***
Вечер. Воздух в отцовском кабинете был густым, как сироп, и таким же сладким от запаха выдержанного коньяка. Эдвард сидел, сгорбившись над учебником по экономике. Тринадцать лет не сделали его увереннее — они лишь отточили его умение быть невидимым. Но сегодня это не работало. — Концентрация, Эдвард! — голос мужчины разрезал тишину, заставляя сына вздрогнуть. — Если ты не усвоишь базовые принципы спроса и предложения, о каком будущем в бизнесе может идти речь? Палец отца, длинный и холодный, с отполированным ногтем, уперся в строку учебника. — Объясни. Почему кривая смещается вправо? Эдвард чувствовал, как у него стучит сердце. Он знал ответ. Он выучил его. Но под пристальным, разочарованным взглядом отца все знания превращались в кашу. Его пальцы скользили по гладкой поверхности стола, пытаясь найти опору. — Это... если растут доходы... или меняются предпочтения... — он запинался, голос срывался на фальцет. — Или? — Артур откинулся в кресле, сложив руки на груди. Его лицо было маской холодного презрения. — «Или»? Ты говоришь мне «или»? Бизнес не терпит «или». Бизнес строится на уверенности. На точности. Ты — мой единственный наследник. Мой главный актив. И ты не можешь связать двух слов. Внутри Эдди что-то оборвалось. Годы молчаливого подчинения, унизительных замечаний за обедом, ощущение, что он — разочарование, прорвались наружу. Он не кричал. Он просто резко встал, отчего ножки его стула с громким скрежетом отъехали по паркету. — Я не хочу быть твоим активом! — вырвалось у него, голос дрожал от ярости и страха. — Я не хочу твоего бизнеса! Я устал от ваших с матерью требований! Почему вы не можете понять меня?! Наступила мертвая тишина. Отец медленно поднялся из-за стола. Он не казался злым. Он казался... холодно рассерженным, как мастер, чей инструмент вдруг взбунтовался. Он не спеша подошел к Эдварду. Тот замер, понимая, что совершил непростительное. Но отступать было уже некуда. — Что ты сказал? — голос был тихим. Юноша не успел ответить. Быстрое, точное движение. Открытая ладонь со всей силой ударила его по лицу. Удар был не столько болезненным, сколько ошеломляющим. Звон в ушах. Горящая щека. Слезы, которые выступили на глазах помимо его воли. Он отшатнулся, прислонившись к книжному шкафу, и просто смотрел на отца широкими, полными ужаса и предательства глазами. Мужчина не дрогнул. Он вытер ладонь о брюки, как будто убирая соринку. —Теперь ты понял, что такое дисциплина? — его голос вновь был ровным и бесстрастным. — Иди в свою комнату. Приведи себя в порядок. Ты ведешь себя как уличный хулиган. Никаких объятий. Никаких оправданий. Никакого раскаяния. Эдвард, не помня себя, выбежал из кабинета. Он мчался по длинным, бездушным коридорам, прижимая ладонь к пылающей щеке. Он пробежал мимо горничной — та опустила глаза и сделала вид, что вытирает пыль с вазы. Он влетел в свою комнату, захлопнул дверь и рухнул на кровать, зарывшись лицом в идеально натянутую простыню. Из соседней комнаты доносились приглушенные голоса — его мать что-то говорила отцу. Он не разобрал слов, но в тоне не было ни капли утешения. Было лишь раздражение. Раздражение из-за того, что их безупречный вечер был нарушен. В тот вечер его мир, и без того хрупкий, окончательно раскололся. Он понял, что здесь, в этой золотой клетке, он всегда будет всего лишь активом. Активы не имеют права на чувства. И уж тем более — на бунт. Щека мальчишки пылала. Не столько от боли — физическое ощущение уже притупилось, оставив после себя лишь глухую, тягучую пульсацию, будто под кожей бился раскаленный уголек. Гораздо больнее было предательство собственного тела — эти предательские слезы, что выступили на глазах помимо его воли, эта дрожь в коленях, от которой он не мог избавиться. Эдвард лежал на спине, уставившись в потолок. Его комната, обычно казавшаяся стерильной и безликой, в ночной тишине превратилась в враждебное пространство. Блики от уличных фонарей за окном отбрасывали на стены длинные, искаженные тени. Очертания шкафа напоминали скрюченного великана, а абстрактная картина над кроватью — застывший хаос, отражающий его внутреннее состояние. Он не мог закрыть глаза. Стоило ему это сделать, как перед ним вставало лицо отца — не искаженное гневом, а холодное, отстраненное, с тем же выражением, с каким он подписывал деловые бумаги. И снова он чувствовал тот удар — не столько ладони, сколько полного пренебрежения к его личности, к его чувствам. Он ворочался. Идеально натянутая простыня сминалась, одеяло душило его. Он сбросил его на пол, но тут же замерз и был вынужден поднять. Каждое движение отдавалось эхом в гробовой тишине дома. Он встал с кровати и подошел к окну. За стеклом спал город — живой, пульсирующий, полный огней. Кто-то там смеялся, кто-то спорил, кто-то просто жил. А он стоял здесь, в этой роскошной тюрьме, с горящей щекой и горящими от стыда и унижения глазами. Юноша подошел к раковине в своей ванной и умылся ледяной водой, стараясь не смотреть на свое отражение в зеркале. Вода была обжигающе холодной, но не могла смыть ощущение грязи, позора. Он сел за письменный стол, безуспешно пытаясь отвлечься книгой. Но буквы расплывались, не складываясь в слова. Его пальцы бесцельно водили по гладкой поверхности стола, повторяя то самое движение, которое он делал перед ударом. Он думал о своём дяде. О его теплых, шершавых руках, о его смехе, который заполнял комнату. Он мысленно представлял, как рассказал бы ему о случившемся. И представлял, как дядя обнял бы его, сказал что-то утешительное. Эта мысленная картина была такой яркой и такой болезненной, что у него снова запершило в горле. Но дяди здесь не было. Была только тишина. Тишина, в которой так явственно слышалось эхо того удара. И тишина, которая царила за дверью его комнаты — ни шагов матери, несущей утешение, ни стука в дверь с извинениями от отца. Ничего. Эдвард вернулся в кровать и снова уставился в потолок, считая трещинки в лепнине, которых на самом деле не было. Ночь тянулась бесконечно. Каждый час был пыткой. Он слушал, как где-то далеко проехала машина, как пробили куранты на ратуше — два, три, четыре... К утру дрожь прошла, слезы высохли. Осталась только пустота и холодное, твердое понимание, поселившееся глубоко внутри: в этом доме ему не на что надеяться. И его тихий, почти неслышный шепот, обращенный к темноте: — Я тебя ненавижу.***
Утро пришло без облегчения. Эд провел ночь в лихорадочном полусне, и первые лучи солнца застали его все так же лежащим в постели, с тяжелой головой и опухшими веками. Физическая боль от удара утихла, оставив после себя лишь легкую желтоватую отечность на щеке, которую он тщательно разглядывал в зеркало, чувствуя жгучий стыд. Тихий, почти неслышный стук в дверь заставил его вздрогнуть. — Эдвард, завтрак подан, — донесся безразличный голос горничной. Сердце упало. Идти туда. Сидеть с ними. С ним. Каждый мускул его тела сопротивлялся. Столовая встретила его все той же леденящей душой картиной: идеальная скатерть, сверкающий хрусталь, мать с безучастным лицом, помешивающая кофе, и отец, погруженный в утреннюю газету. Он был баррикадой из финансовых сводок. Мальчик бесшумно занял свое место, стараясь не смотреть в сторону отца. Тишина давила на уши, звенела, прерываемая лишь легким звоном ложечки о фарфор. Он взял вилку, но руки дрожали так, что он боялся уронить ее. Он сидел, опустив глаза в тарелку, чувствуя, как на него смотрят. Не с любопытством или участием, а с холодной оценкой. Отец Эдварда медленно, с театральной неспешностью, сложил газету и отложил ее в сторону. Его взгляд, тяжелый и безразличный, упал на сына. — Твое поведение вчера было последней каплей, Эдвард, — начал он, и его голос был ровным, будто он делал устный отчет. — Твои истерики, твоя слабость, твое полное отсутствие характера... — Он сделал паузу, давая каждому слову впитаться, как яд. — Я больше не намерен терпеть это в своем доме. Ты будешь ходить в обычную школу. Слова повисли в воздухе, острые и неумолимые. Мальчик почувствовал, как у него перехватывает дыхание. Он поднял глаза, полные неподдельного ужаса. — Но... — его голос сорвался в шепот. —Я... Я не могу... — «Не могу» — это не оправдание, — холодно отрезал отец. — Это очень хорошая школа. Там тебя научат дисциплине. И, по крайней мере, ты не будешь мозолить нам глаза целыми днями. «Мозолить глаза». Эти слова ударили больнее пощечины. Они означали, что его присутствие — это обуза. Что его просто хотят убрать с глаз долой. Эд смотрел на отца, потом на мать. Она не поднимала глаз от своей чашки, ее лицо оставалось безучастным. Ни слова защиты. Ни намека на протест. В этот момент он понял окончательно и бесповоротно: он здесь один. Перед его внутренним взором поплыли кошмарные образы: шумные коридоры, полные незнакомых детей. Уроки, где все будут смотреть на него. Где он не сможет спрятаться. Он никогда не общался со сверстниками. Он не знал, как это — шутить, дружить, отстаивать свои границы. Его мир состоял из тихих комнат, безразличных взрослых и гнетущего одиночества. А теперь его вышвыривали в неизвестность, в хаос, который казался ему чудовищным. Его пальцы судорожно сжали край стола. Он был парализован страхом. Страхом быть отвергнутым, осмеянным, раздавленным. Но больше всего — страхом оказаться никому не нужным ни здесь, в этом холодном доме, ни там, в том громком, чужом мире. Он не сказал больше ни слова. Он просто сидел, глядя в свою тарелку, пока завтрак не закончился, и родители не удалились, оставив его одного в огромной, безмолвной столовой, с одним лишь леденящим душу знанием: его изгнали. И убежища у него больше не было.***
Дверь в кабинет закрылась с глухим щелчком. Мужчина стоял у бара, наливая в бокал не виски, как можно было бы ожидать, а чистую воду. Его движения были выверенными, как у машины. Клара вошла без стука, остановившись посреди комнаты. Ее поза была неестественно прямой, а руки скрещены на груди в защитном жесте. — Нельзя было решить вопрос иначе? — ее голос был ровным, но в нем слышалось стальное напряжение. — Устраивать подобные сцены за завтраком. Это вульгарно. Ты прекрасно знаешь это, Артур. Артур не повернулся. Сделал глоток. —Сцены устраивает он. Я лишь принимаю решения. Решения, которые ты, надо заметить, никогда не имела смелости предложить. — Я предлагала нанять ему психолога, — парировала Клара, ее пальцы впились в локти. — Чтобы не позорились. — Психолог? — Артур наконец обернулся. На его лице играла кривая улыбка, лишенная всякой теплоты. — Чтобы копался в его голове и вытащил на свет божий все, что там есть? Спасибо, нет. Мне не нужны лишние проблемы. Школа — проще и эффективнее. Пусть там с ним разбираются. — И что, тебя не волнует, что о нас подумают? — ее голос повысился на полтона, выдавая истинную заботу: не о сыне, а о репутации. — «Пейджы не могут справиться с собственным ребенком, пришлось сдать его в муниципальную школу». — А что они подумают, если он и дальше будет шарахаться от собственной тени и закатывать истерики? — Артур поставил бокал. — Лучше пусть думают, что мы даем ему «суровую, но справедливую» закалку. Это звучит куда мужественнее, чем «наняли ему няньку-психиатра». И, — он посмотрел на нее прямо, его взгляд был острым, как бритва, — это избавит нас от его присутствия на восемь часов в день. Разве не об этом ты мечтаешь? Избавиться от напоминания о нашей... сделке. Клара побледнела. Это было низко. Но в их браке, заключенном по расчету, все удары наносились ниже пояса. — Не притворяйся, что это сделано для моего блага, — прошипела она. — Ты просто не выносишь, когда что-то выходит из-под твоего контроля. Даже собственный сын. — Наш сын, — поправил он ее с ледяным спокойствием. — И он — наш общий актив. И наш общий провал. Так что не читай мне мораль. Ты отстранилась от него с самого начала, как только убедилась, что наследник произведен на свет. Тебе было проще делать вид, что его не существует. Я, по крайней мере, пытаюсь его... переделать. — Переделать? — она фыркнула, поворачиваясь к выходу. — Ты его сломаешь. — А что в нем есть такого ценного, что можно сломать? — его вопрос повис в воздухе, тяжелый и безразличный. Клара замерла в дверях, не оборачиваясь. — Just keep him out of my sight, — бросила она через плечо на безупречном английском, словно другой язык был уже слишком груб для этой ситуации. Держи его подальше от моих глаз. — Don't worry, my dear, — так же холодно ответил Артур. — That's the whole point. Не сомневайся, моя дорогая. В этом и есть вся суть.***
Столовая все также пуста. Она оставила после себя лишь звон хрусталя в тишине и горький привкус унижения. Эдвард сидел, не в силах сдвинуться с места, пока за спиной не послышался стук женских каблуков. Тогда он, как автомат, поднялся и почти побежал через гостиную, где его мать уже с невозмутимым видом расставляла в вазе только что принесенные белые лилии. — Мама... — его голос прозвучал слабо и сипло, предательски выдавая всю его детскую надежду. Она не обернулась, лишь продолжила свое занятие, будто подбирая идеальный ракурс для каждого стебля. — Мама, пожалуйста... — он подошел ближе, его пальцы бессознательно скручивали край рубашки. — Ты же не позволишь... Я не могу туда пойти. Я не знаю, как... Отец не понимает! Клара медленно повернулась. На ее лице не было ни гнева, ни сочувствия. Лишь легкая, утомленная гримаса, будто он снова помешал ей чем-то невероятно важным — например, наслаждаться тишиной и идеальным порядком. — Эдвард, — ее голос был сладок, как сироп, и так же липко-ядовит. — Не драматизируй. Твой отец принял решение. И, надо сказать, вполне обоснованное. Она взяла со стола салфетку, тщательно вытерла пальцы от невидимой пыльцы. — Ты же сам видишь, как ты... нервничаешь. Сидишь взаперти. Это неполезно. Школа — это прекрасная возможность... — она сделала паузу, подбирая слово, — ...социализироваться. Найти себе друзей. Перестать, наконец, быть таким... замкнутым. Каждое ее слово было булавкой, вонзающейся в его и без того израненное самолюбие. Она говорила не как мать, пытающаяся утешить сына, а как сторонний наблюдатель, дающий оценку неудобному явлению. — Но я не хочу друзей! Я не хочу ни с кем говорить! — в его голосе снова зазвенели истеричные нотки, которые он так ненавидел. Клара вздохнула, выразительно посмотрев куда-то мимо него, в пространство, полное ее собственных, куда более важных забот. — Видишь? Вот именно это твой отец и не может больше терпеть. Эти детские истерики. Поверь, — она наконец посмотрела на него, и в ее взгляде не было ничего, кроме ледяного отчуждения, — тебе там будет гораздо лучше. И нам... спокойнее. Она повернулась к вазе, закончив разговор. Диалог был исчерпан. Его мольба разбилась о стену ее пассивной агрессии, прикрытой маской "заботы" и "здравого смысла". Мальчик замер, чувствуя, как по щекам ползут предательские горячие слезы. Он не стал их вытирать. Он просто развернулся и побрел прочь, по безупречно чистому полу, понимая, что только что потерял последнюю, призрачную надежду на понимание в этих стенах. Его не просто выгоняли из дома. Его вычеркивали из их жизни, как досадную помеху, мешающую безупречной картине их существования. После разговора с матерью, комната стала давить на него еще сильнее. Эдвард подошел к огромному панорамному окну в гостиной, прижал лоб к холодному стеклу и уставился вниз, на улицы, которые ему были незнакомы, как поверхность чужой планеты. За окном кипела жизнь. Та самая, в которую его теперь вышвыривали. Он видел, как по тротуарам спешат люди. Они смеялись, разговаривали по телефонам, несли разноцветные пакеты из магазинов. Дети его возраста, громкие и небрежные, гоняли на самокатах, их крики доносились сквозь стекло приглушенным, но живым гулом. Он пытался представить, каково это — быть одним из них. Не бояться, что твой смех прозвучит слишком громко, что твоя одежда будет недостаточно идеальной, что каждое твое слово будут оценивать на предмет «соответствия». Он пытался представить, каково это — просто идти, без цели, куда глаза глядят, и знать, что тебя не ждут с отчетом о потраченном времени. И в этих мучительных фантазиях всегда возникал один-единственный образ. Дядя Клаус. Он вспоминал его запах — не дорогого парфюма и полировки, как у отца, а древесины, лака для кистей и свежего кофе. Вспоминал, как тот водил его в настоящий, шумный и немного грязный парк, а не в стерильный частный сад при их доме, как он ласково называл его "Эдди", как покупал ему не безликие образовательные конструкторы, а самое дешевое, липкое от сахара, яблочное варенье, которое они потом тайком ели прямо из банки на его кухне, пока Эдвард, забыв о всех правилах, смеялся до слез. Клаус был его единственным доказательством того, что мир за окном может быть не только пугающим, но и теплым. Но эта мысль тут же отзывалась острой болью. Потому что его семья — в лице отца — ненавидела Клауса. Он слышал, как отец с презрением отзывался о его «несерьезности». Фраза: «Не будь как твой дядя», была таким же постоянным сопровождением его детства, как и домашнее обучение. Отец Эдварда просто завидовал тому, что суровое воспитание обошло брата стороной. Он стал успешным без привычной "идеальности", которое навязывали ему самому. Артур ненавидел в Клаусе все то, чего не было в нем самом: спонтанность, искренность, свободу. И Эд, всей душой тянувшийся к этому свету, чувствовал себя предателем. Желание увидеть дядю, позвонить ему, спрятаться у него в уютном, обычном доме было таким сильным, что аж дух захватывало. Он хотел жить по-другому, но боялся. Он не смел сопротивляться своим родителям.Это было бы окончательным разрывом. Вызовом, на который у него не хватало духа. Он был всего лишь мальчиком, запертым в башне, который боялся даже протянуть руку к единственной ветке, что могла бы его спасти. И вот теперь его выталкивали из башни. В тот самый огромный, шумный и незнакомый мир. И единственный человек, кто мог бы стать ему проводником, был для него под запретом. Эдвард смотрел в окно, и ему казалось, что он видит вдалеке, в одном из тысяч огней, окно Клауса Оно казалось таким теплым и таким бесконечно далеким.