ЗАДАНИЕ ТРЕТЬЕ
узнайте друг друга ближе:
расскажите о том,
что для вас важно
и что другой еще не знает
˖⁺‧₊˚♡˚₊‧⁺˖
[срок исполнения: до полуночи]
В этот момент кажется, что ранее назначенные телесные практики были куда гуманнее того, о чем каменная глыба просит на этот раз. Все лучше, чем эти личные и непоправимые вспять признания. Вряд ли будет достаточно рассказать о том, как на четвертом курсе я разбил папину любимую вазу. Плохо. Это очень плохо. На землю из собственных мыслей меня возвращает Гермиона, а точнее, ее… смех? Сначала тихий, почти застенчивый, а затем нарастающий как снежный ком, несущийся с горы на невероятной скорости к тонкой границе ненормальности. — Эй, Грейнджер… Я, все еще сидя на кровати, совершенно не понимаю, что мне следует с этим делать. Встать, подойти ближе и взять за руку? А дальше? Что дальше? Я не знаю, как прокомментировать новые обстоятельства и как справиться с этой истерикой, что становится слишком громкой для моей маленькой комнаты. — Я начну, — резко, почти остервенело говорит она, когда я все-таки оказываюсь рядом. — Я просто больше не могу, — вытерев наверняка вспотевшие ладони о вязаный жилет, уже тише добавляет Гермиона. — Я ожидала от нити чего-то другого, знаешь, — знаю, львенок, я все знаю. — Если оценивать ситуацию, оглядываясь на предыдущие задания, можно было предположить, что следующим этапом, возможно, станет секс, после которого ты больше не сможешь со мной разговаривать. Смешок, остаток угасающей нервозности, вырывается из ее горла. — Гермиона… — Ты мне нравишься, Драко Малфой, — наверное, это ощущается как прыжок в ледяную воду для нас обоих. Для меня так точно: судорогой вот-вот сведет все тело. — Ты мне нравишься не просто как друг, не просто как парень, которого я была бы не против поцеловать на вечеринке раз-другой. Я влюблена в тебя. И я не знаю, когда это началось, но точно знаю, что пыталась это остановить и… ничего не вышло, — речь Грейнджер быстрая и отрывистая, будто если она остановится, то больше не сможет произнести ни слова. — И я, знаешь… я не думаю, что камень проклял нас. Я очень надеюсь, что ты ошибаешься. Потому что… потому что я загадала ему подарить мне взаимную любовь с тобой. Я верю, что мне нужен именно ты, и если нить связала нас, возможно, это и правда так. Кажется, я умираю. Я на самом дне, тону в невероятной лавине эмоций, не зная, что сказать и за что хвататься. Ведь для утопающих в собственных чувствах не придумали спасательных жилетов. Это признание — как удар под дых. Как молния в самую макушку. Смертоносное явление с вероятностью один на миллион. — Давай, — быстро смахивая выступившую слезу, говорит Гермиона, подступая ближе. — Теперь твоя очередь. Расскажи мне настоящую причину, почему ты так себя ведешь. Расскажи мне наконец, что ты чувствуешь. — Я… я правда… Я не обманывал тебя. Ты знаешь обо мне больше всех, и я ни за что не хотел бы потерять тебя. «Я правда так хочу ответить тебе взаимностью», — остается неозвученным. Вместо этого моими следующими словами становятся: — То, что ты чувствуешь, может быть просто мимолетной симпатией. Больно. Больно. Больно. Почему правильное решение ощущается, как иголки, до упора загнанные под ногтевую пластину? — Заткнись, — мгновенно летит в ответ, словно хлесткая пощечина. — Лучше не продолжай. Не говори мне, что я идиотка, неспособная понять не только чужие чувства и эмоции, но и свои собственные. Видеть, как на ее ресницах выступает еще одна соленая капля слез, — сокрушительно. Знать, что ты и только ты причина этих покрасневших глаз, — полный нокаут. Я не успеваю ничего добавить. Ничего исправить. Не успеваю прикоснуться к ее холодным пальцам еще хотя бы раз. Грейнджер так быстро уходит, что я еще несколько минут стою посреди комнаты, пытаясь в полной мере осознать произошедшее. Происходящее. За незашторенными окнами начинает садиться солнце, и мне кажется, что это мой последний закат. Закат, ощущающийся концом всего гребаного света.⸻
Когда до полуночи, а вместе с этим и до старта возможного наказания, остается час, я стою у комнаты Гермионы и все никак не могу постучать. Салазар… что я теперь могу предложить ей? Предложить нам. Как я вообще оказался перед выбором, где с каждой стороны потеря? Блядство. Остатки решимости все же перевешивают, и рука быстро заносится над дверью комнаты. Пара ударов — и я замираю в ожидании перед абсолютно идентичной с моей дубовой створкой с бронзовой ручкой-кольцом. Сейчас мне кажется, что даже через нее пробивается сладкий аромат лилий, которым всегда пахнет Грейнджер. Подобно наркоману (или, правильнее сказать, конченному идиоту), я подступаю на шаг ближе и с силой втягиваю воздух внутрь, после чего задерживаю неуловимую сладость в легких, пока они не начинают протестующе пульсировать в приступе недостаточной оксигенации. Я не хочу бездействовать. Не могу не попытаться в последний раз. Лучше уж задохнуться прямо на ее пороге. В худшем случае, признавшись в своей симпатии, желание Гермионы быть со мной резко истончится и развеется семью ветрами, как обычно это случалось с остальными. Если уж другого выбора нет, то пусть будет так. Я готов это стерпеть, если в конечном итоге в минусе останется не она. Главное, что Грейнджер не будет чувствовать себя подавлено и разбито. Не будет чувствовать себя недостойно. — Гермиона? В ответ звучит тишина, и я стучу еще пару раз, но реакции, как и прежде, не следует. Может, к лучшему. — Гермиона, пожалуйста… — обреченно жмусь лбом к двери, прикрывая глаза. — Если ты там, открой. Нам нужно поговорить. Пожалуйста, разреши мне войти, львенок… — Зачем? — внезапно раздается за спиной, заставляя резко выпрямиться и обернуться. — Чтобы ты еще раз потоптался по моим чувствам и умственным способностям? — Все не так. Ты же знаешь, что я никогда не хотел причинить тебе боль — Но ты делаешь это прямо сейчас, — почти шепчет она, проходя мимо, чтобы взмахом палочки открыть комнату. — Постой, — хватаю за руку, не дав сбежать. Смотреть, как она опять уходит, оставляя меня позади, не представляется возможным. — Дай мне шанс объясниться, Грейнджер. Пожалуйста. Я почти улыбаюсь, когда Гермиона замирает, раздумывая, и ее каштановые брови сдвигаются ближе к переносице. Кожа натягивается, заставляя еле заметные веснушки на верхних веках прийти в движение. Черт. Если она сейчас пошлет меня… — У тебя есть пять минут, Малфой. — Я попробую успеть, — начинаю, прикусывая губу, норовящую неподобающе радостно изогнуться уголком вверх. — Дело в том, что, возможно… нет, я уверен, что проклят. — Драко, к чему эти отгово… — Все люди, в которых я когда-либо был влюблен, бросали меня, — несдержанно перебиваю. Теперь я пойду до конца. — Каждая девушка, которой я признавался в элементарной симпатии, уходила или вообще исчезала из моей жизни. Я просто… Ты нравишься мне, львенок. Очень сильно. Но я не могу и не хочу, чтобы с тобой случилось то же самое. Где-то сбоку, не дав мне больше сказать ни слова в собственное оправдание, разворачивается светящийся шар, являя нам свиток с плотным пропечатанным текстом.ПОЗДРАВЛЯЕМ
с успешным выполнением
третьего задания:
впереди вас ждет еще одно
испытание от красной нити
˖⁺‧₊˚♡˚₊‧⁺˖
до завтрашнего утра
вы можете быть свободны
— Допустим, это, — тычет она пальцем в свиток, — подтверждает твои слова. Но если ты думаешь, что пары слов о проклятии или о чем бы там ни было достаточно, то сильно ошибаешься. Мне нужны подробности. Все без исключения. — Ночь будет долгой…⸻
Первый раз это произошло еще задолго до встречи с Гермионой. Мне было примерно семь, и у мадам Камиль, что перед моей самой первой поездкой в Париж на лето преподавала мне французский, произошла какая-то заминка в расписании. Ее муж заболел, родственников не то не было в городе, не то вообще не было (что вполне возможно, ведь она парижанка в Лондоне), вследствие чего маленькую дочь совершенно не с кем было оставить — только взять с собой на урок. Таким образом, впервые за несколько месяцев наших занятий моя la professeure приехала в Малфой Мэнор с Бонни. Знаковый день в моей еще тогда маленькой жизни. Папа, отвечая на вопрос о своей первой влюбленности, всегда утверждает, что не помнит никого до Нарциссы, а мама, хихикая, говорит, что она, к сожалению, не столь романтична, и потому не Люциус, а Эдриан Розье был первым человеком, напротив имени которого в своем дневнике с позолоченным замочком она нарисовала маленькое чернильное сердце. Я же, утоляя интерес Блейза и Тео на подобную тему, в начале четвертого или пятого курса мог с уверенностью ответить: Бонни Мартин (с ударением в фамилии исключительно на последний слог). Бонни поразила меня в самый центр хрупкого детского сердца, даже несмотря на то что у нее отсутствовала парочка верхних зубов. Это, наоборот, придавало ей шарма и особенно в те моменты, когда она говорила на тогда еще сложном для меня французском. То, с каким стеснением сначала, а после — яростным рвением она ухватилась за возможность общения со мной, казалось чем-то невероятным. Я же был просто рад. Мне нравилось показывать ей все комнаты в поместье, прыгать на пыльных кроватях, закрытых в ожидании гостей спален, а также учить новые слова и непристойные выражения, в которые ее мама меня, конечно же никогда не планировала посвящать. Родители были не против, мадам Камиль — тоже, поэтому мы с Бонни стали проводить вместе достаточно много времени: так много, что перед своей поездкой в Париж я осмелился поцеловать ее в губы, а сразу после — признаться в любви и намерении жениться, когда наш возраст станет подходящим. Я был влюблен. Бонни, мне казалось, тоже, насколько вообще можно быть влюбленным в семь лет. Вот только после моего возвращения из Франции они обе ont disparu, что по-английски значило одно, — исчезли, как блядский дым над водой. Обидно, но спустя пару дней тоски я отвлекся на новую метлу и больше не вспоминал о девчонке Мартин с глазами цвета молочного шоколада. После долгое время я не придавал значения очевидно складывающейся закономерности и совсем забыл про свою первую исчезнувшую подружку. Мои влюбленности разной степени тяжести вспыхивали время от времени, но всегда почти моментально затухали (увы, не с моей стороны), стоило только открыто заявить о чувствах. Семья уверяла: все в пределах нормы, ведь молодым людям свойственно непостоянство и ветреность, но все же я сомневался. И на четвертом курсе Хогвартса точно понял — не безосновательно. Трейси Дэвис, которой с самого первого дня учебного года нравилось прятаться со мной по темным углам для поцелуев, а при приглашении на зимний бал буквально запищала от счастья, отчего-то спустя пару недель, узнав о моих искренних и светлых чувствах, внезапно отказалась. Никаких очевидных причин для твердого «нет» не существовало. Я, конечно, уделял ей в те дни перед расставанием чуть меньше времени из-за болезни Гермионы, но это просто не могло послужить поводом. Моя лучшая подруга нуждалась в поддержке и заботе, а Трейси всегда была понимающей. Ей не требовались дополнительные разъяснения по поводу, насколько важны для меня друзья. Затем — пятый курс и мимолетная связь с Дафной, после чего спустя пару месяцев, к моему стыду, немного скандальная история с ее младшей сестрой Асторией. И каждый раз без исключения итог был одинаков: мое единственное слово, произнесенное вслух о симпатии и даже легкой влюбленности, приводило к сокрушительному финалу, в котором я оставался в гордом одиночестве. К тому моменту Нотт с Забини уже окрестили меня проклятым. Но в один прекрасный день на старших курсах в моем поле зрения появилась Пэнси Паркинсон. Девушка, что буквально с первого года, проведенного в стенах Хогвартса, набивалась ко мне сначала в друзья, а после — в «нечто большее». Шестой курс стал апогеем ее активности. А еще до неприличия развязных манер. Это было горячо. Такое сложно отрицать, когда тебе, как начинающему пубертатнику, возбуждение буквально давит на мозги. Я думал, она — мое решение. Паркс была девушкой без особых заморочек, которая нравилась мне настолько, чтобы с удовольствием переспать с ней, но все же недостаточно, чтобы уже наученному собственным горьким опытом начать разбрасываться громкими признаниями в любви. Вот только я не учел тот факт, что мое воздерживающееся от сексуальных контактов тело после фиаско с сестрами Гринграсс намного более падко на ласку, чем было до. Отзывчивость плоти (любой из ее частей, но некоторой в частности, если вы понимаете, о чем я) в шестнадцать оказалась всеобъемлющей и порой совсем не фигурально сшибающей с ног. Считается, что признания, полученные во время секса, не воспринимаются всерьез и не припоминаются по окончании дикого траха. Однако мое все же было учтено. Может быть потому что я почти выкрикнул его, или, может, потому что моему блядскому проклятию, решившему оставить меня в этом мире одиноким одиночкой, было откровенно наплевать, в какой ситуации я произношу злополучное «люблю» и все его производные. Поэтому, когда глотка Пэнси насадилась на мой член до самых, мать его, яиц, я взболтнул лишнего просто от переполнявших меня чувств. А еще спермы. По большей части, думаю, спермы. На утро, словно по одному мне неведомому расписанию, Паркинсон собрала свои вещи, оставила на моей щеке влажный поцелуй и прошептала: было весело, Малфой. Нужно ли говорить, что после этого мы больше не являлись даже тем подобием свободолюбивой пары, что было раньше. И если один раз — совпадение, два — повод задуматься, а три — закономерность, то я заработал как минимум целых пять пунктов, позволяющих думать, что я помечен своеобразным венцом безбрачия. В моих воспоминаниях смутно присутствует четкое определения этого термина из какой-то зарубежной школы магии, но суть проста: я, мать вашу, потеряю каждую, что полюблю, и в конечном итоге умру в одиночестве.