Разочарование
23 ноября 2025 г., 01:41
Осмотры в этой комнате, несомненно, производятся в совершенно отличной от прочих манере.
Здесь процедура теряет свою казённую жестокость — отстранённое, механическое выискивание изъянов, которым щедро одаряют едва ли не с порога остальных прибывающих, тут априори недопустимо. Больше ни в одном уголке этого выжженного мира, больше ни с кем из нашедших временный кров Домовладелец не позволит себе этого — вглядываться в каждую деталь собеседника с благоговением неясной, очень специфической природы, смешанным с мучительной тоской. Не позволит своему взгляду, одурманенному и очарованному, жечь чьё-то другое лицо, выхватывая всё новые и новые детали вместо того, чтобы бросить все силы на неласковую проверку.
Никому больше не сделает исключение, проводя эту самую проверку нежнее, трепетнее, разбавляя её особыми прикосновениями пальцев и губ то тут, то там: шея, грудь, плечи, рёбра — хоть что-нибудь человеческое, отходящее от холодного строгого долга выживания к чему-то приятнее.
Воздух в гостиной густой и спёртый, пахнет пылью и старым деревом, полиролью и чем-то ещё. Чем-то, что повисает между ними в этот самый момент, электризуя воздух и приправляя взгляды едва заметным блеском. Пальцы, знающие вес и холод оружия, сейчас скользят по коже Высокого с иным воспоминанием — они помнят рельеф ключицы, разные ритмы пульса на шее, едва уловимую родинку под левой лопаткой. Это знание — такая же привилегия, как и редкая, скупая улыбка, даримая ему в ответ.
Естественно, первичная цель визита — осмотр. Оба это знают, как знают и то, что за окном медленно сползает в красноту вечер, отмеряя время до прихода ночных ужасов и новых визитёров, которым завтра впервые придётся столкнуться с правилами дома. Правилами, выжженными сошедшим с ума солнцем, выкованными в горниле страхов и сомнений. От них не отвертеться никому, даже самым доверенным лицам: такова цена за иллюзорный контроль и за право продержаться под крышей дольше многих.
И всё же, едва пальцы Домовладельца касаются кожи у виска, чтобы отвести чужое лицо к свету, что-то в механизме процедуры даёт сбой. Сухой жест вдруг обретает иное качество: прикосновение замедляется, становится почти созерцательным. Ладонь не просто фиксирует — большой палец с невольной нежностью проводит по выступающей скуле. В этой заминке формальность начинает трещать по швам, уступая место чему-то глубоко личному.
Смотрят на него, конечно, малость недовольно, нетерпеливо — тяжёлым взглядом из-под полуопущенных век, будто вопрошающим: «Опять?» Но знакомая лукавая искра всё равно пробивается сквозь пелену негодования, распаляя в сердце тепло отнюдь не уместное. Да и кожа запястья чувствует, как чужие сухие губы тянутся под крепким прикосновением в улыбке — привычной, игривой лишь умеренно, чтобы не разбаловать чужое сознание благодатью привязанности.
Однако всё равно балует — Высокий целует смазано, прямо в ладонь, держащую лицо, пока никто из них не успевает опомниться, вернувшись мыслями к изначальной причине тактильного контакта. Касается, как бьёт ток: колко, ощутимо, но достаточно быстро, чтобы у обоих осталось пространство для манёвра, для отрицания происходящего.
Молчание становится слишком плотным, слишком опасным в своей обманчивой безопасности. Домовладелец чувствует, как долг, на котором держится хлипкая стратегия выживания, тяжело ложится поверх этого мимолётного тепла, придавливая к полу суровой реальностью, где места чувствам почти не выделено. За стенами — нескладно сложенные силуэты, что ждут любого промаха. Здесь, в этой комнате, — его самая большая уязвимость, проросшая в сердце вопреки массовой жестокости и бесчеловечности.
Он медленно выдыхает, и этот выдох — будто попытка вытолкнуть из себя всю накопившуюся мягкость, весь страх, что сжимает горло тугой петлёй. Голос его, тихий, но лишённый дрожи, разрывает натянутую нить момента.
— Взгляни на меня.
Как бы ни было хорошо, обязанности соблюдать ему жизненно необходимо.
Пальцы, только что запечатлевшие память о поцелуе, вновь обращаются в инструмент. Он аккуратно отводит веко Высокого, принуждая того смотреть вверх, — проклятые манипуляции стали делом привычки. Не удивят его уже и едкие замечания, молчаливый упрёк, что считывается в каждом мускуле этого знакомого тела — Домовладелец понимает, правда, искренне понимает, насколько выводит из себя его докучность, его безосновательная вера репортажам, вот только больше нет у него столпов, на которые можно было бы водрузить своё спокойствие. Приходится довольствоваться тем сомнительным, что есть.
«Тебе бояться нечего», — пытается заверить мысленно обоих, убеждая себя в том, что, раз уж предыдущие проверки были пройдены без эксцессов, сегодня ничего не изменится. Ему не хочется думать о природе Гостей — ползучей, коварной, необъяснимой. Не хочется думать, заразна ли она, не хочется предполагать, как именно обращаются те, кто был знакомым, в пустую оболочку с чужим взглядом. Не хочется думать и о том, что в этот раз не сможет просто отпустить «испытуемого».
Но подумать об этом придётся.
Глаза Высокого — два знакомых осколка безоблачного, весеннего, синего небосвода — яркого до тёплой ностальгической рези в груди. Они едва ли реальны в своём чистом сиянии, в котором иногда дозволено утонуть, забыться, вспомнив о мире, где солнце делает мир красочным, контрастным — где оно друг, а не палач. О мире, который, быть может, уже и не вернётся. Приходится сделать над собой усилие, чтобы не поддаться искушению прекратить досмотр в угоду собственным мыслям и желаниям. Капилляры не плетут кровавые паутины, не меняется и белоснежность белка — вопреки всем прежним саркастичным шуткам, и намёка на проблему нет.
Вот только сам взгляд... словно не может найти, за что зацепиться. Ясные глаза мечутся, скользят мимо его лица, по стенам, по потолку. Бегают от точки в точке, соответствуя новому признаку, объявленному во вклинившемся в бесконечный цикл балета и рекламы выпуске новостей: «бегающий зрачок».
Логика шепчет: это ничего не значит. Это может быть оплотом нервного тика, последствием стресса, попыткой показать белок глаз со всех сторон для пущей убедительности, да просто неспособностью выдержать тяжесть прямого зрительного контакта, когда тебя изучают, как вещь на предмет брака. Но паранойя, взлелеянная этим миром, кричит в панике, колючими корнями своими впиваясь в сердце. Признак. Гость.
И тело действует быстрее рассудительности, выдрессированное тем, что новый мир не терпит и секундного промедления. Рефлекторно, до того, как мозг успевает подкинуть убедительные доводы ничего не предпринимать, свободная рука вскидывает ружьё. Движение отработано до автоматизма. Оружие вычерчивает в воздухе короткую, роковую дугу, выставляя чёрную бездну дула перед чужим лицом. Так на мушке оказывается тот, чьё дыхание только что было тёплым паром на его коже, чьи губы лишь миг назад касались его ладони.
Реакция не заставляет себя долго ждать.
— Ну что? — звучит вопрос, и в этих двух словах — вся усталость мира, вся накипевшая за эти дни горечь.
Это ведь уже за гранью проверки — теперь это ритуал самоуспокоения, доведённый до абсурда. И жертвой в нём становится последнее, что ещё напоминало о человечности в этом аду.
Ружьё внезапно кажется неподъёмно тяжёлым — оно тянет к земле сырой, в которую хочется провалиться бесследно после этой сцены. А в глазах напротив, сквозь ледяную гладь гнева, он наконец-то видит то, чего боялся больше всего: не ненасытный голод, не иноприродную насмешку, а рану. Рану не то чтоб кровоточащую в прямом смысле слова, почти незаметную даже, но глубокую до ужаса — сквозную почти, пронзившую всё то хрупкое, что медленно, по крупицам, строилось между ними все эти дни. И нанёс он её сам. Проверка — не хирургический скальпель, обеспечивающий безопасность, а тупой тесак мясника, кромсающий без разбору всё.
В голове, оглушённой гулом собственной крови, проносятся обрывки мыслей, быстрые и беспомощные, как мыши, бьющиеся иной раз в мышеловках. «Он же первый. Он был первым, кого я впустил. Он не тронул никого. Ни разу. А глаза у него всегда были такими... или нет?» Память предательски путается, замещая реальные воспоминания кадрами с экрана: безликие дикторы, отчёты, примеры образов, подходящих под новые признаки. И на фоне этого хаоса — единственная ясная, жгущая дотла нутро картина: его собственная рука, вскидывающая оружие на того, кто заслуживал тех капель доверия, что мог дать Домовладелец в принципе. Этих капель немного, но это всё, что есть. И все они у Высокого.
— Стреляй.
Были.
Слово падает, как приговор. Коротко. Без колебаний.
Паранойя — липкая, удушающая тварь, что днями копилась в подвалах его сознания, — на мгновение отступает, позволяя увидеть себя со стороны. Не защитника. Не домовладельца. Он видит в первую очередь ружьё, дрожащее в руках затравленного человека, готового уничтожить последний островок тепла в этом ледяном аду из-за бегающего взгляда. Бегающего взгляда, Господи!
Гадко. Мысль мерзкая, противная, но ещё более ужасает тот факт, что она относится к нему. В попытках оборониться он становится тем, против кого якобы борется, — существом, лишённым разума, способным лишь на слепое, животное уничтожение. И лучше ли он иного Гостя?
Мышцы руки, окоченевшие в безоговорочной готовности к выстрелу, вдруг слабеют. Пальцы разжимаются. Медленно, с почти физической болью, словно отрывая от себя кусок плоти, он опускает ствол. Дуло больше не смотрит в того, кто ему важен, — смотрит пристыженно в пол, болтаясь опасной игрушкой на теле неуравновешенного человека.
И сквозь звон в ушах, сквозь нарастающий гул собственного позора, он снова слышит тот же голос. Сейчас в нём ни вызова, ни знакомых колких нот, так полюбившихся своей прямолинейностью, — там теперь бездонная горечь, покрытая усталостью и разочарованием.
— Тебе по телевизору скажут застрелить ребёнка — и ты застрелишь, — Высокий не говорит громче, но каждое слово — молот, бьющий по наковальне совести собеседника, и глушит это куда сильнее, чем если б он перешёл на крик — тот привычнее и безобиднее, он за живое не цепляет уже много лет.
Его взгляд цепко, почти физически впивается в Домовладельца, не позволяя тому отвернуться, спрятаться. Теперь на мушке он, пусть ружьё и не перекочевало в руки другому.
— Да ты кого угодно застрелишь, а оправдание тебе по новостям подскажут.
Слова выжигают в душе всё наносное: заученные признаки, новые убеждения и отсутствие морали, — оставляя лишь голую, обугленную правду. И прежде чем Домовладелец находит в себе силы объясниться, извиниться, оправдаться — сделать что угодно, лишь бы восполнить пробел, пропасть, что разорвала их взаимоотношения на «до» и «после», — Высокий медленно поднимается с дивана. Движение его плавное, исполненное странного, почти церемониального достоинства. Он не смотрит больше в сторону хозяина дома, будто в комнате и не осталось никого, кто заслуживал бы взгляда. Проходит мимо, меряет коридор шагами, направленными, судя по всему, к тяжелой входной двери. И впрямь — засовы сдвигаются с глухим, обвинительным скрежетом. Похоже, солнце укатилось за горизонт, оставив пытки земли жаром до следующего рассвета, а потому покурить — Домовладелец искренне надеется, молится почти, что вышел Высокий покурить, а не на поиски нового пристанища, — постоялец выбирает на улице.
Сердце Домовладельца замирает, а потом начинает колотиться с новой, отчаянной силой. Ноги сами несут его следом, через гостиную, к тому самому порогу, что отделяет его дом от враждебного мира. Жаркий воздух режет кожу щеки сквозь щель проёма, словно пытаясь отогнать. Невольно он пытается услышать терпкость сигарет — вроде как она есть. Или, возможно, это дорисовывает воспалённое виной сознание?
Вот только рука его, протянутая к дверной ручке, замирает в сантиметре от металла.
Имеет ли он право выйти?
Имеет ли он право теперь ступить на то крыльцо, вторгнуться в его одиночество, попытаться залатать разодранное собственными руками? Тот, кто только что вскинул оружие на единственного, кто был ему не безразличен? Долг, за которым он прятался, вдруг сыпется в прах, и Домовладелец остаётся наедине с монстром пострашнее всяких Гостей — с тем, как на самом деле называется такое решение. Предательство.
И так уж выходит, что Высокий не прав лишь на толику — конкретно сейчас ему никто не подскажет оправдания. А даже если и подскажут, он их не примет. Сквозь монотонную телеповестку пробивается наконец голос совести, подозрительно похожий на тот, что только что полноправно отчитывал его без задней мысли.
Прощения такой паранойе нет.