. Потом дети выросли, нагрянула старость, и они переехали поближе к городу. Дом сдаётся. Тут постоянно новые жильцы. — А сейчас тут кто-то живёт? Но я уже и сам вижу, как входная дверь открывается, и на веранду выходит молодой черноволосый мужчина в светлой хлопковой пижаме. Он облокачивается на перила и смотрит прямо на то место, где стоим мы. На мгновение мне даже кажется, что он видит меня, но взгляд его скользит по сверкающей поверхности моря, к высокому синему небу и дальше, к сияющему солнцу. Оборачиваюсь и замираю на секунду. Серебристая высвеченная дорожка, расходящаяся от солнечного диска по беспокойной водной глади, напоминает Сияющую Тропу, и внезапно меня охватывает странное чувство. Как будто я именно там, где должен быть. Будто я долго скитался по миру и наконец пришёл домой. Я подхожу ближе, беззвучно и незримо ступая по мокрому песку, не оставляя следов, не чувствуя порывов ветра на своём лице. Трёхсотый за мной не следует, продолжает стоять в море. Он понимает. Иногда такое случается. Ангел подолгу остаётся с какими-то людьми, потому что чувствует: должен быть рядом. Обычно это связано с надвигающейся опасностью. Вспоминаю красные пятна на белом воротничке и ещё живое тельце, распростёртое на огненном от полуденного солнца тротуаре. Смотрю на белый уютный дом и вдруг неожиданно для себя решаю задержаться. Подхожу к мужчине ближе. Некоторых людей хочется рассмотреть внимательно. Остановить на них взгляд, как на старинной картине, которую нужно разгадывать снова и снова, открывая в ней новые и неожиданные смыслы. Такие люди настолько наполнены жизнью и красотой — не внешней, внутренней, незаметной — что незримо сияют. И почему-то некоторые из них притягивают внимание ангелов. Но иногда случается иначе… Нас могут увидеть маленькие дети. Они часто тянут к нам свои миниатюрные ладошки, и Трёхсотый всякий раз пожимает их с улыбкой. Но чем старше становится человек, тем меньше он видит. К пяти годам дети полностью теряют способность видеть ангелов, некоторые могут чувствовать наше присутствие, но чаще всего это их пугает, и мы стараемся полностью отстраниться от людей. Мужчина, стоящий на веранде, невысок, но строен и красив. Его красота неброская, спокойная: не яркое пламя, а светлячок, мерцающий во тьме. Волосы цвета воронова крыла непокорно спадают на лоб. Зелёные глаза, ровный загар на лице и руках. Щёки с лёгкой щетиной, тронутые сонным румянцем, губы бледные, красиво очерченные. Худые жилистые руки расслабленно сложены на перилах. Его пальцы испачканы чем-то тёмным. «Чернила», — догадываюсь я. На некоторых из них — тонкие порезы от бумаги. Он медленно крутит в руках длинную деревянную палочку. «Волшебник». Ветер треплет на нём пижаму, отбрасывает со лба чёрные, чуть вьющиеся пряди, и я вижу бледный шрам в виде молнии на правой стороне лба. Взгляд красивых глаз цвета молодой листвы устремлён вдаль. В нём плещется отражение лилового неба, чистого и безмятежного сияющего моря, но в глубине таится тень. Он стоит, слегка сутулясь, однако в теле чувствуется сдержанная сила, а в лице читается смазанная, полуживая печаль. Я мгновенно понимаю, что он несчастлив. Несчастлив настолько, что исцеляющий морской воздух и пейзаж приносят ему только болезненные ощущения. Он смотрит в стремительно набирающее обороты утро так, будто спрашивает о чём-то важном, но не осмеливается произнести вслух. Я вижу, как трепещут его короткие, выгоревшие на солнце ресницы, как кончики волос щекочут скулы, и он одним быстрым жестом отводит их назад, зачёсывая пальцами, как гребнем. Вдруг он набирает полную грудь воздуха, рвано выдыхает и поворачивает голову. Меня пригвождает к земле его взглядом — прямым и чистым. Он смотрит сквозь меня, но ровно в то место, где я нахожусь, и говорит мелодичным голосом: — Вот и новый день. Ты видишь, Северус?