***
Однажды вечером, после особенно жестокого избиения, Эдуард не смог подняться. Он лежал на полу в коридоре второго этажа, прижавшись щекой к холодному линолеуму, и смотрел, как под потолком медленно гаснет тусклая лампочка, отбрасывая длинные, колеблющиеся тени. Тело не слушалось. Рёбра ныли при каждом вдохе, левая рука висела плетью — Илья выкручивал её особенно долго, с каким-то садистским, сосредоточенным спокойствием, — а ноги дрожали мелкой, противной дрожью, как у сломанной куклы. «Встать», — приказал он себе. — «Встань, идиот. Илья ушёл. Он сказал, чтобы ты был в комнате через десять минут. Если не придёшь…» Он даже не мог додумать, что будет, если не придёт. Мысль обрывалась, упираясь в стену животного, первобытного страха, который парализовал волю и превращал мышцы в вату. — Эй, ты живой? Голос прозвучал где-то над ухом — тихий, осторожный, чужой. Эдуард попытался повернуть голову, но шея отозвалась резкой болью. — Живой, — прошептал он одними губами. Перед ним, опустившись на корточки, сидела девочка. Чуть младше него — на вид лет тринадцать, не больше. Русые волосы, собранные в небрежный хвост, большие голубые глаза, в которых застыло выражение, не соответствующее возрасту: усталое, знающее, как у человека, который слишком рано увидел то, чего видеть не должен. — Тебя Илья так? — спросила она, и в голосе не было удивления, только констатация факта. Эдуард кивнул. Движение вышло слабым, едва заметным. — Меня Маша зовут, — сказала она, протягивая руку. — Давай, помогу. Она не спрашивала, хочет ли он помощи. Просто взяла его за здоровую руку, перекинула его локоть себе через плечо и, напрягшись всем телом, потянула вверх. Эдуард застонал — от резкого движения всё тело пронзило тысячей игл, — но встал. Ноги подкашивались, колени тряслись, но он стоял, опираясь на хрупкое Машино плечо. — Твоя комната? — Вторая, — выдохнул он. Она повела его по коридору медленно, осторожно, каждый шаг давался с трудом. Эдуард чувствовал, как его тело обмякло, как он почти висит на этой маленькой девочке, и ему было стыдно. Стыдно за свою слабость, за то, что он не может идти сам, за то, что его избивают, как безответного щенка, и он ничего не может с этим сделать. «Ты убийца, — шептал внутренний голос. — Ты убил бабушку. А теперь ещё и на чужой девочке висишь, потому что не можешь стоять на ногах. Тряпка. Ничтожество». — Не думай о нём, — вдруг сказала Маша, словно прочитав его мысли. — Он через две недели выпускается. Ему восемнадцать стукнет, и его отсюда вышвырнут. Держись пока. Эдуард не ответил. Две недели. Четырнадцать дней. Каждый из них — бесконечность. Они дошли до третьей комнаты. Маша толкнула дверь ногой, помогла ему добраться до кровати. Эдуард рухнул на серое, казённое одеяло, и мир вокруг поплыл, закачался, как корабль в шторм. — Спасибо, — прошептал он, уже закрывая глаза. — Спи, — ответила Маша. — И не выходи к нему сам. Если он придёт — кричи. Кто-нибудь услышит. Может быть. Она вышла, прикрыв за собой дверь. Эдуард остался один.***
Ночь наступила неожиданно — или это сознание провалилось в темноту, а потом вынырнуло обратно. Эдуард лежал на кровати, глядя в потолок, и не мог пошевелиться. Каждая клетка тела болела, ныла, протестовала против существования. Он перевёл взгляд на Ильину кровать — пуста. Значит, Илья ещё не вернулся. Значит, у него есть время. Он попытался сесть. Получилось не сразу — пришлось опереться на локти, закусить губу, чтобы не закричать от боли в рёбрах. Когда он наконец принял сидячее положение, взгляд упал на изголовье кровати. Старая, облезлая спинка, обитая чем-то серым, была вся в зазубринах, сколах, торчащих гвоздях и… иголках. Да, иголках. Наверное, кто-то когда-то пытался зашить порванную обивку, бросил, а иголки так и остались торчать, маленькие, почти незаметные в полумраке, с тонкими, острыми концами. Эдуард протянул руку. Пальцы дрожали. Он коснулся одной из иголок — просто так, отстранённо, разглядывая, как тусклый лунный свет, проникающий через грязное окно, отражается от металла. «Какая острая», — подумал он рассеянно. Он нажал сильнее. Иголка вошла в подушечку указательного пальца — сначала почти неощутимо, а потом, когда он надавил ещё, пронзила кожу насквозь. Из ранки выступила маленькая, алая капля, застывшая на кончике металла, как крошечное, кровавое украшение. И тогда случилось то, чего Эдуард не ожидал. Боль пришла. Острая, чистая, сконцентрированная в одной единственной точке — не размазанная по всему телу, как от ударов Ильи, не глухая и тягучая, как чувство вины. А острая, как сама эта иголка. И в этой остроте было что-то… облегчение. «Что это?» — он замер, глядя на каплю крови, которая медленно ползла по пальцу, оставляя тонкий, красный след. — «Почему… почему мне стало легче?» Сердце забилось чаще. Он снова нажал на иголку — глубже, сильнее, прокручивая её в ранке. Боль вспыхнула ярче, и вместе с ней пришло странное, почти забытое чувство: контроль. Он сам выбрал эту боль. Он сам её причинил. На несколько секунд, на одно короткое, вырванное у бесконечности мгновение, он перестал быть жертвой. Он стал тем, кто решает. Эдуард провёл кончиком пальца по металлическому острию, оставляя на нём алую дорожку. Потом перевёл взгляд на предплечье. Кожа там была бледной, почти прозрачной в лунном свете, с уже проступающими синяками — багровыми, жёлто-зелёными, фиолетовыми, которые Илья оставил на его теле, как художник оставляет мазки на холсте. «А если… если вот здесь?» Он провёл иголкой по внутренней стороне предплечья. Не сильно, едва касаясь, но металл был острым, и на коже осталась тонкая, белая полоска, которая через секунду начала наполняться кровью. Боль была… чистой. Она не была похожа на ту, что причинял Илья. Не была похожа на ту, что жила в груди каждый раз, когда он вспоминал бабушкино лицо. Она была его собственной. Эдуард провёл иголкой ещё раз. Потом ещё. Красные линии множились, складываясь в узор — бессмысленный, хаотичный, но свой. Каждая новая полоска приносила с собой странное, болезненное успокоение. Мысли о бабушке отступали на второй план. Голос матери, кричащий «ты убийца», затихал. Даже страх перед Ильей становился приглушённым, далёким, как шум прибоя за закрытой дверью. «Это неправильно», — мелькнуло где-то на краю сознания, слабое, почти неразличимое предостережение. — «Нормальные люди так не делают. Ты сходишь с ума». Но он не мог остановиться. Рука двигалась сама, выписывая на коже всё новые и новые линии, пересекающиеся, параллельные, короткие и длинные. Кровь текла тонкими струйками, собиралась в капли, падала на серое одеяло, оставляя на нём тёмные, расплывающиеся пятна. «Боль заглушает боль, — понял он вдруг, и эта мысль показалась ему одновременно безумной и пугающе логичной. — Внутренняя боль — она везде. Она не имеет формы, не имеет границ. Она как тот лес на кладбище — со всех сторон, без выхода. А эта… эта маленькая, понятная, её можно контролировать. Её можно начать и закончить». Он сжал пальцы в кулак, чувствуя, как влажная кожа соприкасается с ладонью, как саднят свежие порезы. Голова кружилась, но это было приятное головокружение, почти эйфорическое, как после долгого бега или глубокого вдоха после того, как задыхался. «Я схожу с ума, — подумал он, глядя на исчерченное предплечье. — Я понимаю, что схожу с ума. Но мне всё равно. Мне всё равно, потому что это работает». Он отложил иголку, чувствуя, как пальцы дрожат, но теперь это была дрожь не от страха, а от какого-то болезненного, извращённого удовлетворения. Он лёг на кровать, подтянул колени к груди, обхватил их руками и закрыл глаза. Кровь на руке медленно сворачивалась, превращаясь в тёмную, липкую корку. «Это не нормально, — повторил он про себя, уже засыпая. — Это не нормально, но я не знаю, как иначе. Я не знаю, как иначе заглушить это». Илья не вернулся в ту ночь. А когда утром Эдуард проснулся, первое, что он сделал — отодвинул рукав кофты и посмотрел на тонкие, уже подсохшие линии. Они были красными, воспалёнными, но внутри, в том месте, где обычно жила глухая, давящая тоска, было… тихо. Тихо, как в пустой комнате, из которой убрали всю мебель. «Тишина», — подумал Эдуард, прижимая палец к самому глубокому порезу, чувствуя, как под кожей снова пульсирует привычная, знакомая боль. — «Хоть какая-то тишина».***
Следующие несколько дней Эдуард жил в странном, раздвоенном состоянии. Днём — Илья, его удары, его тяжёлый, равнодушный взгляд, его правила, которые нельзя нарушать. А ночью — иголка. Тонкая, острая, ржавая, торчащая из изголовья, как маленький, жестокий спаситель. Он научился делать это быстро. Провести металлом по коже — сначала неглубоко, потом глубже, если требовалось. Смотреть, как выступает кровь. Ждать те несколько секунд, когда внутренний шум затихает, когда чувство вины отступает, когда страх перед Ильей становится не таким острым. «Я знаю, что это ненормально, — повторял он себе каждый раз, глядя на всё новые и новые полосы на предплечьях. — Я знаю, что это глупо. Что это не решает проблем. Что это только хуже». Но он не мог остановиться. Потому что это работало. Это был единственный способ, который он нашёл, чтобы хотя бы на несколько часов, на несколько минут забыть о том, что он сделал, о том, кем он стал, о том, что его ждёт завтра. «Может, если я буду делать это достаточно долго, — думал он, проводя иголкой по уже изрезанной коже, — то вся плохая кровь выйдет наружу. Вся та кровь, из-за которой я это сделал. И тогда я стану другим. Стану нормальным. Стану тем, кого можно любить». Но кровь всё текла и текла, а внутри ничего не менялось. Только синяков на теле становилось больше, а на руках — тонких, красных, воспалённых линий. И пустота в груди — та самая, что поселилась там после похорон, — росла, заполняя собой всё свободное пространство, как холодный, тяжёлый туман, в котором невозможно разглядеть дорогу.***
Он не знал, сколько это продолжалось. Дни смешались в один сплошной, серый ком, где не было различий между утром и вечером, между болью, которую причинял Илья, и болью, которую он причинял себе сам. Но однажды — то ли на пятый день, то ли на седьмой, то ли на десятый, — случилось то, чего он боялся больше всего. Илья застал его. Это случилось глубокой ночью. Эдуард сидел на корточках в общем туалете на первом этаже — единственном месте, где можно было запереться изнутри на хлипкий, шаткий засов. Он сжимал в руке маленькое лезвие — не иголку, нет, иголка осталась в комнате, а лезвие, которое он нашёл в мусорном ведре на кухне, острое, почти новое, опасное. Он уже сделал несколько разрезов — глубоких, уверенных, когда за дверью раздался тяжёлый, знакомый шаг. Сердце рухнуло куда-то в пятки. Эдуард замер, прижавшись спиной к холодной стене, сжимая лезвие в окровавленной руке. — Эдик-педик, — голос Ильи прозвучал с той стороны двери — вязкий, ленивый, опасный. — Ты там? Эдуард не ответил. Он даже дышать перестал, надеясь, что Илья пройдёт мимо, что он обознался, что это просто игра воображения. — Я знаю, что ты там, — сказал Илья, и в его голосе появилась усмешка. — Ножки то вижу. Давай, открывай. Или мне выломать эту хреновину? Эдуард смотрел на дверь, на тонкую щель между ней и косяком, на тень, которая колыхалась с той стороны. Лезвие выпало из рук, звякнуло о кафельный пол, оставив на нём маленькое, красное пятно. — Открывай, я сказал! — голос стал жёстче, и дверь содрогнулась от удара. Эдуард, повинуясь животному, безотчётному страху, отодвинул засов. Руки тряслись так сильно, что он едва справлялся. Илья вошёл, заполнив собой всё пространство крошечной туалетной кабинки. Он был босой, в одних тренировочных штанах, торс обнажён — широкий, мощный, весь в старых шрамах и свежих синяках, которые он получал в драках с другими воспитанниками. Его глаза скользнули по лицу Эдуарда, по его дрожащим рукам, по кровавым разводам на предплечьях, по лезвию, валяющемуся на полу. На мгновение в его взгляде мелькнуло что-то — удивление? Интерес? Эдуард не успел понять. Илья шагнул вперёд, схватил его за изрезанную руку, вывернул её так, что полоски разрезов оказались на свету. — Ай-ай-ай, — протянул Илья, разглядывая его предплечье. — Эдик-педик, значит, себя не любит? Себе больно делает? Эдуард молчал. Горло сдавило так, что нельзя было выдавить ни звука. — Значит, тебе боли не хватает, — голос Ильи стал тише, спокойнее, и это спокойствие было страшнее любого крика. — Раз ты сам её ищешь. Значит, я тебе мало даю. Он отпустил его руку и, не говоря больше ни слова, схватил за шкирку и потащил к выходу. — Пошли, — бросил он, и в голосе было что-то, от чего кровь застывала в жилах. — Пошли, я покажу тебе, что такое настоящая боль.***
Эдуард не помнил, как они поднялись на второй этаж. В сознании остались только обрывки: ступеньки, мелькающие перед глазами, жёсткая рука Ильи на затылке, его собственное, сбитое дыхание, чьи-то испуганные лица в проёмах дверей — другие воспитанники, которые смотрели, но никто не вмешивался. «Почему никто не вмешивается?» — пронеслось где-то на краю сознания, но ответ пришёл сразу: потому что здесь так принято. Потому что Илья здесь главный. Потому что каждый сам за себя. Они влетели в комнату. Илья толкнул его так, что Эдуард рухнул на свою кровать лицом вниз, не успев даже выставить руки. Матрас пружинисто прогнулся под тяжестью тела, и тут же сверху навалилась ещё более тяжёлая, чужеродная тяжесть — Илья придавил его всем телом, коленом вдавил в позвоночник, прижимая к кровати так, что нельзя было ни пошевелиться, ни вздохнуть. — Тихо, — прошипел Илья прямо в ухо, и от его дыхания, горячего и резкого, по спине побежали мурашки. — Будешь орать — хуже будет. Эдуард попытался дёрнуться, но куда там. Илья был тяжелее его раза в два, шире в плечах, сильнее во всём — в каждой мышце, в каждой кости, в каждой капле крови. Эдуард чувствовал это всем телом — как беспомощно упираются его локти в матрас, как безвольно болтаются ноги, как пульсируют свежие порезы на руках. Илья одной рукой прижал его голову к подушке, так что щека вдавилась в серую, пахнущую хлоркой ткань, а другой рукой начал стаскивать с него штаны. Эдуард захрипел, забился, пытаясь вырваться, но Илья только сильнее надавил коленом на поясницу, и от этого движения всё тело пронзило острой, ослепительной болью. «Кричать, — мелькнуло в голове. — Надо кричать». Он открыл рот, но в ту же секунду что-то жёсткое, кожаное, сдавило челюсть, вдавилось в уголки губ, раздирая их до крови. Ремень. Его собственный ремень, который висел на спинке стула. Илья затянул его на затылке, превращая крик в приглушённый, сдавленный мычащий звук, похожий на звериный скулёж. — Вот так, — спокойно сказал Илья, словно они обсуждали погоду. — Теперь сиди тихо. То, что было дальше, Эдуард воспринимал обрывками. Сознание разрывалось между болью, страхом и каким-то отстранённым, почти научным удивлением: «Неужели такое бывает с людьми? Неужели такое бывает со мной?» Он чувствовал, как Илья стягивает с него штаны и нижнее бельё, как холодный воздух касается кожи. Чувствовал, как его запястья стягивает что-то — ремень? верёвка? — и привязывает к изголовью кровати, к той самой спинке, где торчала иголка. Руки вытянуты, запястья прижаты к железу, локти неестественно вывернуты. «Иголка, — подумал он вдруг. — Иголка там. Если бы я мог дотянуться…» Но он не мог. Руки были зафиксированы так, что пальцы едва касались холодного металла пряжки и дерево изголовья, но не могли нащупать тонкое остриё. Потом было то, что он пытался вычеркнуть из памяти уже в тот момент, когда это происходило. Вторжение внутрь — грубое, сухое, раздирающее. Боль — такая, какой он не знал раньше. Не тупая, не острая, а какая-то всеобъемлющая, заполняющая всё тело целиком, от макушки до пяток, от каждого нервного окончания до последней клетки. Он кричал, но крик превращался в мычание, в сдавленные, хриплые звуки, в мокрые всхлипы, которые разбивались о кожаный ремень, стискивающий челюсть. Слёзы текли по щекам, заливая глаза, смешиваясь с кровью из разодранных губ, капая на подушку. Он дёргался, бился, пытался вырвать руки, но узлы держали крепко, а Илья был сверху — огромный, тяжёлый, неумолимый, как каменная глыба. Удары сыпались на него со всех сторон. Илья бил его в спину, в поясницу, в бока — везде, где не останется следов на виду. Каждый удар отзывался глухим, мокрым звуком, каждый новый вдох становился короче предыдущего. Эдуард чувствовал, как рёбра снова начинают ныть, как что-то внутри, кажется, смещается, как кровь — своя собственная, горячая, липкая — начинает стекать по ногам, пачкая простыню. «Я умру», — подумал он вдруг, и эта мысль показалась ему не страшной, а почти облегчающей. — «Может, это хорошо. Может, если я умру, я перестану быть убийцей. Перестану быть трусом. Перестану быть собой». Но смерть не приходила. Боль становилась всё сильнее, но сознание, вопреки всему, оставалось. Оно фиксировало каждую деталь: скрип кровати, тяжелое дыхание Ильи над ухом, металлический привкус крови во рту, мокрую ткань под щекой, которая пахла хлоркой и страхом. «Почему это происходит со мной?» — вопрос вспыхнул и погас, не найдя ответа. — «Что я сделал? За что?» И в тот же миг, словно наяву, он увидел бабушку. Её лицо — такое, каким оно было до того дня: живое, тёплое, с морщинками вокруг глаз, с мягкой, доверчивой улыбкой. Она смотрела на него, протягивала руку, и в её взгляде не было ни обвинения, ни страха — только та же бесконечная, глупая любовь, которая не умещается ни в какие рамки. «За это, — понял он, и внутри, где-то под слоями боли и ужаса, что-то оборвалось, сломалось, раздавилось. — Всё это — за то, что я сделал. Я это заслужил. Каждый удар. Каждая секунда. Я заслужил». И тогда боль перестала быть просто болью. Она стала искуплением. Искуплением, которого никогда не хватит, которое никогда не сможет вернуть бабушку, но которое, возможно, когда-нибудь, в какой-то другой жизни, сделает его человеком, достойным прощения.***
Когда всё закончилось, Эдуард не сразу понял, что это конец. Он лежал лицом в подушку, не чувствуя ни рук, ни ног, ни тела — только пульсирующая, всеобъемлющая боль, которая стала его единственной реальностью. Илья развязал узлы на запястьях. Эдуард даже не почувствовал, как освободились руки — они были такими же чужими, как и всё остальное. — Ссадина, — услышал он голос Ильи откуда-то издалека, равнодушный, как голос диктора по радио. — Плакса. Недотрога. А потом — толчок. Сильный, неожиданный, в плечо. Эдуард покатился с кровати, не успев зацепиться онемевшими пальцами за край матраса. Он летел вниз — секунду, другую, — и этот полёт показался ему бесконечным. Удар о пол пришёлся затылком. Боль была мгновенной — яркой, белой, ослепительной, а потом всё погрузилось в тишину. Глухую, вязкую, ватную, в которой не было ни звуков, ни мыслей, ни чувств. Только пустота. Только тьма. Только покой. В последний миг, перед тем как сознание погасло окончательно, он услышал хлопок двери. Громкий, резкий, захлопнувшейся с такой силой, что стены, казалось, содрогнулись. А потом — ничего. Совсем ничего.