По телевизору так сказали

R
Завершён
46
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
10 страниц, 4 108 слов, 2 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
46 Нравится 9 Отзывы 3 В сборник

Обоюдоострое

Настройки
      То, что Высокий остаётся в доме, ничего не решает. Делает лишь хуже.       Хуже настолько, что та метафорическая рана, нанесённая Домовладельцем и ему, и себе одновременно, не затягивается, не покрывается корочкой, а лишь расползается дальше болью грызущей, выжигающей. То, что должно принести хоть какое-то утешение и надежду, оборачивается пыткой ещё более изощрённой, чем если бы они разошлись восвояси, — тогда б не осталось ничего, кроме уродливого шрама.       Молчать им противно настолько явно, что даже безучастные соседи с флёром озабоченности уточняют, всё ли в порядке. На ответную хмурость лишь жмут плечами, но какие-то выводы для себя делают — оказывается, не такие уж и идиоты, когда дело доходит до сплетен о чужих сердцах и постелях. Хотя не сказать, что нужны семь пядей во лбу, чтобы учуять неладное между знакомым каждому с первого дня в этом доме дуэтом: несмотря на совместное неоговоренное решение прикидываться, что случилось капитальное «ничего», другие не слепы. Да даже слепым и слабовидящим, кажется, нетрудно догадаться, что даже физически оказываться в одном помещении Домовладельцу и Высокому страшно. Правда, едва ли кто-то знает, что почва страхов ой как разнится.       Поговорить смелости и сил нет. Регресс настолько суров, что отношения их не просто не возвращаются в начальную точку, когда с трудом дававшееся дружелюбие мешалось с едкими, но по сути своей безобидными замечаниями, а уходят далеко за неё — к молчанию. Молчанию прогорклому, сопровождающемуся тяжёлым взглядом каждый раз, когда никуда не девшаяся необходимость в проверках загоняет Домовладельца в гостиную.       Текучка там большая — комната довольно просторна, а потому приглядывается многим как лучший вариант для ночлега. Впоследствии кто-то уходит сам, ссылаясь на то, что ему нужно было место всего на один вечер, кого-то же приходится выпроваживать, используя разные методы, — далеко не всегда любезные и одобряемые моралью, — но все новоприбывшие признаки показывают исправно, старательно даже, словно напрашиваясь на доверие. Некоторые с особой преданностью демонстрируют зубы, глаза и руки по нескольку раз, чтоб наверняка вопросы все отпали, — Высокий с дивана на такую открытость реагирует только смешками грубыми, но на вопросы соседей о том, что его так забавляет, не отвечает — уже спасибо, что не выносит сор из зачумлённой дочерна избы. В целом о ситуации он не распространяется — не то самому вспоминать противно, не то — с чего-то вдруг — заботится о репутации хозяина дома.       Однажды Домовладелец решает вслушаться не в радио-репортаж, а в разговоры за дверью. В миг жалеет: обсуждение новой жизни там идёт размеренно, но тема не из приятных — уж больно животрепещущая.       Голоса незнакомцев — новые, пока что непривычные — с нескольких сторон допекают Высокого навязчивым интересом: почему его не проверяют, в чём его исключительность, чем так выслужился, каким подвигом доказал раз и навсегда собственную безупречную надёжность? Сердце млеет в ожидании ответа честного, озлобленного, раскрывающего, что хозяин дома — жалкий трус и параноик, готовый принести доверие на алтарь фантомных фобий, распаляемых новостями. Однако вместо суровой уместной правды о чужих пороках слышится дежурное и ничем не выдающее обиду и укор: «Я давно тут, мне вера есть».       После такого необоснованного снисхождения о случившемся вспоминать ещё более позорно.       Ему ведь должна была быть вера. Разве не была она завоёвана днями совместного выживания, внезапными искренними беседами, общими ночами и всем тем, что, судя по реакциям обоих, неоспоримо имело огромную значимость, непереоценимый смысл? И он, Домовладелец — единственный, кто обладал правом и обязанностью хранить зыбкие уверенность и верность, — разменял невозвратимое на мелкую монету паранойи. Послушался не голоса разума, не шёпота того тёплого, почти невыносимого чувства, что так редко, но верно подсказывало путь, — а оголённых, расшатанных нервов, шипящих в такт диктору из покрытого помехами экрана. И эта измена самому себе, этому последнему внутреннему ориентиру, горше любого упрёка, которым мог бы его наградить Высокий.

* * *

      За столько лет жизни, кажется, стоило настрого себе запретить допускать хоть на долю секунды мысль, что хуже быть не может. Подобная иллюзия, пропитанная отчаянием неготовности бороться с бо́льшими бедами, — прямая провокация судьбы. Всегда надо держать в голове, что жизнь обожает подбрасывать сюрпризы. Неприятные — в первую очередь.       Человеком за дверью, вскинувшим автомат, руководила не паранойя, а фанатизм — хотя какая, в сущности, разница, чем была продиктована пуля, выпущенная в его тело? Какая разница теперь, после двух унисонных выстрелов вслепую, когда оба стрелка валяются по разные стороны раскуроченной двери, когда один уже мёртв, а второй пока что жив? «Пока что», судя по ощущениям, не продлится долго: отдачу приклада в плече Домовладелец ощутил одновременно с рвущей болью в правому боку, словно ему воткнули раскалённый лом под самые рёбра и стали прокручивать с садистским наслаждением. Вот только отдача больше не жмёт руку, силясь оставить синие пятна на ней, а лом под рёбрами всё крутится и крутится.       Каждый вдох даётся с трудом, смешанным с болью агонической, каждый из немногочисленных шагов к ванной заставляет содрогаться, сгибаться кое-как, чтоб меньше тревожить рану. Он валится на холодный кафель, зачем-то цепляясь за раковину, оставляя на керамике и полу липкие, алые мазки. Пальцы, дрожащие и неловкие, приподнимают ткань свитера, обнажая рваное, безобразное — неаккуратный, рваный след, словно кто-то грубо провёл острым ножом под самым краем рёбер, сорвав кожу и мышцы. Кровь не бьёт фонтаном — малое чудо и благосклонность удачи, — а сочится густо, неумолимо, заполняя впадину под рёбрами тёмным, зловещим озерцом. Он жмёт на рану ладонями, пытаясь сдавить, загнать обратно ту боль и жизнь, что утекают сквозь пальцы, а фоном с ужасом стучит лишь одно: «Только не так. Только не здесь. Только не сейчас».       Из потрескавшегося пластикового коробка аптечки рассыпается по кафелю её содержимое: бинты, вата, пузырьки из коричневого стекла. Домовладелец сгребает это богатство окровавленными ладонями, но пальцы не слушаются, не слушаются совсем, порываясь в какой-то неосознанной манере к ране — зажать, придавить, сделать так, чтоб не болела, исчезла прочь. Сквозь тревожные накатывающие волны тошноты и головокружение он пытается сорвать крышку с перекиси, но бутылёк выскальзывает, и жидкость растекается по полу бесполезной прозрачной лужей, смешиваясь в противный оттенок алого с кровью. Стерильный пакет с бинтом не поддаётся, и всё ещё упакованная марля падает в образовавшуюся грязь, и поднять её не получается — всё назло мимо рук идёт, выигрывая время для той, кого он прежде не боялся. Для Смерти.       «Только не так. Только не здесь. Только не сейчас», — с детским ужасом вторится в голове.       Именно в этот миг тотального унизительного бессилия, когда сознание начинает уже подёргиваться чёрной, шелковистой пеленой, в проёме двери возникает он.       Застыв на пороге, Высокий одним взглядом окидывает разворачивающийся хаос: разбросанные медикаменты, алые отпечатки на белом кафеле и его, сидящего в этой грязи с перекошенным болью лицом и стекленеющими от ужаса глазами. Эмоции, отражённые в мимике вошедшего, дают чётко понять: такой картины он явно не ожидал увидеть.       Ни слова не звучит между ними: ни вопроса о произошедшем, ни мольбы о помощи ни с чьих губ не срывается — всё во взглядах, помутнённых чувствами, отражается и, если приглядеться, угадывается. Рывком сорвав с вешалки чистое полотенце, Высокий в шаг оказывается рядом, опускаясь на колени в пруд из крови и перекиси. Его длинные, узловатые пальцы действуют с привычной грубой решимостью — в знакомых касаниях есть что-то успокаивающее и едва-едва обезболивающее даже. Несмотря на эффект, в прикосновении этом нет ни нежности, ни прощения — только жёсткая, безоговорочная необходимость. Дай сюда.       С крышкой второй бутылки перекиси — вот и избыток запасов пригодился — Высокий справляется еле-еле. Руками его овладевает нервозность, но они всяким послушнее ладоней Домовладельца, неспособных толком удержать невесомое полотенце у тела. Резкий наклон ёмкости — и холодная жидкость ползёт по ране потоками разной ширины. Сначала кажется, что это даже не больно, но ад, доселе тлеющий глубоко внутри плоти, внезапно вспенивается, вскипает ослепительно-белым, шипящим огнём — нет, больно. Не просто жжёт — под кожей взрывается тысяча игл, будто начисто выжигают едкой кислотой, а не тем, что знакомо с детства, полного царапин разного происхождения и сбитых коленок. Глухой, непроизвольный стон рвётся из груди Домовладельца, тело сжимается в судорожной дуге, пытаясь отстраниться от источника невыносимой в и без того мучительный момент боли, но сильная рука на плече жмёт к бортику ванной — терпи. Он жмурится до точек разноцветных, прокалывающих темноту под веками, а в ушах, помимо шипения, стоит собственный прерывистый хрип, который он почти не узнаёт. В этот миг весь мир сужается до лица человека, с каменным, неумолимым выражением совершающего необходимую — вот здесь она самая что ни на есть необходимая — жестокость.       Потом — вата. Много ваты. Её грубо, безо всякого умения, запихивают в кровавую яму, прижимая ладонью так, что кости трещат от давления. Боль отступает на секунду, отшвырнутая этим новым, давящим кошмаром, и в голове проносится ясная, чёткая мысль: Он ненавидит меня. И сейчас добьёт. Прижмёт посильнее — и поминай, чем знали.       Но вместо закономерного, как ему кажется, исхода он чувствует, как тело тянут вверх, за плечи, заставляя полусидеть. И начинается следующая пытка — бинтование. Длинным бинтом, который тот с силой обматывает вокруг его торса, раз за разом, туго, до хруста, стараясь вдавить комок ваты как можно глубже в рану. Каждый виток — новый приступ тошноты, новый взрыв пятен за веками. Он видит лицо Высокого совсем близко — сжатые челюсти, капли пота на висках, губы, сложенные в тонкую нитку.       И вот последний виток. Конец бинта зажимается, заправляется, фиксируется. Давление достигает апогея, становясь почти невыносимым, всесокрушающим грузом. Руки Высокого замирают на чужом ослабленном теле — ладони, всё ещё вдавленные в свежую повязку, словно приклеены — не отпускают. В этой внезапной неподвижности, почти звенящей после суетного шума, звона и шелеста, возникает хрупкий просвет. Просвет, в который лезут все чувства невысказанные, испытываемые слишком долго, чтоб продолжать быть замалчиваемыми.       Именно в этот миг, управляемый не мыслью, а последним всплеском чего-то отчаянного и неутолённого, Домовладелец делает слабое, почти незаметное движение вперёд. Кажется, будто не он сам, а какая-то отдельная, уцелевшая в нем частица тянется на свет. Шея напрягается, прожилки наливаются свинцовой тяжестью, голова с трудом отрывается от опоры. Он ищет губами — прохладными, влажными от собственного прерывистого дыхания — те самые сухие, сжатые губы перед ним.       Поймать. Прикоснуться. Хоть как-то поцарапать, если не снести, эту стену из крови и молчания.       Но у него не получается.       Расстояние в несколько сантиметров оказывается непреодолимым. У него нет сил — ушли вместе с кровью. Его тело — разбитая, истекающая содержимым оболочка, — настолько жалкое, что даже самому себе отказывается подчиняться. А те губы не встречают его, не двигаются навстречу — остаются неподвижной бледной линией, поджатой в осуждении и... страхе. В общем-то, помогать не рвутся, что делает задачу для Домовладельца, скованного собственным неуправляемым телом, ещё более невозможной в сотни раз. Попытка превращается в бессильный выдох у самого чужого подбородка.       И из этой бездны стыда, физической агонии и осознания краха рождаются слова. Они выходят не через горло, а будто вываливаются из самого нутра, проступая сквозь тугую удавку бинтов бордовыми пятнами. Они выходят с трудом, выталкиваемые последней искрой воли, которую ещё не придушила боль.       — Прости… — его губы, всё ещё ищущие контакта и не находящие его, шевелятся, формируя слова давно позабытые, давно никому не озвучиваемые. — Прости, прости, пожалуйста.       Язык едва ворочается, не слушается разума, опасающегося не успеть извиниться — пускай скомкано, немногословно, зато искренне. Фраза выходит спотыкающейся, лишённой всякой гладкости. Но в этой корявости, в этом сбивчивом шёпоте, тонущем в шипении собственной крови в ушах, нет ни капли лжи. Только голая, беспомощная, оголённая до нерва искренность раскаяния, высказанного слишком поздно и в самых неподходящих для этого условиях. Он извиняется не за пулю в боку, а за ту, другую рану, которую нанёс сам, — и за то, что даже теперь, когда спереди его держат знакомые руки, а сзади царапают стальные когти Смерти, не может найти правильных слов или правильного прикосновения, чтобы показать, как ему жаль.       Высокий не отвечает — не смотрит даже, словно не желая слушать чужие попытки оправдаться. Секунды тянутся, наполненные лишь тяжёлым, прерывистым дыханием раненого, тщетно перебирающего слова, которыми мог бы изъясниться так, чтоб его если не простили, то хотя бы поняли.       Вдруг чужой светлоглазый взгляд уходит от кровавой повязки, обращаясь прямо к лицу Домовладельца. Молчание под таким давлением вдруг настолько растягивается во времени, что Домовладельцу начинает казаться, будто он уже умер, а с этой секунды начинается его неиссякаемое посмертное наказание — вечно смотреть в лицо того, кому причинил неизлечимую боль, и видеть в нём лишь морозную, безразличную пустоту.       В глазах Высокого всё тот же лёд, но теперь он не кипит гневом. Там есть что-то другое — знание. Глубокое и горестное.       И когда он наконец говорит, голос его тих, почти монотонен, но каждое слово чеканится со знанием дела.       — Оказаться под дулом чужого ружья… — Высокий делает едва уловимую паузу, будто примеряя эти слова к собственному опыту, к саднящему воспоминанию о том, как чёрный круг ствола смотрел ему между глаз, — …и самому угрожать любому неугодному — не одно и то же, не так ли?       Вопроса, конечно же, в этом почти нет — одна лишь констатация, приправленная иронией — вроде и неуместна она, а вроде и справедливо отмечено. Приговор, вынесенный без открытого злорадства, но и без снисхождения. От этих слов внутри у Домовладельца сжимается всё так, что даже свежая рана на миг отступает, затмеваясь новой, чисто душевной болью. Хочется попросить приложить себя головой о ванну, чтоб больше никто не мучился, и издевательствам со всех сторон пришёл конец.       Вот только происходит нечто, чего он и не ждал — на что не смел надеяться.       Чужая рука осторожно обвивает его плечи, касаясь едва-едва, лишь кончиками пальцев, создавая не давление, а прикосновение почти что... ласковое, хрупкое. Ладонь другой руки ложится Домовладельцу на затылок, не притягивая, а просто принимая тяжесть его головы себе на плечо.       И затем — не поцелуй в привычном смысле. Это скорее долгое, тихое касание. Сначала лоб Высокого, прохладный от остывшей испарины, касается чужого виска и остаётся в этой точке, сжигая в ноль то расстояние, что всё ещё присутствует, не позволяя выйти из губительного напряжения. Домовладелец чувствует, что у касания этого сотни значений, но в первую очередь выбивается звучащая знакомым голосом мысль: «Я здесь. Ты жив. С остальным разберёмся потом».       Потом разберутся они со всем недоверием неоправданным, с обидами горькими и невытравляемыми одним вечером, с извинениями, не спасающими от страданий.       Сейчас кажется важным иное: губы, всё те же сухие и тонкие, касаются того, к чему дотягиваются — влажной кожи у самого края века, где смешиваются пот, случайно попавшая туда кровь и, чего уж греха таить, слёзы.       От этого немого признания напряжение, державшее Домовладельца в стальных тисках все эти дни, наконец начинает давать слабину. От облегчения хочется упасть плашмя — не падает лишь потому, что его всё ещё держит та же рука между лопатками, — но его дыхание, до этого рваное и хриплое, на секунду выравнивается, находя хоть какую-то опору в этой новой, молчаливой близости.       Да, Высокий молчит — стоически, непоколебимо, аж завидно от такой выдержки. Молчит, зато снова остаётся, и сейчас от этого, вне всяких сомнений, легче.
46 Нравится 9 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (5)