Глава 17
21 января 2026 г., 00:40
Гейл проснулся рывком — будто его кто-то дёрнул за ворот и вытащил из темноты.
На секунду он не понял, где находится. Белый потолок. Слабый гул вентиляции. Ровный свет из коридора, просачивающийся под дверью. Тринадцатый. Всегда одинаковый. Даже ночью.
Он не помнил, как уснул. Последнее — ледяная вода, дрожь в руках и чужой голос, точный, как скальпель. Дальше — темнота, будто его просто выключили.
Гейл лежал неподвижно, слушая дыхание рядом. Пози забралась к нему наверх. Она всегда ложилась к нему, когда ей было страшно и плохо.
Она спала, свернувшись клубком, слишком тонкая под одеялом. Её волосы разметались по подушке — тёмные, чуть влажные, пахли мылом и чем-то домашним, из Двенадцатого. Не бункером. Не антисептиком. Домом, которого уже нет.
Он осторожно притянул её ближе.
Не резко — так, будто одно неловкое движение может снова разрушить то, что и так держится на тонкой нитке.
Пози вздохнула во сне и прижалась к нему сама, доверчиво, как делают только дети. Гейл сжал зубы, чтобы не выдохнуть слишком громко.
Не сорвись. Не сегодня. Не на неё.
Челюсть свело от усилия удержаться.
Он наклонился и коснулся губами её макушки. Один раз — как отметина, как обещание.
— Прости меня, — прошептал он.
Слова вышли почти беззвучно. Ему не нужно было, чтобы слышали все. Ему нужно было, чтобы услышала она.
Пози зашевелилась. Сонно потерла лицо о его грудь, потом подняла голову, щурясь.
— Ты… злился? — спросила она шёпотом, будто боялась разбудить саму злость.
Гейл сглотнул.
— Я сорвался, — сказал он честно. — Это было неправильно.
Он задержал взгляд.
— Ты не виновата. Никогда.
Пози смотрела на него несколько секунд, и в этих секундах он успел почувствовать всё: страх повторить, стыд, желание отмотать время назад.
Потом её лицо вдруг изменилось — как будто внутри включили маленький свет.
Она улыбнулась. Сначала робко, проверяя, можно ли. Потом шире — настоящей, детской улыбкой, от которой в комнате стало теплее без всяких ламп.
— Ты сказал “прости”, — выдохнула она так, будто это было чем-то большим, чем слово.
Гейл осторожно провёл ладонью по её волосам, запоминая запах, текстуру, эту простую жизнь, которую война всё время пытается вырвать у него из рук.
— Я дорожу тобой, — сказал он. И это прозвучало грубо, непривычно — как у человека, который не умеет говорить о таких вещах. — Слышишь? Дорожу.
Пози кивнула, сияя, и прижалась к нему снова, как к стене, которая не упадёт.
Гейл закрыл глаза на секунду. И впервые за долгое время почувствовал, что держит что-то настоящее. Не план. Не приказ. Не роль.
Семью.
Он осторожно отпустил воздух из груди и заставил себя лежать тихо, считая вдохи.
Сегодня будет хуже.
И он должен выдержать.
Гейл ел быстро. Не потому что был голоден — так было проще: не думать, не смотреть по сторонам, не ловить взгляды. Горячая каша с молоком обжигала язык, тёртая свёкла была приторной, как всё в Тринадцатом — либо безвкусно, либо не к месту.
Он почти доел, когда почувствовал взгляд.
Не прямой — скользящий. Китнисс смотрела не ему в лицо. На запястье.
Гейл машинально опустил руку и сразу понял: поздно.
Телебраслет поблёскивал матовым металлом — чужой, новый, слишком заметный для человека, привыкшего не выделяться.
— Когда тебе его вернули, солдат Хоторн? — спросила Китнисс.
Голос ровный. Слишком ровный. Таким он у неё становился перед выстрелом.
— Вчера, — ответил он сразу. Без паузы. — Решили, что раз мы в одной команде, дополнительная связь не помешает.
Формулировка была удобной. Пустая.
Китнисс хмыкнула.
— Забавно. Мне вот никто не предлагал. Интересно, дадут, если попрошу?
Гейл пожал плечами.
— Кому-то же надо быть на связи.
Он понял, что сказал лишнее, ещё до того, как она подняла глаза.
— Это ты так говоришь… или Койн?
— Что ты хочешь сказать? — спросил он и почувствовал, как внутри поднимается не злость — предчувствие.
— Ничего, — ответила Китнисс. — Просто соглашаюсь. Ты для этой роли подходишь больше. — Пауза. — Надеюсь только, мы ещё не потеряли контакт друг с другом.
Вот теперь — удар.
Гейл встретил её взгляд и сразу понял: она знает. Не догадывается — знает. С того самого момента, когда он сказал «ничего нового».
Внутри всё сжалось. Не злость. Сначала усталость. Потом раздражение. И только потом — злость.
— Китнисс… — начал он.
И сам услышал в своём голосе то, что она услышала бы в любом случае: вину.
Она не дала ему договорить.
Резко поднялась, схватила поднос и с грохотом свалила посуду на транспортер. Звук вышел громче, чем нужно. Люди вокруг притихли, но не обернулись.
Гейл догнал её в коридоре за два шага и схватил за руку.
— Почему ты ничего не сказала сразу? — вырвалось у него.
Китнисс резко выдернула руку.
— Я? — переспросила она. — Почему ты ничего не сказал, Гейл? Я спрашивала. Прямо спрашивала, что нового.
Он остановился. Вдохнул.
— Я виноват, — сказал он без обходов. — Прости. Я не знал, что делать. Хотел сказать, но…
Он запнулся.
— Все боялись, что ты расстроишься.
— Да, — сказала Китнисс холодно. — Они были правы. Я расстроилась. — Она шагнула ближе. — Но больше всего — потому что ты врёшь мне. Ты заодно с Койн.
Слова были точные. Как все у неё.
И в этот момент телебраслет на его руке пискнул — коротко, резко. Вызов. Сборы к вылету.
Китнисс посмотрела на браслет, потом снова на него.
— А вот и она, — сказала она. — Давай, беги. Тебе есть что ей рассказать.
На секунду Гейл почувствовал, как что-то внутри трескается. Не громко — глухо, как ломается кость под кожей.
Потом Китнисс добавила, почти между прочим:
— Ты хоть Эмили сказал?
Вот это было лишним. Гейл резко поднял голову.
— При чём здесь вообще Эмили? — спросил он.
В голосе не было ревности. Ни защиты. Только усталость — тяжёлая, раздражённая, как от слишком длинного дня.
— Она тоже «в команде», да? — продолжила Китнисс. — Ей-то ты сказал?
Это было несправедливо. И он это знал. Именно поэтому злость поднялась наконец — чистая, холодная.
— Оставь её в покое, — сказал он жёстко. — Это вообще всё не про неё.
— Конечно, — ответила Китнисс. — У тебя теперь много «не про меня».
Телебраслет снова пискнул.
Гейл сжал челюсть. Он понял: если останется ещё на секунду, скажет то, что уже нельзя будет забрать назад.
На мгновение на его лице отразилась боль. Китнисс это увидела — и, возможно, именно поэтому следующей эмоцией стала ярость. Холодная. Собранная. Та, с которой он умел работать.
— Увидимся позже, — сказал он.
Не «поговорим». Не «объясню». Просто факт.
Он развернулся и пошёл по коридору, не оглядываясь. За спиной осталась Китнисс — злая, раненая, опасная. Впереди — сборы, вылет, Койн.
И где-то между этим — Эмили, которую зачем-то втянули в разговор, где ей быть не должно.
Гейл шёл быстро, чувствуя, как злость перестраивается внутри — не на Китнисс, не на Пита, даже не на Койн.
На саму ситуацию.
На то, что в этой войне он уже научился делать то, чего всегда боялся больше всего: лгать тем, кого любит — легко и почти без паузы.
Гейлу в этот раз не выдали форму.
Ни жилета, ни нашивок, ни привычного ощущения, что ты «при деле». Только чистый серый комбинезон Тринадцатого — одинаковый, обезличенный, будто ты не в группе вылета, а просто ещё одна деталь в работе. Ткань была жёсткой, чужой, и это почему-то раздражало сильнее, чем если бы его оставили без оружия.
Он стоял у планолёта в ангаре, пока техники проверяли крепления и прогоняли системы. Металл звенел, люди переговаривались короткими, служебными фразами. Всё было готово — кроме одного.
Дверь лифта открылась.
Эмили появилась не сразу — сначала медбрат, тот самый. Гейл узнал его мгновенно: по походке, по манере держать руку чуть выше, чем нужно, будто он всё ещё контролирует чьё-то тело.
Потом — она.
И Гейл на секунду замер.
Она выглядела… лучше. Настолько, что это было почти неправильно. Кожа — ровная, живая, будто свет шёл не от ламп, а изнутри. Глаза ясные, собранные. Это была снова доктор Мур — та самая, с холодной головой и прямым взглядом. Не девочка, не пациентка.
Но тело не поспевало. Она шла — и это было видно: взгляд знает, куда идти, а шаги догоняют с задержкой. Плечо чуть запаздывало, колено на долю секунды «забывало» движение, пальцы сжимались и разжимались, будто проверяя, слушаются ли они вообще. Медбрат держал её под локоть — не поддерживая, а ведя, и Гейлу захотелось выбить эту руку сразу.
— Кто тут Хоторн? — громко спросил медбрат, даже не понизив голос.
Несколько голов повернулось.
Гейл вышел вперёд.
— Я.
Медбрат посмотрел оценивающе — и, похоже, узнал, потом развернул Эмили так, будто передавал не человека, а предмет.
— По распоряжению президента Койн вы отвечаете за неё, — сказал он деловым тоном. — Физические нагрузки минимальные. Возможны обмороки. Кровотечения из носа. Резкие перепады давления. Если упадёт — не поднимать резко.
Он говорил так, словно Эмили рядом не было.
Гейл стиснул зубы и кивнул.
Когда медбрат отпустил её, Эмили качнулась — едва заметно, но Гейл это увидел. Внешне она действительно выглядела лучше: всё та же костлявая, но уже не сухая, не ломкая на вид. Только вот пальцы всё ещё подрагивали, а челюсть сжималась и разжималась, как будто тело само проверяло границы.
— Я в порядке, — сказала Эмили сразу, будто прочитала его мысли. Голос ровный. Контроль на месте.
— Ты в порядке, — процедил Гейл, — а обувь у тебя — нет.
Он опустился на корточки прежде, чем сам понял, что делает.
Выданные ей ботинки стояли рядом — стандартные, армейские. Она была в больничных, слишком лёгких, слишком тонких. Гейл почти с раздражением снял их и начал переобувать её сам. Резко. Слишком резко.
— Ты вообще понимаешь, куда едешь? — сказал он сквозь зубы. — Упадёшь — и всё, никакой «я в порядке» не поможет.
— Хоторн, — сухо ответила Эмили, — если ты продолжишь так дёргать, я упаду прямо сейчас. Назло.
Он замер на секунду, потом затянул шнурок аккуратнее. Злость внутри него бурлила — не на неё, а на всё сразу: на протоколы, на милости Койн, на то, что её тело до сих пор не слушается так, как должно.
— Ты не обязана изображать героя, — бросил он.
— А ты не обязан изображать няньку, — огрызнулась она. — Мы квиты.
Он поднялся. Они оказались слишком близко друг к другу, и за этим явно наблюдали. Солдаты у планолёта переговаривались. Тихо. Но недостаточно.
— …я слышал, он с ней теперь… — донеслось сбоку. — Докторша эта…
— Да брось, — ответил другой. — Он же и с Сойкой кувыркается. У него, видать, график плотный.
Гейл повернул голову медленно.
Внутри что-то щёлкнуло. Кровь ударила в уши, и звук ангара стал глухим.
Он сделал шаг вперёд — ровно один. Этого хватило, чтобы солдаты замолчали и выпрямились. Ещё шаг — и он уже знал, чем это закончится: рапортом, отстранением, удобным поводом убрать его из группы.
Эмили сказала тихо. Очень тихо.
— Стой.
Не просьба. Приказ.
Он замер — не потому что хотел, а потому что узнал этот тон. Тот самый, лабораторный, когда ошибка недопустима.
— Не двигайся, — добавила она, не глядя на солдат. — Твоя реакция станет им доказательством. И тебе выпишут рапорт за рукоприкладство. Нам это сейчас не нужно.
Он сжал кулаки так, что ногти впились в ладони.
— Мне плевать на слухи, — прошипел он.
— Мне — нет, — ответила она спокойно. — Потому что я считаю последствия.
Он посмотрел на неё — и увидел не слабость. Увидел расчёт. Холодный, трезвый, такой же, как у него самого на охоте, когда нельзя стрелять сразу.
— Ты не обязана меня останавливать, — сказал он.
— Обязана, — ответила она. — Потому что тебя снимут с группы — и тогда мне придётся лететь с другими.
Это было очередное противостояние — короткое, напряжённое. И в этот раз она победила.
Гейл выдохнул через нос, развернулся и жестом показал в сторону планолёта.
— Пошли.
Эмили пошла рядом. Несинхронно, с той самой задержкой в движениях, которую он теперь видел в каждом шаге. Но шла сама. Прямо.
Гейл почувствовал их раньше, чем увидел.
Воздух изменился — так всегда бывало, когда в пространство входила Китнисс. Не потому что она шумела или требовала внимания. Наоборот. Она умела приносить с собой напряжение, как натянутую струну: тихо, но так, что все невольно подстраивались.
Она шла первой. Лицо собранное, взгляд жёсткий, плечи чуть выше обычного — не из-за злости, а из-за готовности. Боггс рядом — спокойный, приземлённый, уже в рабочем режиме. Он коротко кивнул Гейлу, словно подтверждая: всё идёт по плану.
Планолёт был готов. Внутри — привычный полумрак, металлический запах, ровный гул систем. Здесь не было места эмоциям. Только задачам.
Гейлу отвели место у стола. Он сел, автоматически, не глядя, и только потом понял, что сел рядом с Крессидой. Плутарх уже был здесь — оживлённый, сосредоточенный, с тем выражением лица, которое появлялось у него, когда цифры наконец начинали сходиться.
Китнисс села напротив. Не рядом. Не далеко. Ровно так, чтобы видеть всех — и чтобы все видели её.
Эмили усадили сбоку. Гейл придержал её за локоть, когда она качнулась. Он отпустил сразу, но Китнисс это заметила.
Конечно, заметила.
Плутарх разложил на столе карту.
— Итак, — начал он с тем же энтузиазмом, который всегда раздражал Гейла. — Вот расположение сил до показа агитроликов. А вот — после.
Он провёл пальцем по карте, почти ласково.
— В некоторых дистриктах оборона едва держалась. Теперь — активные атаки. Третий и Одиннадцатый полностью под контролем повстанцев. — Он поднял взгляд. — Особенно важен Одиннадцатый. Продовольствие. Вы сами понимаете.
— Ситуация обнадёживает, — добавила Крессида. — Даже очень.
— Сегодня Фульвия заканчивает первый ролик из серии «Мы помним», — продолжил Плутарх. — Теперь мы можем работать точечно. Финник… — он улыбнулся, — великолепен. Он знал многих трибутов лично. Это чувствуется.
— Прямо за душу берёт, — кивнула Крессида.
— Именно, — согласился Плутарх. — Это идёт от сердца. Вы все отлично сработали. Президент Койн довольна.
Гейл слушал и чувствовал, как внутри поднимается знакомое, липкое ощущение.
Он действительно ничего не сказал Китнисс.
Ни о Пите. Ни о эфире. Он видел, она злится — по-настоящему, не поверхностно. Он промолчал. Выбрал «потом».
И сейчас это «потом» сидело напротив него.
Китнисс смотрела на карту, но Гейл видел: она не здесь. Её злость была собранной, направленной — и не только на него. Он понял это, когда её взгляд снова скользнул к Эмили. К его руке, которая ещё секунду назад поддерживала её.
— Я всё ещё не понимаю, — сказала Китнисс резко, — зачем она здесь.
Тишина упала быстро. Даже Плутарх замер на полуслове.
Эмили подняла голову. Взгляд ясный, холодный. Она не выглядела испуганной. Скорее — уставшей от того, что её снова обсуждают как функцию.
— Если вопрос ко мне, — сказала она ровно, — я тоже не в восторге от этой идеи.
Гейл сжал пальцы на краю стола. Сказать что-то — означало подлить масла. Промолчать — предать. Он выбрал второе. И это было хуже.
— Тогда объясню я, — спокойно сказал Плутарх. — Нам нужен взгляд со стороны. Не солдата. Не охотника. Не человека, выросшего в Двенадцатом.
Он посмотрел на Китнисс прямо.
— Нам нужен кто-то, кто увидит этот дистрикт впервые. Без привычки к голоду. К шахтам. К тому, что смерть — это фон. Эмоции Эмили будут… чище. Реальнее для зрителя.
Китнисс сжала губы.
— То есть вы используете её как объект для съёмки? — спросила она.
— Как точку восприятия, — мягко поправил Плутарх. — Это важно. Людям в Капитолии и даже в других дистриктах нужно увидеть ужас глазами того, кто к нему не привык.
— Отлично, — бросила Китнисс. — Значит, я привыкла.
Это было сказано без крика. И от этого било сильнее — прямо в то место, где он сам давно перестал чувствовать.
Гейл молчал.
Он чувствовал, как этот разговор впечатывается в него. Как Китнисс ждёт — не оправданий, не защиты Эмили, а хотя бы слова. Любого. Чтобы понять: он всё ещё с ней в одном поле.
Но он молчал.
И в этом молчании было слишком много всего: страх сказать лишнее, приказ, браслет на запястье, вчерашняя ложь, сегодняшние слухи.
Стыд.
Не вина — он давно умел жить с виной. Именно стыд: за то, что сейчас выбрал безопасность вместо честности.
Эмили чуть повернула голову в его сторону — будто почувствовала его молчание.
Планолёт дёрнулся — мягко, почти ласково. Началось снижение.
Только тогда Китнисс заметила отсутствие ещё одного человека.
— А Хеймитч? — спросила она.
Плутарх вздохнул и покачал головой.
— Сказал, что не вынесет этого.
Китнисс фыркнула.
— Хеймитч? Не вынесет? Скорее уж, просто решил устроить себе выходной.
— Насколько я понял, — уточнил Плутарх, — буквально он сказал: «Без бутылки я этого не вынесу».
Крессида хмыкнула. Кто-то даже усмехнулся.
Гейл не улыбнулся.
Он смотрел в пол — туда, где под слоем металла уже начинался Двенадцатый. Его дом. Его прошлое. И место, куда сейчас тащат людей, которых он не смог защитить ни словами, ни правдой.
Планолёт коснулся земли мягко — почти деликатно, как будто техника тоже понимала, куда именно они прилетели.
Гейл почувствовал это не по толчку. По телу. Что-то внутри сжалось ещё до того, как открылась рампа. Так сжимается мышца, которая помнит удар раньше головы. Так реагирует кожа, когда знает: сейчас будет боль.
Воздух ворвался внутрь — сухой, пыльный, с горьким привкусом, который невозможно перепутать ни с чем. Пепел. Старый, въевшийся, тот самый, что оседает не только в лёгких, но и под рёбрами.
Двенадцатый.
Гейл сделал шаг — и земля под ногой тихо хрустнула.
Хруст был не каменный. Он был сухой.
Под пеплом белело тонкое — не щепка, не штукатурка. Изогнутая дуга, слишком правильная.
Он не наклонился. Он и так знал.
Он замер. Горло стянуло, будто он вдохнул пепел не лёгкими, а памятью.
Слишком лёгкий звук. Слишком знакомый.
Он опустил взгляд.
Пепел лежал ровным слоем, как снег после пожара. Серый, с белёсыми вкраплениями. Местами — темнее, местами — почти светлый. Он знал это распределение. Знал, что означают эти оттенки. Где горело дольше. Где люди были ближе к взрыву.
Гейл шёл — и каждый шаг отзывался внутри, будто он снова наступал не ногами, а памятью.
Здесь был дом. Здесь — улица. Здесь — то место, где раньше пахло хлебом, металлом, потом. Теперь — только гарь. И кости.
Он чувствовал их даже сквозь подошвы. Не болью — пустотой. Как будто тело шло по отсутствию, по тому, что должно было быть живым.
Внутри было странно тихо.
Не пусто — именно тихо. Так тихо, что звенело в ушах.
Камеры уже работали. “Жуки” сновали, ловили ракурсы, будто искали, под каким углом боль продаётся лучше. Китнисс шла впереди — собранная, напряжённая, уже в роли. Её снимали со всех сторон. Она говорила — и Гейл слышал голос, но слова проходили мимо, как ветер.
Он смотрел по сторонам и чувствовал, как тело начинает жить отдельно от него: плечи каменеют, пальцы сжимаются, дыхание становится слишком ровным. Это было плохо. Он знал этот режим. Знал, чем он заканчивается.
Ему нужно было быть рядом с кем-то.
Не с камерой. Не с солдатами. С живым человеком.
Он сместился ближе к Эмили.
Она шла медленно. Слишком медленно для темпа съёмки, но её не подгоняли. Пока.
Её взгляд метался — не панически, а цепко, как у человека, который пытается охватить слишком много сразу. Она смотрела на стены, которых больше не было. На остовы домов. На пустые окна, смотрящие в никуда.
Потом она посмотрела под ноги.
И остановилась.
Не резко. Просто перестала двигаться, как будто тело дало команду позже, чем мозг.
Гейл увидел, как у неё расширились зрачки. Как челюсть напряглась — не от крика, а от усилия его сдержать.
— Это… — начала она и замолчала.
Она опустилась на корточки — осторожно, но тело не слушалось. Провела пальцами по пеплу, подняла руку. На коже остался светлый след.
Слишком светлый. Её пальцы на секунду задрожали сильнее — и она спрятала руку в рукав, как будто можно было скрыть это.
Эмили медленно вдохнула. Потом ещё раз. Она не отдёрнула руку. Не закричала. Просто смотрела.
— Это… кости, — сказала она наконец.
Не вопрос. Констатация.
Гейл почувствовал, как внутри что-то дёрнулось. Резко. Больно.
— Да, — сказал он.
Голос прозвучал грубо. Чуждо. Как будто говорил не он, а то место, на котором они стояли.
Эмили сглотнула. Он видел, как она заставляет себя дышать ровно. Как выпрямляется. Как возвращает лицо под контроль.
Но глаза…
В глазах был ужас. Чистый. Не истеричный. Не показной. Такой, который не требует слов.
— Их… так много, — сказала она тихо. И в этом «много» было всё.
Гейл вдруг почувствовал злость. Не вспышку — плотную, вязкую. Потому что она чувствовала. И, хуже всего, — имела на это право. Потому что эта боль была настоящей — и от этого внутри что-то ломалось. Его бесило не сочувствие. Его бесило право на него.
— Хватит, — резко сказал он. — Не смотри так.
Эмили подняла на него взгляд. Спокойный. Тяжёлый.
— Как? — спросила она.
Он не ответил сразу. Сжал кулаки.
— Как будто ты здесь жила, — сказал он грубо. — Ты не жила. Ты не знаешь.
Он ожидал чего угодно: оправданий, слов, защиты.
Но она молчала. Потом сказала — очень тихо, без нажима:
— Я знаю, что не жила. — Пауза. — Но это не отменяет того, что я вижу.
Её голос дрогнул на долю секунды. Не больше.
— И того, что чувствую.
Вот тогда злость Гейла стала опасной.
Он сделал шаг ближе — не отдаляясь, наоборот. Почти встал между ней и камерой, хотя формально это выглядело как случайное смещение.
— Тебе не обязательно, — бросил он. — Это не твоя ноша.
— Ошибаешься, — ответила Эмили. — Уже моя.
Он хотел сказать что-то ещё. Резкое. Отталкивающее. Чтобы она перестала. Чтобы не лезла туда, куда ему самому больно смотреть.
Но не смог.
Потому что видел: она держится изо всех сил. Не ради кадра. Ради себя. Ради того, чтобы не рассыпаться здесь, на этих костях.
Камеры снимали. Китнисс говорила что-то о потерях, о цене, о памяти. Рассказывала о Шлаке. Слова были правильные. Нужные.
Гейл почти их не слышал.
Он стоял рядом с Эмили и чувствовал, как её присутствие удерживает его на месте. Как якорь. Как последний крючок, за который цепляется тело, чтобы не сорваться.
Ему хотелось разбить камеры. Сбить жуков. Закричать.
Но он стоял. И злился. Не на неё.
На то, что она может чувствовать это так же остро, как он.
На то, что эта боль — не только его.
И от этого Двенадцатый становился ещё тише. И ещё мёртвее.
Крессида сместилась почти незаметно.
Не жестом — вниманием.
Камеры всё ещё держали Китнисс в фокусе, жуки ходили вокруг неё, ловя слова, лицо, паузы. Но Крессида уже смотрела иначе. Не на символ. На материал, который ещё не выгорел до конца.
На Гейла.
Он почувствовал это кожей — так же, как раньше чувствовал приближение кого-то в лесу. Слишком ровное внимание. Слишком выжидательное.
Он стоял чуть в стороне, носком ботинка разгребая пепел. Не специально — просто тело искало занятие, чтобы не рваться вперёд. Под слоем серого вдруг показалось что-то тёмное, металлическое. Он наклонился, поддел пальцами и вытащил из земли погнутую кочергу.
Железо было холодным. Тяжёлым. Узнаваемым.
Дом.
Единственное, что осталось от печи, от тепла, от вечеров, когда огонь был не оружием, а необходимостью.
Крессида подняла руку.
— Подержите кадр, — сказала она тихо.
Жуки тут же сместились. Камера приблизилась. Не резко — аккуратно, как хищник, который знает: добыча уже не уйдёт.
— Что это? — спросила Крессида.
Гейл посмотрел на кочергу. Потом — прямо в объектив.
Лицо у него было спокойное. Почти пустое. Он научился этому давно — ещё до арены, до войны. В Шлаке нельзя было показывать лишнего.
— Кочерга, — сказал он. — Из дома.
— Из твоего? — уточнила она.
Он кивнул.
Внутри что-то дёрнулось — не болью, нет. Яростью. Чистой, как лезвие.
Он видел этот дом. Не как картинку — как запах. Как звук. Как тепло, которое обжигало ладони зимой. Теперь всё это лежало под его ногами, перемолотое в серую пыль.
— Расскажи о семье, — сказала Крессида. Не приказ. Приглашение.
Гейл вдохнул. Медленно. Контролируемо.
— Мать. Два брата. Сестра, — перечислил он. — Мы жили здесь. Работали. Как все.
Он чувствовал, как реальность начинает расползаться по краям. Слишком много совпадений: пепел под ногами, камера перед лицом, вопросы, которые лезут туда, куда он обычно никого не пускал.
Он посмотрел в сторону.
Эмили стояла чуть позади, вне кадра. Прямая. Слишком собранная для того, что видела. Она не смотрела на него прямо — и от этого становилась ещё более реальной. Как линия горизонта: ты её не трогаешь, но знаешь, что она есть.
Гейл выдохнул и вернулся взглядом к Крессиде.
— А работа? — продолжила она. — Чем ты занимался до войны?
— Охотился, учился, — ответил он. — потом трудился в шахтах. Надо было кормить семью.
Камера приблизилась ещё на шаг.
— Вернись в тот день, — сказала Крессида мягко. — Когда началась бомбёжка. Что ты увидел первым?
Вот здесь он едва не сорвался.
Потому что видел всё сразу.
Огонь. Крики. Воздух, который становится слишком горячим, чтобы дышать. Людей, которые бегут не туда. Людей, которые уже не бегут.
Он сжал пальцы на кочерге так, что металл врезался в кожу.
— Свет, — сказал он после паузы. — Слишком яркий. Не как пожар. Как… — он поискал слово, — как если бы небо упало.
Голос оставался ровным. Почти бесстрастным.
Внутри же всё было красным.
— Потом удар, — продолжил он. — И тишина. На пару секунд. Самых длинных в жизни.
Крессида не перебивала. Камера ловила каждую паузу, каждое микродвижение лица.
— Что ты сделал? — спросила она.
Гейл снова посмотрел на Эмили.
На секунду.
Этого хватило. Пока она была в поле зрения, он держал голос ровным.
— Побежал, — сказал он. — Туда, где безопасно. Пытался гнать людей к Луговине. Пытался вытащить хоть кого-то из дыма.
Он не сказал, что нашёл. Не сказал, кого не нашёл.
Пепел под ногами тихо хрустнул, будто напоминая.
— И что ты чувствовал? — задала последний вопрос Крессида.
Вот тут граница стала тонкой.
Он чувствовал всё.
Злость, от которой хотелось убивать. Желание вырвать этот мир из корней и швырнуть обратно в огонь. Ненависть к тем, кто нажал кнопку. К тем, кто смотрел это по экранам. К тем, кто выжил не здесь.
Но он не имел права сказать это вслух.
— Пустоту, — сказал он вместо этого.
И это было правдой.
Крессида кивнула.
— Достаточно, — сказала она операторам.
Камеры начали отходить. Жуки — расползаться.
Гейл стоял, всё ещё сжимая кочергу, пока пальцы не начали неметь.
Он снова посмотрел на Эмили.
Она смотрела на него теперь прямо. Без жалости. Без слов. Просто была там — как граница, за которой он не позволит себе перейти.
Он отпустил железо. Кочерга упала в пепел с глухим звуком.
Гейл остался стоять. Снаружи — спокойный, собранный, пригодный для эфира. Внутри — огонь, пепел и понимание: за этот дом ещё заплатят.
Крессида не сказала: «Теперь ты».
Она просто подняла ладонь — короткий знак операторам — и камера, как живое существо, мягко сместилась с Гейла в сторону.
— Доктор Мур, — произнесла она ровно, но в голосе мелькнуло то самое тёплое «я рядом», которое здесь почти никто себе не позволял. — Держим на уровне груди. Свет — чуть правее. Дыши.
Эмили кивнула. Один раз. Без суеты.
Гейл стоял сбоку, на границе кадра, и видел её профиль. Видел, как она выпрямляется — не героически, а так, будто собирает себя в одну линию. Глаза ясные. Лицо ровное. Движение — с задержкой: плечо «догоняет» голову, шаг будто подписывает приказ с опозданием, но она всё равно стоит.
И в этот момент он снова почувствовал, как у него внутри поднимается раздражение — не к ней, не к камере. К самой идее: что здесь, на костях его людей, сейчас будет «правильная речь».
Китнисс, стоявшая чуть впереди, повернула голову к нему и прошипела так, чтобы слышал только он:
— Ей здесь не место.
Гейл не ответил. Ответ был бы звуком. А звук мог стать взрывом.
— Начали, — тихо сказала Крессида.
Красный индикатор загорелся.
Эмили посмотрела прямо в объектив — и Гейл поймал странное ощущение, будто кто-то переключил частоту. Не громкость. Чистоту.
Она не повышала голос. Не искала слёз. Не давила паузами.
Она говорила так, как читают заключение на комиссии: сухо, точно — и от этого страшнее.
— Я обращаюсь к тем, кто смотрит это из Капитолия, — произнесла она. Чётко. Академически. — Не к тем, кто умеет выживать на пустом пайке. Не к тем, кто привык к шахтёрской пыли. Я обращаюсь к тем, кто живёт в комнатах с чистыми стенами и тёплой водой.
Она на долю секунды перевела взгляд вниз — на пепел под ногами, на белёсые вкрапления, которые нельзя было не увидеть, если ты уже понял, что это.
И вернулась в камеру.
— То, что вы видите здесь, — не «побочный ущерб». Не «военная необходимость». Это не ошибка системы. Это и есть система. Это — решение, принятое человеком, который десятилетиями учил вас смотреть на страдание как на зрелище.
Гейл почувствовал, как у него по спине прошёл холод.
Потому что она не говорила «мы». Она не просила «поддержите». Она не уговаривала дистрикты стать смелее.
Она говорила Капитолию: вы соучастники. И делала это не криком — логикой.
— Возможно, вы привыкли думать, что Двенадцатый — это цифра. Точка на карте. Далёкое место, которое удобно не знать, — продолжала Эмили. — Но под этим пеплом — не «люди из дистриктов». Под этим пеплом — семьи. Дети. Старики. Имён вы не запомните, потому что вам не давали их услышать.
Её голос дрогнул — едва, на грани слышимости. Не истерикой. Дефектом фильтра, который она держала на лице усилием.
Гейл видел это: настоящая боль не исчезала. Она просто проходила через слой правильных слов — как свет через стекло. Тепло есть, но руки не обжигает. И именно это делало её…капитолийкой.
Не происхождением — манерой контролировать себя.
Она была искренней — и при этом отполированной. Не ради красоты. Ради того, чтобы её невозможно было назвать «истеричкой» и выключить.
— Я понимаю, что вам скажут, — сказала Эмили. — Вам скажут, что это «мятежники получили по заслугам». Вам скажут, что «Сноу защищал порядок». Вам покажут красивые картинки и заглушат запах.
Она сделала короткую паузу — настолько выверенную, что Гейл почти услышал, как Крессида удовлетворённо улыбается.
— Но реальность не исчезает, если отвернуться. Реальность просто ждёт. И однажды она приходит туда, где вы уверены, что с вами этого не будет.
Китнисс снова наклонилась к Гейлу — с той же злостью, из которой у неё обычно рождаются решения.
— Она играет роль, — прошипела она. — Тебе не противно?
У Гейла дёрнулась челюсть.
— Замолчи, — ответил он так же тихо. Не грубо — предупреждением. — Смотри.
Китнисс замерла, будто ударилась об стену. Но взгляд не отвела.
Эмили продолжала — ровно, без «красивых» слов.
— Вы можете назвать это пропагандой, — сказала она. — Я назову это документом. Сноу уничтожил целый дистрикт. Не в приступе ярости. Не случайно. Он сделал это, потому что был уверен: вы это проглотите.
Она чуть подняла подбородок.
— Докажите ему, что вы способны видеть. Не то, что вам показывают. А то, что есть.
И только на последнем предложении в её голосе появилась личная нота — не просьба, не плач.
Требование.
— Раскройте глаза.
Красный индикатор погас.
Тишина после записи была плотной, как пепел. Даже «жуки» будто стали двигаться осторожнее.
Крессида опустила камеру чуть ниже и кивнула Эмили — коротко, почти по-дружески. Не восторг. Признание: попала.
— Спасибо, — сказала она тихо. — Отлично.
Эмили выдохнула — будто долго держала воздух. И в этот момент её тело снова «догнало» себя с задержкой: пальцы дрогнули, колено чуть сместилось, словно напоминая, какой ценой даётся эта прямая спина.
Гейл смотрел — и чувствовал странное, неприятное раздвоение.
На секунду ему показалось, что Эмили исчезает — та, что вчера шептала про «белую жижу», та, что приказывала ему не двигаться в ангаре, та, что говорила ему «не направляй злость на тех, кто меньше».
И на её месте появляется другая: аккуратная, выверенная, опасная.
Капитолийка.
Не по крови — по форме.
И это бесило сильнее всего.
Потому что искренность в ней была. Он видел её. Она проступала сквозь ровные формулировки, как кровь сквозь бинт. Но она всё равно умела говорить так, чтобы её услышали те, кто привык слушать только себя.
А значит — она действительно была полезна Койн.
И действительно опасна для Сноу.
Китнисс смотрела на Эмили долго. Взгляд у неё был острый, недоверчивый — как на ловушку, которая слишком красиво сделана.
— Ты доволен? — тихо бросила она Гейлу. Уже без шипения. Глухо.
Гейл не ответил.
Он только перевёл взгляд на Эмили — и поймал её глаза. Она не улыбалась. Не искала одобрения. Просто стояла, удерживая себя, как держат хрупкий сосуд: ровно, осторожно, без права на лишнее движение.
Гейл шёл впереди, и это было не «ведёт группу» — это было «убегает».
Луговина тянулась серым ковром между пепелищем и лесом. Здесь пепла было меньше, но легче не становилось: под ногами всё равно хрустело то, что не должно хрустеть. «Жуки» вились рядом, камера держалась на привычной дистанции — слишком близко для траура, слишком далеко для совести.
Гейл почти не слышал ни шагов, ни служебных реплик. Внутри у него всё ещё стоял огонь — не вспышкой, а постоянным жаром под кожей. Он думал о Шлаке, о матери, о том, как кочерга лежала в пепле, будто издевалась: «Вот твоя жизнь. Вынь. Покажи». Он думал о словах, которые сказал в кадр, и о тех, которые не сказал — потому что ими бы не пользовались, ими бы резали горло.
Он забывал смотреть назад. Не потому что ему было плевать. Потому что если оглянется — увидит живых, идущих по мёртвому дому, и это станет последней каплей.
Тропинка к лесу была знакомой до боли. Даже теперь, когда всё вокруг стало пустым, тело узнавалo повороты. Склон, где когда-то можно было увидеть следы оленя. Поворот, где они с Китнисс сворачивали, чтобы уйти глубже в лес.
Съёмочная группа вытягивалась цепочкой. Техники, охрана, операторы. Плутарх то спешил, то отставал, проверяя что-то в голове и в своих бумагах одновременно, как будто ракурс может спасти того, кто уже сгорел. Его суета на Луговине выглядела особенно неуместно — как яркая лента на костях.
Когда деревья стали гуще, звук изменился: ветер в ветках, влажный шорох под подошвами, и воздух — тяжелее, терпче. Лес пытался вернуть себе голос. И от этого Гейлу стало ещё злее: лес живёт, а люди — нет.
Он не заметил, как цепочка растянулась.
Не заметил — пока сзади не прозвучало быстрое, сдавленное:
— Гейл!
Это было не просто окрик. Это была срочность, от которой тело срабатывает раньше мысли.
Он остановился резко и обернулся.
Китнисс держала Эмили — за локоть и за талию, как держат того, кто вот-вот уйдёт в обморок. Лицо у Китнисс было напряжённое, злое — не на Эмили. На ситуацию. На то, что всё опять ломается не по плану и не по чьей-то милости.
Эмили стояла, но стояла неправильно: как человек, который держится не ногами, а упрямством. Голова чуть наклонена, плечи напряжены. И из носа у неё текла кровь.
Не капля.
Много. Тонкой яркой струйкой — по губе, по подбородку, на серый комбинезон и дальше — на землю.
Красное на сером выглядело слишком живым.
Эмили попыталась поднять руку, будто хочет вытереть, но пальцы дрогнули и замерли на полпути. Она сказала тихо, тем же ровным голосом, которым только что резала Капитолий:
— Всё нормально. Просто…
Она не договорила. Потому что это было не «просто».
Плутарх подскочил почти бегом, протягивая платок, как будто кровь — это плохой кадр, который срочно нужно перекрыть.
— О, нет-нет-нет… — зашептал он, суетясь, протягивая платок. — Доктор Мур, вы же… вы же…
Он осёкся и сглотнул, будто понял, как глупо звучит «вы же» среди леса и костей. Потом посмотрел на камеру, на охрану, на Китнисс — и снова на Эмили.
— Это… это из-за нагрузки, да? — бормотал он. — Я говорил… предупреждал… Койн меня убьёт…
Гейл сделал шаг — и почувствовал, как злость разворачивается не наружу, а внутрь.
Он был впереди. Он шёл. Он не оглянулся.
А медбрат предупреждал. Громко. Чётко. Как приказ: обмороки, кровь из носа, без нагрузки. Гейл кивал — и всё равно забыл, потому что пепел в голове громче любых инструкций.
Он подошёл ближе.
Кровь на лице Эмили блестела, тёплая на холодном воздухе. Она держала выражение — ровное, собранное. Как в кадре. Как на комиссии. Как будто признать слабость — значит дать кому-то право.
И Гейл взбесился. На себя — в первую очередь. На неё — сразу следом.
Потому что она опять терпела молча. Потому что не сказала. Не напомнила. Не остановила. Как будто решила: «переживу, не буду мешать».
— Ты в порядке? — спросил он, и голос вышел слишком ровным. Опасно ровным.
— Да, — ответила Эмили тихо и упрямо. — Я же сказала…
— Нет, — перебил он.
Слова вылетели жёстко, при всех. При камерах. При Китнисс. При тех, кто делал вид, что смотрит в сторону, но ловил каждую букву.
— Нет, ты не в порядке. И хватит повторять это, как заклинание.
Китнисс напряглась, и Гейл понял, как это выглядит со стороны: командир отчитывает подчинённую. Холодно. Публично. Но Китнисс видела другое — его челюсть, его руки, которыми он удерживает себя на месте. Видела: это не желание унизить. Это попытка не сорваться сильнее.
— Тебя предупредили, — продолжил он низко, зло, будто ругал ребёнка, который снова тянется к огню. — Без нагрузки. Возможны кровотечения. Обмороки. Слова знакомые? Или ты решила проверить, насколько это «возможно»?
Эмили подняла на него глаза.
В них была злость. Живая. Настоящая. И — гордость.
— Я не фарфор, — выдохнула она.
— Нет, — сказал Гейл. — Ты хуже. Потому что фарфор хотя бы трескается сразу и не делает вид, что всё нормально.
Плутарх где-то рядом издал тихий стон — будто каждое слово выламывало ему нервы.
— Гейл, может… может, мы остановимся? — попытался он. — Вызовем медиков? Или… или просто…
Гейл не слушал.
Он сделал то, что должно было выглядеть грубо — и выглядело.
Наклонился, без предупреждения, и одним движением поднял Эмили. Резко. Практично. Как поднимают мешок с мукой. Её тело оказалось у него на плече, животом вниз. Она коротко охнула — не столько от боли, сколько от унижения и ярости.
Платок Плутарха упал на землю.
Китнисс распахнула глаза.
Охрана дернулась — и замерла, не понимая, это конфликт или эвакуация.
Эмили попыталась вывернуться, ударила кулаком ему в спину — слабее, чем хотела. Но с характером.
— Отпусти меня, Хоторн, — процедила она, глухо, где-то у его ребра. — Ты не имеешь права…
— Имею, — отрезал он и пошёл вперёд, обратно в лес. — Потому что я отвечаю за тебя.
Она напряглась всем телом, пытаясь стать неудобной, тяжёлой, неуправляемой. Упрямая. Гордая. Ненавидящая, когда берут без разрешения.
Это должно было его раздражать.
Но вместо этого внутри у него что-то… выровнялось.
Вес её тела был реальным. Тёплым. Не символом. Не ролью. Не воспоминанием.
Якорем.
Он ощущал её дыхание — короткое, сдержанное, злое, будто она нарочно не хочет дать ему удовольствие услышать слабость. Чувствовал, как под пальцами дрожат её мышцы, как она держится, как будто сама себе приказывает: «не показывай».
И от этого ему становилось легче.
Потому что пока он чувствовал этот вес и этот ритм у себя на плече, он был в настоящем. Не в той ночи. Не в пепле. Не в криках.
Здесь. Сейчас. Лес. Живые.
Ветки цепляли её волосы, рукав, плечо. Один раз — жёстко, по боку. Она дернулась и выдала раздражённый звук сквозь зубы.
Гейл не обошёл.
Не потому что хотел причинить ей боль. Потому что ему нужно было слышать её злость. Конкретную. Живую. Направленную на него, а не на пустоту.
Её злость держала его на грани — как верёвка.
Эмили замолчала. Упрямо. Сухо. Так, как молчат люди, которым есть что сказать, но они выбирают не давать тебе этого.
Китнисс шла рядом, то ускоряя шаг, то тормозя, подстраиваясь. На её лице было напряжение — и понимание. Она не одобряла. Но видела: это не игра.
Плутарх спешил чуть сзади, причитая вполголоса:
— Это кошмар… это просто… мы должны были… я же говорил…
Крессида молчала. Камера шла. «Жуки» не отставали. Они снимали даже это — кровь на сером, его руки, её унижённую ярость, то, как он несёт её, будто добычу.
Гейл чувствовал объективы кожей — как взгляд хищника. Будто камера ждала, когда он сорвётся красиво.
Он не сорвался.
Потому что под его ладонью была реальность: бедро, ткань комбинезона, тепло живого тела. Он перехватил крепче, фиксируя. Не как ласку. Как хват.
И понял: да, ему легче.
Потому что пока он несёт её — он не несёт Двенадцатый один.
К тому времени, как они добрались до озера, Гейл почти не говорил.
Это было не из-за усталости — хотя все вымотались. Кастор и Поллукс в своих панцирях обливались потом, техника тяжело дышала, Крессида наконец подняла руку и объявила перерыв. Просто у Гейла слова застревали где-то между грудной клеткой и горлом, будто каждое требовало слишком много усилий, чтобы выйти.
Вода у берега была тёмной, спокойной — слишком спокойной для места, куда пришли после пепла и костей. Китнисс сразу ушла вдоль линии воды, как будто берег был границей, за которой можно дышать чуть свободнее. Она шла одна, не оглядываясь.
Гейл опустился на колени у кромки и, не спрашивая, подтянул Эмили ближе. Осмотрел ее окровавленное лицо, крепко держа её за подбородок, зачерпнул воды ладонями. Осторожно. Почти деликатно — не так, как нёс её через лес. Смывал кровь с её лица, с подбородка, с пальцев. Красное расползалось в воде тонкими нитями и исчезало.
— Её вообще нельзя было сюда тащить, — раздражённо бросила Крессида где-то сверху. — Она ещё слишком слаба.
— Я не слабая, — огрызнулась Эмили и резко отстранилась. — И хватит обсуждать меня, как оборудование.
Она встала слишком быстро, пошатнулась — но удержалась — и ушла в сторону, злая, собранная, прямая. Гейл проводил её взглядом, автоматически отметил: идёт ровнее, чем раньше, но плечо всё ещё запаздывает. Потом заставил себя отвернуться.
Он поднял голову — и встретился взглядом с Китнисс.
Она стояла у воды, повернувшись к нему вполоборота. И он сразу понял, о чём она думает. О последнем разговоре здесь. О том дне, когда они спорили — бежать или остаться. Он помнил каждое слово. Помнил, как тогда сжимал кулаки, как хотел утащить её отсюда, в лес, подальше от экранов и правил.
Китнисс была для него центром — как точка, вокруг которой он всё ещё невольно выстраивал мир. И от этого становилось больно вдвойне: он чувствовал, как этот центр смещается, как она уходит из поля, где он когда-то был для неё таким же важным.
Он отвёл взгляд первым.
Еду раздавали молча. Бутерброды с сыром, одинаковые, безвкусные. Люди расселись в тени деревьев, будто прятались от самих себя. Гейл взял один, потом второй — и, не спрашивая, сунул Эмили в руки.
— Ешь, — сказал он коротко.
— Не хочу, — отрезала она, всё ещё сердитая.
— Хочешь, — ответил он так же сухо. — Просто злишься.
Она посмотрела на него исподлобья, но бутерброд не отдала. Откусила — зло, демонстративно. Гейл отметил это и только тогда позволил себе сесть.
Он сел не рядом с ней. Его взгляд снова и снова возвращался к берегу.
Китнисс устроилась с краю, рядом с Поллуксом. Гейл видел, как она толкнула его локтем, показала на ветку.
Гейл наблюдал, как она поднимает палец — «подожди», как насвистывает. Птица отвечает. Потом — Поллукс. Несколько нот, неловко, будто он давно этого не делал. И птица повторяет.
Лицо Поллукса меняется. Светлеет. Оживает.
Гейл чувствует, как что-то в груди тянется к этому звуку — не радостью, нет. Памятью. Тем, как раньше такие моменты принадлежали им двоим. Как он знал каждый её жест заранее.
Птиц становится больше.
Китнисс встаёт. Опирается рукой о ствол. И поёт.
Негромко. Просто. Первые строки — и воздух вокруг меняется. Сойки замирают. Лес слушает.
В полночь…
Гейл не слышит всех слов сразу. Они приходят слоями.
Он смотрит на неё — и понимает с пугающей ясностью: он всё ещё хочет быть рядом. Стоять чуть сбоку. Закрывать спину. Делить тишину после.
Но он больше не чувствует, что это взаимно. Раньше он знал: если он сделает шаг — она обернётся. Сейчас он даже не проверяет.
Когда птицы подхватывают мелодию, красиво, чисто, Гейл ловит себя на том, что сжал кулаки так сильно, что ногти впились в ладони. Он не ослабляет хватку — боль нужна, чтобы не шагнуть к ней.
Потому что это — её. Потому что даже сейчас, среди камер и крови, она остаётся собой. И потому что он больше не уверен, что знает, где в этом всём его место.
— Снято! — раздаётся голос Крессиды.
Плутарх смеётся, обнимает Китнисс, называет её кладом. Она отвечает, что пела не для камер.
Гейл верит.
Он поднимается, идёт к Эмили, проверяет, доела ли она. Забирает пустую обёртку. Кивает сам себе.
Злая забота о капитолийке — единственное, что у него сейчас получается без сбоев.
Китнисс проходит мимо, не глядя на него.
И Гейл вдруг отчётливо понимает: она по-прежнему центр. Его центр.
Но он — уже нет. Он не знает где его место. Пепел хотя бы объяснял боль.
Тишина — нет.
Гейл закинул Эмили на плечо ещё у озера — почти автоматически, как будто тело само решило: лучше так, чем снова ждать, пока она упадёт.
Эмили в тот момент стояла лицом к бетонным коробкам у воды. Серые, тупые, чужие — следы прошлого. Она разглядывала их так, будто пыталась понять логику: зачем, для чего, кому это было нужно.
Он подошёл сзади, коротко сказал:
— Аккуратно.
И, не дождавшись ответа, поднял.
Она не закричала. Не стала вырываться, как в лесу. Только резко выдохнула — от обиды или усталости — и тут же ткнула его кулаком в спину. Слабо. Но с характером. Потом — ещё раз, ближе к ребру, и он почувствовал, как внутри что-то странно оседает, выравнивается, как земля под ногами после долгого бега.
— Ты больной, — прошипела она ему в спину. — Ты понимаешь?
— Угу, — коротко ответил он.
Она ущипнула его через ткань комбинезона — злая, мелкая месть. Потом попыталась пнуть, но ногой попала по своей ноге и сама зашипела от боли.
— Ещё раз, — сказал он ровно, без угрозы. — И я несу тебя дальше. Дольше. Прямо до планолёта, а после — до палаты.
— Я тебя ненавижу, Хоторн.
— Сейчас — отлично, — отозвался он так, будто это был показатель температуры. — Поверь, это взаимно.
Эмили затихла. Не потому что сдалась — потому что устала тратить силы на бессмысленное сопротивление. Но злость в ней оставалась упрямым огоньком: она не просила, не благодарила и не делала вид, что ей приятно. И Гейл был ей за это почти благодарен. Злость — живая. Она держала.
Он шёл по тропе, где лес выводил к каменным выступам, и с каждым шагом в нём поднималось то чувство, от которого хочется либо остановиться, либо идти быстрее.
Это место.
Тело узнавало его без головы — как узнаёшь дверную ручку в темноте.
Он опустил Эмили на землю резко, но не грубо. Она пошатнулась, поймала равновесие, а он сразу коротко бросил:
— Аккуратно. Не геройствуй.
— Да пошёл ты, — буркнула она и потёрла нос рукавом — машинально, будто проверяя, не начнётся ли снова.
Он хотел ответить — привычно, колко, чтобы держать её в тонусе и себя на месте. Но взгляд уже ушёл вперёд.
Китнисс шла первой. Не рядом, не вместе — отдельно. И это «отдельно» мерилось не шагами.
Они миновали валун — и произошло то, что бывает с гончими, когда ветер приносит знакомый след: Гейл и Китнисс одновременно повернули головы в одну и ту же сторону. Не осознавая. Не переглядываясь.
Крессида заметила.
— Что там? — спросила она, и в голосе уже звучало профессиональное любопытство.
Гейл не успел придумать ложь. И Китнисс тоже.
— Место, где мы встречались перед охотой, — сказал он сухо.
Китнисс кивнула, подтверждая, как будто это было что-то простое. Как будто за этими словами не стояла половина их жизни.
— Покажете? — спросила Крессида.
— Там ничего особенного, — ответил Гейл.
Китнисс повторила почти теми же словами — и от этого стало хуже. Потому что «ничего особенного» было ложью, которую они произносили одинаково хорошо.
Они поднялись выше, к уступу. Трава здесь была не такой зелёной, как раньше, но земля держала память. Кусты ежевики — упрямые, живучие — были усыпаны ягодами: чёрными, блестящими, будто лес нарочно оставил здесь единственное, что не подчиняется войне.
Гейл встал на камнь и посмотрел вниз, в долину, где когда-то начинался их мир.
Здесь они не были солдатами. Здесь они были собой: двумя детьми, которые научились не умирать. Двумя ключами друг к другу и к лесу.
И от сравнения сводило рот горечью.
Теперь не было миротворцев, которых нужно обмануть. Не было голодных ртов, которых надо кормить, и это должно было облегчать. Но Капитолий просто забрал всё остальное. И теперь в пустоте оставался один вопрос: что связывает, если не необходимость.
Китнисс сорвала ягоду, перекатила её между пальцами и вдруг резко развернулась — привычным движением, как на охоте. Бросила высоко, так, чтобы у него было время решить.
Гейл смотрел на неё, а не на ягоду.
И в последний миг открыл рот и поймал.
Сок — сладкий, тёмный, живой — разлился по языку. Он прожевал, проглотил, выдержал паузу, которая длилась слишком долго, и сказал тихо, как будто договаривал фразу, начатую много лет назад:
— …и пусть удача всегда будет с нами.
Он услышал собственный голос и понял: всё-таки сказал. Не для камер. Для неё. Чтобы вернуть хотя бы кусок того, что было между ними — без приказов, без ролей, без «надо».
Крессида оживилась сразу.
— Сядьте здесь, — сказала она, показывая на укромное место между камнями, где можно было поместиться только прижавшись плечом к плечу. — Расскажите про охоту. Как вы впервые попали в лес. Как начали ходить вместе. Что было самым опасным.
Гейл сел рядом с Китнисс. Камень под ним был холодный, а её плечо — тёплое и слишком знакомое. На секунду ему захотелось просто молчать и дышать рядом.
Но говорить пришлось.
Китнисс начала коротко, без приукрашений. Он подхватил. Они вспоминали скунса, пчёл, диких собак, силки. И это случилось почти незаметно: голоса стали легче. Не радостными — живыми. Они даже рассмеялись один раз, одновременно, на одной и той же детали — и Гейл почувствовал, как внутри что-то оттаивает.
Ненадолго. Но достаточно, чтобы стало больно вспомнить, как это бывает.
Крессида спросила про Восьмой — помогли ли охотничьи навыки под бомбами.
Китнисс замолчала. Тишина стала густой.
Гейл сказал вместо неё — коротко, почти жестоко, потому что иначе не умел:
— Давно пора было пустить их в дело.
Это прозвучало так, как у него звучит всё важное: не мягко, не красиво, но честно. Он чувствовал рядом её плечо и впервые за день не ощущал себя чужим.
И всё равно — боковым зрением следил.
Эмили была чуть дальше, у кустов ежевики, с Плутархом и кем-то из команды. И выглядела не доктором Мур и не «капитолийкой».
Ребёнком.
Губы в соке. Глаза блестят. Она собирала ягоды аккуратно, будто каждую проверяла — целая ли. Потом раздавала: съёмочной группе, охране, даже Кастору. Тот сначала не понял, что ему протягивают, потом взял, будто ягода была слишком мирной для этой войны.
«Жуки» кружили рядом, и Эмили, не думая, подносила ягоды к объективам, будто кормила птиц. Кто-то из операторов хмыкнул. Она тоже едва заметно хмыкнула — и в этом было что-то настолько неуместно-живое, что у Гейла на секунду свело внутри.
Плутарх измазал пальцы соком и выглядел при этом так, будто впервые трогает что-то настоящее. Эмили беззвучно рассмеялась.
Гейл не поднялся. Просто сказал в сторону, без эмоции:
— Мур.
Эмили обернулась мгновенно — как на щелчок. В её взгляде уже готовилась колкость.
— Ешь, — сказал он коротко.
Она закатила глаза так демонстративно, что Плутарх улыбнулся, но послушалась: сунула в рот две ягоды подряд и, жуя, показала Гейлу средний палец — низко, чтобы камеры не поймали.
Угол рта у него дёрнулся.
Ему и правда было легче от её злости. От того, что она живая. Что не становится «правильной» даже здесь.
Но центр всё равно оставался на камне рядом.
Китнисс сидела молча, глядя в долину. И Гейл понял, что держится на тонкой нитке: на одном касании плечом, на одном общем воспоминании, на одной пойманной ягоде — как на маленьком перемирии.
Он хотел сказать ей что-то настоящее — без камер, без Койн, без браслетов.
Но не знал, имеет ли право.
Потому что страшнее злости было другое: её отдаление. Не в шаге — в смысле.
Гейл удержал себя одним способом, который знал с детства: делом.
Он посмотрел на Крессиду и сказал ровно:
— Заканчиваем. Дальше тропа вниз, есть риск не успеть выйти к темноте. Мы и так растянулись.
Это звучало как забота о группе.
И, может, так и было.
Но под ровным тоном пряталось другое — невысказанное, обожжённое:
Останься рядом ещё немного. Пока я помню, как это — быть твоим.
К площади они вышли уже под вечер.
Свет стал плоским, холодным — таким, при котором вещи теряют объём, а тени выглядят честнее самих предметов. Гейл шёл позади, чувствуя, как усталость наконец догоняет тело: не в мышцах — глубже, в позвоночнике, в шее, в затылке, где копится всё, что нельзя прожить сразу.
Китнисс шла впереди. Ровно. Слишком ровно.
Крессида указала на развалины пекарни — место, которое раньше пахло хлебом и дымом, а теперь пахло только пеплом. Она что-то сказала Китнисс. Та кивнула и шагнула вперёд, будто знала дорогу даже с закрытыми глазами.
Гейл остановился.
Он стоял чуть в стороне.
Это место было знакомым — не как точка, а как фон. Как доказательство того, что в Двенадцатом когда-то существовало тепло, не связанное ни с шахтами, ни с голодом.
Китнисс встала перед камерой.
Гейл видел её профиль, напряжённую линию челюсти. Она смотрела в объектив — и больше никуда.
Она заговорила.
Он слышал слова — про дом Пита, про тишину, про то, что здесь больше некому слушать. Они проходили мимо, не зацепляясь. Падали ровно, без эха.
Он услышал имя Пита — и в этот момент понял, что стоит не там.
Ещё недавно, у скал, у ежевики, ему казалось, что он снова рядом. Не по приказу. Не по роли. Просто рядом.
Теперь — нет.
Камера всё ещё держала Китнисс, когда она закончила. Потом Крессида опустила руку.
Гейл не пошёл к ней.
Они двинулись дальше.
На площади он узнал металл раньше, чем форму.
Искорёженный кусок — то, что когда-то было виселицей. Тело отреагировало сразу: спина напряглась, ладони похолодели, будто воздух снова стал густым и пахнущим страхом.
Крессида задала вопрос.
Он не стал вслушиваться. Смысл дошёл сам — по тому, как вокруг стало тише.
Гейл дёрнул молнию комбинезона, поднял рубашку и повернулся спиной к камере. Движение вышло резким. Не для кадра — чтобы не думать.
Воздух коснулся кожи — и вместе с ним пришёл звук.
Свист.
Не боль — ожидание боли.
Запястья, сведённые назад. Железо. Столб. Тишина между ударами.
Он стоял неподвижно.
— Меня приковали за запястья к столбу, — сказал он ровно. — За нарушения. Высекли.
Слова были сухими. Почти без интонации.
— Если бы Китнисс не вмешалась, — продолжил он, не оборачиваясь, — они бы меня убили.
Он замолчал.
Внутри было пусто.
Он ждал шагов.
Их не было.
Он услышал только резкий вдох — и бег. Быстрый, без оглядки.
Гейл опустил рубашку и повернулся.
Эмили стояла неподвижно.
Она смотрела на его спину до того, как ткань легла на место. Потом её взгляд погас, будто она убрала всё увиденное куда-то глубоко, где не задают вопросов.
Крессида жестом дала знак двигаться дальше. Они пошли в сторону Деревни победителей.
Гейл шагал последним.
День уходил, камеры переключались, люди говорили о следующем плане.
Гейл шёл и знал только одно:
Китнисс по-прежнему была для него центром. Но рядом с ней для него больше не было места.
Дом Китнисс он открывает тихо, на вдохе, почти не касаясь двери. Тело помнит этот способ — не тревожить, не спугнуть, не заявлять о себе раньше времени.
Внутри пусто и гулко.
Китнисс шуршит в шкафах. Двигается быстро, рывками, будто если остановится — что-то догонит. Она вытаскивает коробки, перебирает вещи, складывает обратно. Не смотрит по сторонам. Не смотрит на него.
Гейл стоит у стола, упершись в него ладонями. Дерево холодное, шершавое — и это удерживает. Если отпустить, он не знает, куда денется.
Больно. Не остро — глухо, как старая травма, которая ноет в плохую погоду.
Китнисс поворачивается и наконец замечает его. Взгляд — быстрый, настороженный. Она ставит между ними коробку, как преграду.
Гейл смотрит на неё, потом — на коробку.
— Помнишь? — спрашивает он. Голос ровный, но в нём есть надлом. — Тут ты меня поцеловала.
Она замирает.
Для неё это эпизод. Для него — узел.
Первый поцелуй — в лесу, после её первых Игр. Тогда он поцеловал сам. Не потому что «пора», а потому что она вернулась живой. Потому что мир вдруг снова стал возможным.
Второй — здесь. После хлыста. После боли, которую не вытравили ни морфлинг, ни время. Когда она поцеловала его — не из желания, а из жалости и вины.
— Я думала, ты не вспомнишь, — тихо говорит Китнисс.
Он усмехается — коротко, криво.
— Мне пришлось бы умереть, чтобы забыть. А может, и тогда б не забыл. — Он смотрит не на неё, а куда-то мимо. — Может, я как тот парень из «Дерева висельника». Вечно жду ответа.
Он чувствует, как глаза предательски жгёт. Это злит больше всего. Он ни разу в жизни не плакал при ней. Ни в лесу. Ни после порки. Ни когда мир разваливался под ногами.
Но сейчас — что-то не держится.
Китнисс делает шаг первой. Она не говорит ничего. Просто тянется и целует его.
Коротко. Губы горячие. Вкус — странный: пепел, усталость, страдание. Не нежность. Признание.
Гейл отвечает — и тут же прерывает сам. Отстраняется, будто испугался не её, а того, как сильно это всё ещё значит.
Он усмехается — опять криво.
— Я знал, что ты меня поцелуешь.
— Это ещё почему? — спрашивает она. И правда не знает.
— Потому что мне больно, — говорит он спокойно. — Только в этом случае я могу рассчитывать на твоё внимание.
Он берёт коробку.
— Не переживай, Китнисс. Это пройдёт.
Он выходит, не дожидаясь ответа. Снаружи уже темнеет.
На крыльце соседнего дома сидит Эмили. Прислонилась к перилам, вытянув ноги. Плечи опущены, лицо усталое, будто день вытянул из неё всё до последней капли. Она не смотрит на него сразу — просто знает, что он рядом.
Гейл опускается на ступеньку рядом. Не говорит. И не ждёт, что она что-то скажет.
Внутри пусто. Не больно. Не остро. Просто — выжжено.
Когда именно я стал человеком, который может не знать, чего хочет?
Мысль короткая, неприятная. Он не разворачивает её дальше — боится, что не соберёт обратно. Он зачем-то касается её коленом. Спокойно. Без намерения. Просто чтобы почувствовать что-то живое рядом.
Эмили поворачивает голову. Смотрит внимательно. Замечает красные глаза. Не задаёт вопросов.
— Всё будет хорошо, — говорит она тихо. Не как обещание. Как факт, который не требует доказательств.
Гейл не отвечает.
Но этого почему-то достаточно.