Танюша
18 ноября 2025 г., 20:21
1952 год. Крым.
Георгий Жуков, маршал Страны Советов, рубящим кролем возвращается к берегу. Из воды он выходит, как танк из брода – медленно, неумолимо, разбрасывая гальку. Водичка хороша! Она стекает с его корпуса, с коротко стриженных волос, капает с щетинистого подбородка. Охрана на берегу вытягивается в струнку.
Его пристрелянный взгляд сразу находит ее. Танюша, племянница. Лежит на полотенце, уткнувшись в книгу. Округлые плечи, плавный изгиб спины, уходящий под резинку закрытого купальника. Лямочка сползла с плеча, обнажив белую, не тронутую загаром кожу. Как полоска молочной пенки на какао.
Подходит ближе, отбрасывая на нее тень. Она не замечает, погружена в чтение. Мокрая ткань купальника, как вторая кожа, облепила ее пышный зад. Он хмыкает про себя – такая артиллерия... Волосы, русые, густые, собраны в небрежный узел на затылке. Очки на носу придают ей серьезный вид. Губы красноватые, припухшие.
Он стоит над ней, капая соленой водой на горячие камни, уперев руки в бока. Щурится. Голос звучит прокурено:
— Ну что там, в твоей книжке? Диверсионные инструкции? Или про любовь?
Она поднимает голову, смотрит на него доверчиво:
— Дядь Жора, постойте чуть-чуть, я тут до интересного места дочитала. Про ядерные реакции. Сейчас дочитаю и расскажу.
Он садится рядом с ней на корточки, его мощная спина загораживает ее от охраны. Дышит тяжело:
— Ядерные? Это которые Хиросиму на карту перевели? — он смотрит на книгу с интересом. — Так ты не стишки разучиваешь, а серьезным делом занята. Физмат... Голова!
Он берет книгу из ее рук, листает, оставляя мокрые следы от пальцев. Она садится на пятки, льнет к нему, пока он читает, заглядывает через плечо:
— Вот эти ваши формулы... — говорит он. — Они ж посильнее, чем устав караульной службы. Сложнее. Уважаю. У нас в Генштабе тоже такие умы сидят. Лбы в очках решают все, Танюша.
Он смотрит на нее, а она — на него. Переводит взгляд на книжку, ахает: «Дядь Жора, она же сейчас вся мокрая будет».
Он встает, отряхивает ладони, командует:
— Ладно, хватит загорать стратегический запас. Поднимайся. Вечером ко мне. Расскажешь, как эти... ядерные реакции... против американцев применять будем.
Он поворачивается к охране, и его голос гремит:
— Чего стоите, как пингвины на льдине? Разойтись!
Он уходит вверх по пляжу, прихрамывая. Танюша смотрит ему в спину, поправляет очки и снова погружается в чтение, держа в руках книгу с отпечатками его пальцев.
Веранда. Сумерки.
Самовар уже потух, но чай в стаканах еще теплый. Он откинулся на спинку плетеного кресла, его широкая грудь медленно поднимается и опускается в такт непривычно часто бьющемуся сердцу. Танюша, когда рассказывает ему о своих студенческих делах, много жестикулирует. При свете лампы перламутровые пуговички на ее простеньком платьице переливаются, гипнотизируя его.
— ...а на танцах в институте, дядь Жора, представляете, этот Катькин кавалер такой нескладный, наступил ей на туфлю, а она ему... — тут Танюша заливается смехом, — она ему тут же про трудовой десант и пятилетку в три года начала читать!
— Танцы... — он дергает уголком рта. — Плешка, а ведете себя, как институтки со своими танцами... — Прикуривает «Беломор», выпускает к абажуру струю дыма. — Юбки-то хоть по уставу носите? Или выше головы?
— Дядь Жора... — обиженно тянет Таня. Ее грудь, теплая, пышная, вздымается под тонкой тканью.
Хорошие у нее сисечки, так и распирают платье; он мог бы каждую такую забрать в ладонь, как спелую дыньку. Зарыться бы лицом промеж этих сисечек, прижать ее к косяку двери так, чтобы она всхлипнула, да не от страха, а от восторга...
Его взгляд становится свинцовым. Он затягивается так, что щеки вваливаются. Танюша подпирает подбородок рукой, тянется к нему, случайно касается его коленки своей.
— Дайте-ка и я затянусь.
Он отталкивает ее руку, хмурится.
— Курить — здоровью вредить. Да и рано тебе еще.
— Ага, а коньяк с тобой в прошлый раз пить — не рано? Двойные стандарты, товарищ маршал! — подначивает его Таня, повиснув у него на плече, как в детстве.
Она смеется, и эта ее раскованность обезоруживает его сильнее любой атаки. Он, нехотя, протягивает ей свою пачку «Беломора». Танюша тянется за сигаретой, ее пальцы — пухленькие, загорелые — уже почти цепляют белый цилиндрик, но его рука, будто сама по себе, бросается вперед змеей и хватает ее за пальчики. Не сильно, но так, что она не может вырваться. Ее ладонь тонет в его руке, большой и шершавой.
— Только одну, — предупреждает он, глядя на нее поверх дымного облака. — Поняла? Чтобы духу этого табачного вокруг тебя не было.
Она кивает, но он не отпускает ее руку. Его большой палец невольно проходится по ее запястью. Кожа нежная, почти прозрачная, а под ней — тоненькие синие венки, точно гжельские узоры. К ним так и хочется прижаться губами, почувствовать под ними тихий, живой стук. Стук ее крови. Той же, что и в нем.
Он держит ее так, может, секунду, может, меньше, может — дольше, ведь время куда-то запропастилось. Затем, опомнившись, он разжимает пальцы.
— Докуривай и иди спать, — кивает он на дверь. — Завтра с утра пораньше покажу тебе тут кое-что.
Танюша, розовая от смущения, но все так же улыбчивая, кивает ему и прикуривает от его зажигалки. Он делает последнюю затяжку и с силой давит окурок в пепельницу. В темноте за кустами ходят тени охраны.
Ночь. Приоткрытая дверь.
Под утро дверь в ее комнату приоткрывается – сквозняком, не иначе. Он останавливается в проеме, сначала хмурится, потом нет, но все равно не может отвести глаз.
Танюша спит, раскинувшись, завоевав все пространство кровати, ее волосы, русые, густые — вот уж русалочьи косы, — разметались по подушке. Одеяло сползло, и ее бедро, крутое, как склон Казбека, золотится в розовой рассветной дымке.
Шаг. Еще шаг. Скрип половицы звучит как выстрел в тишине, но она сопит в подушку все так же ровно. Он садится на край кровати, слышит, как пружины скрипят под его тяжестью. Он берется за одеяло, дергает его, поправляя, но его ладонь будто сама собой лезет под подол ее ночнушки. Кожа у нее гладкая, горячая, как бочок нектарина. Даже во сне она пахнет морем, солнцем и цветами азалии.
Он ласкает изгиб ее талии, упирается в переход в бедро. В голове стучит: нельзя, нельзя, своя кровь. Но под черепной коробкой гудит, как трансформатор. Хочется прильнуть губами к сосочку, угадывающемуся под мягким ситцем, прижать ее к постели всем своим весом, чтобы ощутить под собой ее тело — горячее, живое, сильное. Чтобы оно под ним проснулось, вздохнуло и затрепетало.
Чтобы она обвила его руками за плечи. Чтобы она вздохнула, сонно и счастливо: «Милый...»
Во рту так сухо, будто он порохового дыма наглотался. Он отбрасывает одеяло, но цепляется за подол ночнушки и задирает его еще выше, обнажая мягкий живот и гордый изгиб бедра. Жажда, голод, жара, холод — с ним происходит все сразу. В штанах тесно и невыносимо.
Но он не уходит, он склоняется к ней, вдыхая запах ее кожи у самого изгиба бедра, где видна пушистая складочка у нее под животом, где сходятся ее ноги. Голова идет кругом. Еще мгновение – и он зароется лицом в ее живот, погрузит зубы в эту сияющую персиковую плоть…
«Ты ж ее на руках качал», – он бормочет себе под нос Он встает и делает шаг назад, еще один. Главное – начать. Остановит его уже стена напротив.
Маршалу Георгию Жукову хочется отвесить себе затрещину, как зарвавшемуся ефрейтору. Он не отказывает себе в удовольствии. Боль от тяжелого удара – ого, вот это у меня ручища, неплохо – прочищает голову.
Утро. Столовая.
Он просыпается весь избитый, будто всю ночь таскал снаряды. Солнце режет глаза, в открытое окно тянет смолой и хвоей. Вчерашнее стоит в горле комом — то ли стыд, то ли досада, то ли разочарование. Внизу живота назойливо тянет, напоминая. Он глядит вниз, на член, стоящий под простыней как корабельная сосна, и хрипло хмыкает. Стыд и срам. Целые фронты ломал, а самого себя сломать не может.
Тяжесть в яйцах не проходит и к завтраку, он недовольно ерзает на стуле. Сидит за столом, насупленный, как грозовая туча. В висках стучит. Вкус ее кожи – до сих пор на языке, его не перебивает грузинский чай.
Танюша, свежая, как утренняя роза, доедает кашу. На ней желтое платьице, но изгибы ее тела слишком по-женски натягивают его во всех нужных местах. Этого хватает, чтобы в голове понеслись картины вчерашнего: ее бедро, золотистый треугольник лобка, манящая темнота там, где так крепко смыкаются ее бедра.
В нем поднимается раздражение. Ему хочется ее задеть, уколоть, довести до слез, выпустить хоть часть пара, который распирает его грудину и межножье.
— И что это за вид? Опять на танцы собралась? — напускается он на нее. — Платье новое припасла, чтобы студенты-недоучки вокруг тебя вертелись, как пчелы вокруг меда?
Танюша поднимает на него удивленные глаза, пережевывая хлеб с маслом. В ее взгляде нет страха, только легкая тень обиды и удивления. Но вожжа уже попала ему под хвост, и он продолжает, еще злее, еще жестче.
— И прическа эта... Ветром надуло? Или для кого-то специально? Учебой надо заниматься, а не вербовать вокруг себя взвод обалдуев!
— Дядь Жора, вы чего? – спрашивает она, а глаза круглые, как у совы. — Не выспались сегодня? Или каша пересоленая?
Ее доверчивость обжигает его сильнее, чем любая дерзость. Он резко встает, стул жалобно скрипит от этого спонтанного насилия.
— Вы все тут... как на ладони! Никакой дисциплины! Никакой сознательности! – рычит он, спотыкаясь о слова, но при Танюше он не выражается, ядрена вошь.
Он бросает недокуренную сигарету в пепельницу и грузно уходит прочь, бросая ее доедать в одиночестве.
Сейчас ему нужно уйти. Быстрее. Пока не сделал чего-то такого, за что придется расстреливать самого себя.
Полдень. Тропинка над морем.
К полудню он немного отходит и берет Танюшу на прогулку, как обещал. Они идут по тропинке между сосен, разговор сам собой сворачивает на дела международные – про Суэц, про американцев. Размахивая палкой как палашом, он разъясняет расстановку сил, и ему становится легче. Кажется, та бешеная горячка ушла, перегорела, как ночной костер.
Все, перебесился, с облегчением думает он. Улеглось. Нельзя – значит нельзя.
И в этот самый миг Танюша, слушая его, приоткрывает рот, чтобы что-то сказать, но перед этим проводит по губам кончиком языка. Вверх-вниз, язычок розовый скользнул вверх-вниз, смочил, оставил влажный блеск, спрятался. Как ящерка.
Ему хватает одного взгляда. Одного чертового взгляда. Мысль прорывается сквозь заслоны, как сорвавшийся с тормозов локомотив:
Эти губки. Сомкнуться бы им крепко, да вокруг моего члена.
Сначала вокруг налитой головки, чтобы почувствовать их нежность. Потом дальше, глубже, забирая в рот всю его немаленькую толщину и длину.
Он мысленно кладет ей руку на затылок, чувствуя под пальцами шелк волос. Надавливает, не грубо, а помогая. Глубже, Танюша, возьми глубже. Так, чтобы коснуться изнанки ее рта, смочиться слюной, почувствовать, как она подбирает зубки, но они все равно немного царапают ствол, но так даже лучше. Так, чтобы войти ей в горло, почувствовать, как оно сжимается, силясь удержать его подольше прежде, чем рефлекс заставит вытолкнуть наружу.
Он смотрит на нее сверху вниз. Играет прядями ее волос. Видит ее припухшие, покрасневшие от натуги губы, упирающиеся ему в лобок, туда, где растут густые черные, уже начавшие седеть волосы. Видит тонкую, блестящую ниточку слюны, тянущуюся от ее рта к его плоти. Видит ее руки на его бедрах, смотрит, как послушно, как жадно она берет в рот, как здоровенное, соленое, вкусное эскимо.
Он резко останавливается. Так внезапно, что Танюша делает еще шаг и оборачивается.
— Дядь Жора? Что-то не так? — опять удивленные глаза. Наверное, она думает, что дядя Жора сдурел; но дядя Жора и правда сдурел. Он сжимает губы, чувствуя, как взгляд становится свинцовым. Она даже оборачивается, не может поверить, что он стал бы так смотреть на нее.
— Все. Идем. Быстро, — он дергает ее за руку.
Нигде Георгий Жуков столько не отступал, как этим летом.
День третий. Осада.
Он пытается. Черт побери, он пытается давить эти проклятые мысли, как давил фашистские дивизии под Москвой. Но получается плохо. Войска фантазии не слушаются приказов рассудка.
Вот она качается на качелях, которые висят на старой яблоне. От скуки, лениво отталкиваясь ногой от земли, потом все быстрее, подаваясь то вперед, то назад всем телом, как будто вот-вот вспорхнет с дерева и улетит. Но с каждым взлетом ее платье задирается, и он видит ее бедра – загорелые, покрытые персиковым пушком, золотящимся на солнце.
Не думать. Это приказ самому себе. Но выполнить его тяжело, почти невозможно. Мысли текут грязным ручьем. Какие на ней трусики? Хочется думать, что беленькие, скромные. Но в мелкий цветочек... тоже сойдет. Мило.
Потом – более едкая мысль. А была ли она уже с кем-то? С этим... Катькиным кавалером? Или с каким-нибудь пижоном с физмата? От одной мысли, что кто-то уже трогал это тело, ласкал его, называл его своим, его берет такая злость, что хочется ломать мебель и вышибать двери с петель.
Он смотрит на нее вечером, как она ставит пластинку на проигрыватель, отмахиваясь рукой от мошкары, и думает, какая она, когда влюбленная? Застенчивая, отводящая глаза? Или живая и веселая, как всегда, только с новым, непослушным огоньком в глазах?
Она зовет его с первого этажа, а голос звонкий, равнодушный к его дедовским терзаниям:
— Дядь Жора, а вы танцевать не хотите? Я вас научу!
— Не по моей части, — отзывается он ей сверху, отворачиваясь. А в голове — ад.
Он думает, как она дышит, когда принимает в себя член. Часто-часто, прерывисто? Или закрыв глаза, сладко вздыхая?
Одна картина: она – тугая, несмелая, взволнованная. И ему приходится уговаривать ее, грубовато-ласково: «Раздвинь, Танюша, ножки пошире. Раскройся для меня. Не бойся». Другая: она – нетерпеливая, радостная, такая же голодная, как и он. Он берет ее за ляжечки, а она восторженно взвизгивает, когда он подминает ее под себя, покрывает ее собой, готовясь распробовать...
— Кончать с этим. Кончать! — сипло говорит он себе и закрывает дверь в кабинет. Ему нужна война. Реальная, с картами и дивизиями. Потому что войну он проигрывает.
Обрыв.
Раньше все было просто. Она маленькая, кругленькая, похожая на котенка с мягкими лапками и серьезной мордочкой. Подхватывает ее под мышки, подбрасывает в небо, а она как завизжит: «Ааа, дядя Жора, боюсь-боюсь!», а глаза при этом сияют от восторга. Садит на качели и вдруг крутанет так, чтобы заливисто захохотала. Ловит у подножия ледяной горки, раскрасневшуюся, и целует в холодные, румяные щеки.
Все просто. Она — просто племяшка. Просто малышка. Он ничего не чувствует, кроме простодушного умиления от того, что эта кроха его, громового дядю Жору, не боится. А сейчас...
Сейчас он обвивает ее рукой за талию, подводя к самому краю утеса, чтобы и вид показать, и свалиться не дать. А она не просто взвизгивает. Она приникает к нему всем телом, горячим от солнца, пахнущим морем и азалией. И его, дурака старого, ведет.
Он запускает ей пальцы в волосы, наслаждаясь их диким шелком, и прижимает ее голову к своей груди, к ткани гражданской рубашки с коротким рукавом, из-под которой торчат только начавшие схватывать загар бицепсы.
— Ну что ты, не бойся, — говорит он, но голос почему-то срывается на шепот: интимный, обещающий голос любовника.
Ее загорелая рука скользит вокруг его талии, раздавшейся с возрастом. Она опасливо оборачивается на обрыв, на бездну под ногами, и вдруг, зажмурившись, зарывается лицом в его грудь, в самый воротник расстегнутой рубашки, где вьются жесткие, черные, уже седеющие волосы.
— Так высоко... — выдыхает она, и ее дыхание обжигает ему кожу.
От одного этого вздоха, пугливого и жаркого, у него соски твердеют до алмазной остроты, хоть стекло режь. Кровь стучит в висках, приливает к паху, он крепче прижимает ее голову к себе, приникает губами к затылку – и отрывает ее от себя с усилием.
— Не бойся, дурешка, не упадешь. Я же с тобой, — он говорит привычным, уверенным, дядь-жориным голосом. Сердце в груди бьется, как пойманная птица, так, что даже ребра болят.
Боль.
Он переоценил свои силы – временная слабость обернулась постоянной пыткой. Больно было так, будто кишки на штык наматывали.
Больно от того, как она прижимается к нему плечом, чтобы заглянуть в его газету. Ее волосы, пахнущие душистым мылом и солнцем, лезут ему в лицо. А он вдыхает этот аромат, и не может – просто не имеет права – потрогать эти пряди, запустить в них пальцы, зарыться в них носом, притянуть ее к себе, всю, забрать, усадить на колени, пощупать под платьем.
Больно от того, как она валяется в гамаке, свесив ножку, чтобы толкаться ею в березу и раскачиваться, и он не может лечь рядом, тяжелый и вспотевший, стащить у нее с плеч тонкие лямочки сарафана и целовать, целовать прозрачную, обгоревшую кожу. Защекотать ее, засмешить, заслушаться ее смехом — не детским испуганным визгом, а счастливым, низким смехом цветущей молодой женщины.
Больно до спазмов в животе от того, что он не может, черт побери, пойти с ней попариться в бане. Увидеть ее голенькую, светящуюся от малинового жара, с капельками пота на верхней губе. Отстегать березовым веником, чтобы она вся извелась на скамье капризными жалобами. А потом... потом прижать ее там, на теплых досках, приласкать так, чтобы у нее по ножкам потекло.
Он напивается, чтобы притупить чувства. Армянский коньяк жжет горло, но не приносит забвения. Поддатый, он бормочет себе под нос, глядя в стакан:
— Все. Каюк. Конец.
Он поднимает налитый кровью взгляд на портрет Сталина на стене. И он твердо решает: завтра же, с утра, он Танюшу отошлет. В Москву. К матери. Под благовидным предлогом. Нельзя, значит, нельзя. Лучше пусть болит на расстоянии.
Вечер. Качели.
Он сидит на качелях, тяжелый и мрачный, пытаясь заранее смириться с предстоящей ему утратой. Танюша не дает ему и этого – выныривает откуда-то со спины, расправляет рукой подол платья.
— Дядь Жора, вы чего тут в одиночестве? Как сыч.
Он поднимает на нее усталые, затуманенные глаза. Да что тут можно сказать?
— Дела. Думаю, — говорит он сухо. Ее это не убеждает и не останавливает. Она хмурится, отчего между бровей у нее появляется прехорошенькая складочка.
— Какие там дела на даче… Вы какой-то весь расстроенный.
Он смотрит на нее и молчит, любуясь ею как в последний раз. Коньяк развязывает язык и ослабляет волю.
— А заберись мне на коленки... А? Как в детстве, — хрипло просит он.
Танюша фыркает, но с неожиданной игривостью поддается его настроению. Она устраивается у него на коленях боком, неловко, по-девичьи; ему приятна ее тяжесть, ее вес. Кофточка на ней зеленая, явно заграничная, и он фокусирует все свое внимание на ней, чтобы не смотреть, как ее груди, свободные от лифчика, перекатываются в вырезе.
— И это... это что за наряд капиталистический? Тебя в нем на партсобрании сразу под расстрел... – ворчит он. Но шутка не получается. Голос срывается.
Одна ее ножка соскальзывает, и он подхватывает ее под бедро, крепче прижимая к себе. Ладонь впивается в упругую плоть под тонкой тканью, платье задирается, обнажая колено. Она подтягивает ножку выше, упирается коленом ему в ребро. Точка касания горит, как раскаленное железо.
Все бесполезно. Он пьян, и его несет.
Громко дыша, он зарывается лицом ей в шею, в теплую впадинку между ключицей и началом плеча. Шумно, по-звериному вдыхает ее запах — духи, соленая кожа, мыло, невский крем. Его пальцы погружаются в волосы у нее на затылке, он сжимает ее так, что косточки трещат. Ему хватает выдержки только на то, чтобы не разорвать на ней эту чертову зеленую кофточку вместе с платьем.
Танюша приникает к нему в ответ, и он слышит не испуганный вскрик, а тихий, сладкий вздох, «аах», прямо ему в ухо. Этот крошечный стон удовольствия обжигает, приводит в чувства. Он отстраняется, но она не размыкает рук у него на плечах.
— Все. Иди спать. Сейчас же, — велит он ей. Танюша краснеет до корней волос и вдруг говорит:
— Ну какой спать, вы же пьяный. Может, сначала сходим в баньку? Я просила растопить.
— Ты уже не ребенок, — отрезает он, намеренно грубый. — А я тебе не подружка.
— Ну а что такого? Мы же родные. Или вы старый, больной, что ли? — она бросает на него взгляд и так же быстро отводит глаза, будто обожглась.
— Чего ты от меня хочешь? – рычит он и Таню сносит у него с колен как испуганную кошку. Она теперь не просто красная, она вся пылает, как краснодарский помидор.
Он слышит, как хлопает дверь в предбанник, и представляет, как она раздевается; каждое ее движение. Эта пытка может длиться часами, но через полчаса он не выдерживает. Ноги тяжелые, сердце болит, тащит себя, словно на расстрел.
Он входит в парную, и густой жар бьет ему в лицо, но он сразу же находит ее взглядом.
Она сидит на нижней полке, прислонившись спиной к стене. Капли пота стекают по ее шее, между грудями, в пупок. Тело у нее налитое, совершенно женское: тяжелые, пышные груди, темные от пара, набухшие сосочки, круглые, словно спелые ягоды рябины, широкий, соблазнительный зад. А там, внизу, на пухлом, словно булочка, лобке — золотистые, влажные завитки.
Все мысли с шипением испаряются у него из головы. Кажется, у него еще никогда не было там так пусто, так звонко. Он просто смотрит, пьянея от этого зрелища.
Таня замечает его и снова вся заливается густым, алым румянцем, который перебивает даже ее шоколадный загар. Но все равно не делает попытки прикрыться руками или полотенцем. Хочет, чтобы смотрел.
Он делает шаг вперед. Голос у него садится, становится низким и густым, как мед.
— Что краснеешь? За этим же приглашала? Покрасоваться?
Он стоит, огромный и мокрый от пара, и смотрит на нее, уже не скрывая голода в глазах. Танюша дышит чаще, почти испуганно, но в ее испуге слишком много предвкушения.
Парная. Искушение.
Жара становится невыносимой, но жар ее тела еще горячее.
Он забирает ее груди, эти ароматные дыньки, в ладони — и правда, как под его руку сделаны, помещаются целиком, — и чувствует, какими плотными под его рукой делаются ее соски.
Он сажает Танюшку себе на колени, спиной к груди. Он трогает ее, мнет, как тесто — все мое, мое, — скользит по животу, накрывает лобок, забирается между удобно приоткрытых губок. А она там вся мокрая, липкая, горячая, как болотце в солнцепек, и он пробирается в нее глубже, проталкивает пальцы, торопясь узнать, какая она изнутри.
Они тяжело дышат, прижавшись щекой к щеке. Она касается его сначала робко: трогает запястья со взбухшими жилами, сплетается с ним пальцами. Поначалу она жмется к нему, будто боится даже случайно задеть член, пульсирующий в такт бешеному ритму его сердца, отзывающегося в висках и в груди; багровый, покрытый страшными жилами, похожий на готовую ко взлету ракету. Но вскоре она осмелевает и, заливаясь новой волной краски, скользнув рукой вдоль его — ее, их — бедра, касается его.
Прикосновение как перышко, легкое, невесомое. Но он так резко откидывает голову, что с глухим стуком ударяется затылком о стену.
Он ловит ее руку — потную, мокрую, — и, тяжело дыша ей в ухо, показывает, как сжать, как провести. В голове у него не осталось ни единой связной мысли, ни слова. Он сжимает ее пальцы, и хочет, чтобы она трогала его и не боялась, потому что она никогда его не боялась, и потому что ему нужно почувствовать ее руку на своем члене.
Сначала неуверенно, она обводит пальцами головку, скользит по липкому, чувствительному краю, — он едва дышит, чтобы не спугнуть — но вскоре осмелевает и хватается за него обеими руками, как за ракетку. Прижимает его к животу, приподнимается и неумело, но храбро прижимает его себе между ног, там, где у нее так хорошо и мокро.
Он сидит, пригвожденный к стене, и дышит со стонами, как раненый зверь, пока она трется об него, гоняет его член между своих губок, как ракету в шахте, все быстрее, все нетерпеливее, исходя короткими, жадными стонами. Одной рукой он все еще держит ее, а другую, дрожащую, прижимает ладонью к самому входу в нее. И его словно током бьет: под его пальцами – это маленькое, розовое колечко ее плоти, которое умоляет его растянуть. А его собственный член, багровый и пульсирующий, слепо упирается то в ее живот, то в его же ладонь, требуя, умоляя о соединении.
— У тебя уже были... — он давится, пытаясь остановить себя хоть чем-то, хотя бы ее невинностью, — ...мальчики?
— Да, да! — выдыхает она, ее сознание, кажется, плавится в жарком воздухе. — Не надо меня беречь. Я хочу с тобой…
— Да ты хоть понимаешь, – он трясет ее так, что зубы стукаются, но она лишь сильнее впивается в него, — что твой отец — мой брат?
Она не отвечает. Вместо этого она находит его губы в неистовом, мокром поцелуе. Его рот открывается, втягивая ее нежный, маленький язык, сосет его, как титьку с коньяком. Но он все равно вспоминает, отрывается от ее рта, чувствуя нарастающую ярость.
— С кем? — сипит он. — С кем ты спала? Как его зовут?
Танюша мотает головой, сжимая губы. Она прекрасно понимает, зачем он спрашивает и что он собирается сделать с этим знанием.
— Почему? — он требует, уже не забавный дядя Жора, а грозный, ревнивый бог войны, требующий ответа.
И тогда она, измученная, выдыхает ему в губы, почти беззвучно:
— Он был похож на тебя.
Кажется, в мозгу у него только что взорвалась атомная бомба.
Он ложится на нее всем своим грузным телом, одной рукой ухватив ее за ягодицу, а другую запустив под сгиб колена. Танюша, его русалочка, его милая, порочная девочка, лежит под ним и всхлипывает от восторга и удовольствия. Она узенькая внутри, тугой, влажный комочек, и обжигающе горячая, как он и представлял.
Он начинает двигаться в ней, безжалостно, с тем же напором, с которым бросал в атаку танковые клинья. Он растягивает ее упрямые стеночки, а она, помогая, раздвигает ножки пошире, но еще не решается двигаться вместе с ним, только привыкая к полноте внутри. И он, скрепя сердце, замедляется, дает ей привыкнуть — к его размеру, к его вторжению, к неумолимому ритму, который диктует его тело.
Он хочет одного. Кончить. Кончить прямо в нее, в эту тугую, горячую плоть, что так крепко обнимает его. Он хочет пометить ее, наполнить ее собой, своим семенем. Чтобы потом, по-хозяйски, раздвинуть ее губки и видеть, как оттуда, из глубины, будет вытекать его, Жукова, перламутровая, вязкая жизнь.
Он не говорит, не может. Ни ласковых слов, ни брани. Только дыхание — хриплое, громкое, с присвистом, когда он вгоняет себя в ее глубину, и короткий, мягкий выдох, когда его член выскальзывает обратно на волне ее щедрых, теплых соков. Сквозь шум собственной крови в ушах он слышит ее голос, плывущий, как лед по весне.
— Как хорошо... — шепчет Танечка, запрокинув голову и зажмурившись. — Дядь Жора... как хорошо...
Этот шепот, полный невыразимого блаженства, добивает его. И он кончает.
Кончает в нее с таким сокрушительным, долгим, болезненным спазмом, что он на мгновение слепнет и глохнет, будто рядом разорвался снаряд. Он продолжает двигаться, короткими, судорожными толчками, вгоняя себя в нее, в ее воспаленное, растянутое влагалище; опустошает себя в ее чрево, прижимаясь, заполняя, как будто пытается не дать вылиться ни капли.
Танюша часто дышит под ним, постанывая, все еще извивается, беспомощная, прекрасная и совершенно измученная этой шквальной любовью. Ее внутренности сжимают его уходящий член так крепко, что даже в разгоряченном своем бреду он понимает — ей тоже сейчас хорошо.
— Танюша... – его голос — хриплый, сорванный выдох, полный редкой нежности. — Девочка моя.
Она в ответ глубоко и довольно вздыхает, и обмякает всем телом, окончательно принимая его. Он тяжело ложится на нее, прижимая к горячим, мокрым доскам, и какое-то время они лежат так — слипшиеся от пота, задыхающиеся.
За стенкой, в предбаннике, слышен стук ходиков. Тик-так, тик-так.