ибо из тварей, которые дышат и ползают в прахе,
истинно в целой вселенной несчастнее нет человека.
«илиада» гомер
Ощущать себя мешком со сгнившей картошкой — привычно до флегматизма. Язык рефлекторно ощупывает боевое ранение (по правде, доказательство серёжиной жалости) (Серёже не нравится себя жалеть) (только если ночью со смятыми листами в руках) и поддевает хрупкую корку. Ржавчина капает на рецепторы. Перед глазами всё ещё: непорочно-идеальная комната на троих в новом корпусе общаги, подозрительная лужа около его кровати (егермейстер выглядит как ссанина на фоне светлого ламината) и сосредоточенный, абсолютно трезвый Сапёр. Но это только на первый взгляд. На второй Серёжа получает по роже увесистым кулаком в ответ на «какого хрена вы здесь устроили?». Сапёр врезает с такой математической точностью, что ему авансом можно выдать статус доцента. Подбородок ноет даже спустя полторы недели. И Серёжа точно не оптимист, но плюсы в разбитом лице всё же находит. Комендантша общаги наконец-то прислушивается к двухмесячным жалобам на алкогольную компанию и отправляет Серёжу бегать по инстанциям, как по уровням в компьютерной игре. На бухгалтере нервы немного сдают, но мысль о переезде от клуба агрессивных алкоголиков подбадривает на витальном уровне. И вот: затхлые закоулки (до)исторического общежития, мёрзлые стены, три пакета с вещами, бесприютность меж лопаток и последняя надежда на холодильник и хоть немного адекватных соседей. В мозг влезают шорохи, чужие ступни и ладони; на плечи давит огромная утроба здания. Если представить его снаружи, захочется сбежать. Желательно в однушку. Желательно сразу под землёй. Дверь заклинивает с порога — приходится подтолкнуть плечом. В пародии на прихожую Серёжу встречает плакат с «Терминатором». Дешёвая бумага вздыблена то ли от сырости, то ли от криворукости. Под ней виднеется огромное буро-рыжее пятно, и пафосное лицо Шварценеггера становится эстетически приемлемой альтернативой. Еле удерживая пакеты в руках, Серёжа вылезает из слякотных кроссовок, пропитанных лужами и разлагающимися листьями, и проходит к комнатам. Одна дверь обнажённо распахнута в чистейший хаос: две кровати завалены вещами, шкаф как будто пережил термоядерный взрыв, а на полу тут и там покоятся картонки, обёртки и пакеты. Ясно. Занято. Вторая комната наглухо закрыта разваливающейся на куски дверью. В прямом смысле. Выбеленная древесина, больше похожая на шоколадку «Красная цена», чинно осыпается, стоит взяться за ручку. Ёлочка паркета скулит и кашляет. Дверь чихает. Серёжа чувствует себя неумелым дирижёром бездушного оркестра, с горем и воем пополам протискиваясь в мелкую комнату напротив входной двери. Там его встречают два сюрприза. Первый — очень приятный: в комнатушке, смахивающей на чулан, чрезвычайно чисто. Даже чуть меньше разит сыростью, потому что амбре маразматической бабушки перебивает смесь каких-то трав и свечей. Второй — уже не очень: и этот сюрприз лежит на правой кровати, завёрнутый в плед с огромным жирафом и читающий древнюю по всем параметрам книгу. Корешок сипит в пальцах, когда новый сосед опрокидывает жёлтые страницы на морду жирафа. — Привет, — смято бормочет Серёжа. Пакеты грузно приваливаются к холодной стене. Сосед не здоровается — лишь внаглую ощупывает зрачками с головы до ног. Серёжа сопит, обижаясь. Кровяную корочку мурыжат тревожные зубы, и пожелтевший синяк цвета камбоджийской реки вскипает от пристального взгляда. Серёжа вообще чувствует себя галактически ущербным в сравнении со сдержанным лицом и всезнающим прищуром глаз какого-то смутного, ненадёжного цвета. В них плавает море гиацинтов, а на дне таится ржавая арматура. — Сам напоролся или?.. — щиплет пространный вопрос. Подбородок зудит до неприличия. — Или, — утвердительно вздыхает Серёжа, выпутываясь из вязкого оцепенения. Занимает тревожные, рассыпчатые пальцы бездельем, перебирая вещи. — Попались старшаки-алкоголики, вот и врезали, когда стал возникать. Позднеоктябрьская хмурь лыбится за подвспревшим окном. Рот составлен наугад из полуобглоданных ветром деревьев, небо — шершавый язык с язвами из пухлых туч. Москва хочет сожрать его даже сквозь стены. Первые два месяца университета перемололи Серёжу, и он рад даже этим двудонным зрачкам после старой комнаты. Хотя нет, конкретно по свежей комнате он уже начинает скучать в окружении сопрелого старья, а вот людей хочет забыть поскорее. Сосед хмыкает. Губы прыгают от еле скрываемой издёвки. — Нехило, — комментирует. Диалог заходит в тупик. Комкается, как шуршащий фантик, с филигранностью слона, когда сосед просто воздвигает крепостную стену из книги. Серёжа всматривается в обложку — «Илиада». — Ты с филфака? — строит из себя некроманта, пытаясь воскресить хромающую коммуникацию с соседом. — Если человек читает книгу, то он обязательно должен быть с филфака? — тот едко откликается. Ресницы (длинные копья) продолжают пронзать тонкие страницы. Серёжа тушуется. Замирает со стопкой одежды в руках, потроша шкаф в углу. Это фишка такая — селить его с неадекватными агрессорами? — Ну, необычный выбор тогда, — вяло оправдывается он, — не думал, что кому-нибудь захочется давиться этой дрянью, если впереди нет экзамена по античке. Кстати о ней. Серёжу физически тошнит от Гомера, Овидия, Эсхила и всяких древних ублюдков, которых его заставляют изучать на журналистике. Ну зачем ему знать, кто убил Патрокла или как звали всех женихов Пенелопы, чтобы устроиться в ТАСС? Разве «Метаморфозы» помогут ему написать аналитический репортаж или взять интервью? Тем временем две полки успешно пожирают все вещи Серёжи, и он принимается за учебники и тетради, раскладывая их на хромоногом столе. Одна из ножек держится на честном слове и «Анне Карениной». — Так вот, с какого ты факультета? — возвращается к вопросу Серёжа. Привычно теребит кровяной разлом на губе. — С филфака, — невозмутимо отвечает сосед, с шелестом переворачивая страницу. Кровь закипает, и Серёжа вот-вот взорвётся, как Везувий. — То есть ты поспорил со мной, чтобы в итоге сказать «да»? — резче, чем хочется, выплёвывает он. Полотенце грозится треснуть в белизне костяшек. — Такой у меня характер, — сосед пожимает плечами, и олигофренная рожа жирафа на пледе растягивается. Серёже он не нравится, но слишком болезненно напоминает самого себя: искажённого и измятого. — Привыкай. «Привыкай», ага. Он не сигареты и не подъём в шесть утра на физру первой парой, чтобы привыкать. Эта растрёпанная бородатая катастрофа скорее напоминает опухоль, которая либо нейтрализуется скальпелем хладнокровия, либо сожрёт Серёжу целиком. Как его вообще зовут, чтобы он в повелительном наклонении говорил? — Я Серёжа, кстати, и мне плевать, какой у тебя характер, потому что это исключительно твоя проблема, — он улыбается настолько мило и доброжелательно, что его иссиняченным лицом можно перетравить всех тараканов в корпусе. Шёпот страницы. Примерно в середине книги. Серёжа вполглаза читал, и там сейчас скорее всего про Патрокла — безмозглого и горделивого. Кого-то он напоминает… жаль, в Древней Греции не существовало пледов с жирафами. Патроклу подошло бы. — Я Артём, но ты всё равно будешь звать меня Гаусом. И мне плевать, что ты считаешь Гомера дрянью, потому что дело явно не в нём, а в твоём узкомыслии, — со вселенской усталостью в голосе проговаривает Гаус. — Кстати. Пародийно припечатывает. Бритва в руках Серёжи оказывается как нельзя кстати для миниатюрной реставрации Троянской войны — он не против вспороть новому соседу вены и толкнуть после этого пафосную речь. Но слова рассыпаются: ломко, уязвлённо, травоядно. Поэтому, чтобы не зарыть себя глубже, Серёжа сбегает по трупам невысказанного в ванную. Там его встречает подтекающий в двух местах кран (наполовину полный зелёный тазик прилагается) (этакая реконструкция теста на оптимиста), исполинские потолки, покусанные плесенью, и собственное прогорклое отражение. Желтушный синяк обцеловывает вспухшую губу. Серёжа мечтает стечь в слив вместе с ржавчиной.***
Мне хочется слякотной осени:
По лужам босыми ногами,
Дожди собирать волосами,
Влюбляться во всех только вроде бы,
Небрежно теряться на площади,
Стекать по ливнёвкам под землю
Впиваться в оскомины дрелью,
В метро навигация — ощупью…
Ноябрь липнет к коже как заскорузлый лейкопластырь. У Серёжи в голове грызущий ветер и невдалые строчки, опоясывающие мозг желанием срочно их записать. Мешает только сигарета и полное отсутствие связи с миром, кроме пожарной лестницы на этажном балконе. Который от старости грозится провалиться прямо под ногами в отсыревших тапках с высоты восьмого этажа. Что ж. И такая смерть всяко лучше рвотных позывов от античной литературы и античного соседа. Самое ужасное — Гаус всегда оказывается прав. Даже в самый первый раз, когда язвит насчёт имени, он залезает в серёжин мозг и предугадывает. Да, Серёжа будет звать его про себя по фамилии, потому что о таком чудовище думать по имени — кощунство. Потому что бесит. Потому что для такой изощрённой аномалии нужно нечто броское и цепкое, как коллекционные наклейки в супермаркете, которые пытаешься расположить на листочке ровно в ряд, чтобы потом бесплатно забрать сковородку. Пока Серёжа коллекционирует только вывихи психики. И рифмы. Стихоплётное эпигонство преследует его с нежного века пубертата, который выгрызает тебе хребет, как волкодав. Свои тетрадки Серёжа никому не показывает, но упорно копит там лавины невысказанных букв, слипшихся в режущее месиво. Мерзкая увесистая капля вмазывается поцелуем в нос. Сигарета горделиво гибнет, сводя судорогой почти заживший подбородок. Корка на губе зарастает привычными обветренными опарышами, и Серёжа сутуло протискивается на этаж, слизывая остатки дешёвого никотина. В здании будто холоднее, чем снаружи. Толстые стены — иллюзия уютного тепла. Отопление еле пашет, даже не притрагиваясь к штукатурке цвета кожи больного ребёнка. Что-то между жёлтым, бежевым и отчаянием. Непылесошенный со времён Ломоносова ковролин зажёвывает шаркающие шаги, и Серёжа добирается до комнаты бесплотным призраком. Жаль, Хэллоуин прошёл пару дней назад. Можно было бы попросить конфет. — В следующий раз надевай верхнюю одежду, когда уходишь курить, — с порога нудит Гаус. Точно. Серёжа забывает, что из сладости или гадости в любом случае получает по ебалу. — Боишься, что простужусь? — кисло подтрунивает он, бросив зажигалку на стол и усевшись туда же в позе креветки. Вряд ли императорской. — Как мило. За спиной буквально слышно, как Гаус закатывает глаза. Его белки чуть розоватые от вечного чтения. Даже сейчас он в четыре глаза (с учётом жирафа, конечно же) читает свою идиотскую «Илиаду». — От тебя пасёт, как от фрезеровщика, — Гаус морщится, шурша разлагающимися страницами. — У тебя как будто тоже пальцев нет и ты на себя всю вонь высыпаешь. Ненавижу сигареты. Ровный тон фламандского герцога всё же скатывается в раздражённые, капризные нотки, и Серёжа хмыкает себе под нос, торопясь записать застрявшие в голове строчки. На подоконнике кудахчет чайник. Гаус питается словами трёхтысячелетней давности и земляничным чаем. Он даже не поскупился на собственного электрического питомца, которого тщательно скрывает от коменды во время проверок. Кажется, Гаус способен на преступление любой тяжести, если это касается Гомера, чая и занудства. А Серёжа, безбожно скашивая буквы то влево, то вправо, пишет. И пишет. И зачёркивает. Надписывает, переносит, помечает, и в итоге пазл из закорючек складывается в серо-слякотную картинку по номерам из пятидесяти оттенков безнадёги.…Толпой прикрываться, как мантией,
Бежать без оглядки к трамваю
Бордюрами, словно по краю,
Чтоб пропустить свою станцию.
Пусть город сожрёт меня дочиста —
Невкусный, я в горле застряну,
Как кость. И я, ливнями пьяный,
Из сердца наделаю хвороста.
Подумав, приписывает ироничное: «чтобы поджечь и наконец-то согреться, отопление ни к чёрту». Ледяные стены наваливаются на плечи. Край радужки наматывает на сетчатку кромешную темноту городской утробы за окном. Бесприютная Москва кутается в ночь, выкалывает хрусталики неоновыми вывесками, но они где-то далеко. Вне зоны доступа. Серёжа не дотянется — да только он и не хочет. У него в комнате бесприютный Гаус кутается в невыносимого жирафа, который пялится прямо в грудную клетку. Серёже хватает и того. Он со скрипом половиц и хрящей выползает из-за стола, цепляет свою кружку, разрисованную налётом, и щупает чайник. Горячий. Видимо, кипел дважды, пока Серёжа утопал в рифмах. — Можно? — неохотно бормочет он, стреляя взглядом в Гауса. Тот с нетленным видом плавает в гекзаметре, а на полях сереют какие-то пометки до отвращения изящным почерком. Закономерно: пока Серёжа утопает, Гаус плавает. Косые и выстраданные буквы Серёжи теперь смотрятся совсем смехотворно на фоне сбалансированной, аналитической каллиграфии Гауса. Тот кивает. Серёжа успевает забыть, что спрашивал, но обжигающий бок чайника напоминает. Скучная кружка с эмблемой универа (Серёжу скоро вывернет наизнанку) честно пахнет растворимым кофе три в одном. На часах девять вечера, но ему всё равно. Подготовка к коллоквиуму по античке не разрешится магическим образом, сколько бы нерадивых стишков Серёжа ни написал. Рыбий жир фонарей под окном напоминает свет в конце тоннеля. Такой же тусклый, как амбиции на ближайшие лет сто. Серёжа впитывается в кровать, как запах сигарет в ногти — воняет и вправду ужасно, — и заставляет себя вникнуть в «Одиссею». Теперь их шкатулочное обиталище ещё больше похоже на комнату страха, где зеркало всё отражает с точностью до наоборот. Серёжа — неудачная пародия на вдумчивого студента. — Ты слишком громко молчишь. А Гаус — заноза в заднице. Въедливый, как щёлочь. Проникает в каждую трещину, разлагая ткани. — А ты слишком нагло лезешь в мою голову, — парирует Серёжа, раздражённо захлопнув книгу. Древний, как сам Гомер, корешок жалостливо скрипит. — Не пробовал перестать? — Пытался изо всех сил, — Гаус язвит, даже не отрываясь от однообразно-тошнотных строк. ©мутные глаза бегут марафон по страницам, освежёванным червями и революцией. — Не выходит. Во-первых, ты очевидный. Так что это не я лезу к тебе в голову, а ты вытряхиваешь всё её содержимое прямо на меня. Без спроса, между прочим. Глаза у него — какого-то ненадёжного цвета. Мокрый асфальт, взрытый голубым щенком. Приблизительная палитра штормовой воды между Сциллой и Харибдой. Этакое деграде. Серёжа косит взглядом на его ненадёжность и мечтает удавиться. Подначивает: — А во-вторых? Гаус с извращённым довольством подхватывает: — А во-вторых, без этого — скучно, — еле заметное сокращение мышц и взлёт плеч. Непрошибаемое равнодушие на лице никак не соотносится с тем, что с Серёжей ему веселее. — Ох ты, горе-горькое! Скука скучная, смертная! Внезапный, лоскутный Блок — как глок в коленную чашечку. На этой литературной игре цитат, многоэтажных отсылок и прозрачных, как цемент, каламбуров зиждется мироустройство их комнаты. Неприкрытый снобизм Гауса отлично дополняется завуалированной эрудицией Серёжи, которую тот бережёт для особых случаев. И он может сказать: «ага, я узнал, это из «Двенадцати»! ты просто вспомнил, что в конце главы Блок выделяет слово «скучно», и процитировал её начало!», — подловить Гауса на безыскусной аллюзии или продолжить строчки, но это не их метод. Их — изгаляться до кровомажущего пюре в гландах от проглоченных усмешек, «давай поговорим нормально» и ножевых. Они просто, ну, не умеют нормально. — То есть без моих выпотрошенных мозгов Гомер не такой уж и интересный? — хитро щурясь, Серёжа ощущает на языке вкус победы с душком растворимого кофе. Гаус наконец-то отлипает от «Илиады». Расслабив кисти, прикрывает жирафью рожу книгой и медленно поворачивается в сторону Серёжи, излучающего ехидство. Лёд ломается, как кости, в его нерешительно-морских радужках. И Серёже на мгновение становится страшно, что трещат именно его кости. — Это уже казуистика, — не уследив за долгой паузой, вырвавшейся из-за зубов, возражает Гаус. Нет. На самом деле Серёжу изнутри пожирает огромный, инстинктивный, звериный ужас, что он — ничтожество по сравнению с Гаусом. И больше всего в этом месиве пугают именно его глаза. Холодные. Аналитические. Препарирующие. Неразборчивого, вязкого цвета арктического океана, в который выбрасывается мёртвый тюлень. Серёже страшно. Потому что он замечает эти глаза. — Это уже занудство. А они его — нет. Отстранённые витражи склер размеренно моргают, доставая до самого застенка, и возвращаются в сплав по гекзаметру. Не найдя ничего захватывающего в механическом сарказме Серёжи, Гаус снова парит, как Дедал на крыльях. Серёжа — разбивается в прах, как Икар.***
Первый закон мироздания таков: оно каждый раз норовит превратить тебя в жалкую кучу дерьма. В случае Серёжи стараться особо не надо — он и так превосходно справляется. Второй закон мироздания гласит, что эти законы определяют самые влиятельные и богатые люди. Третий закон мироздания чихать хотел на весь этот макрокосмический кодекс, поэтому гласит, что никаких законов мироздания не существует. Истина в том, что у Серёжи болит голова, ага. Болит она оттого, что Серёжа слишком много и бесполезно философствует, строя из себя загадочного и неприступного декадента, а на деле забывает застегнуть молнию на груди. Сердце неуклюже вываливается — плюхается прямо в переосеннюю-недозимнюю лужу у чужих ног. — Знаешь… а ты похож на человека, который пишет стихи, — констатирует Гаус, нагло утыкаясь в раскрытую тетрадку. — Куришь, кофеманишь и отменно страдаешь. Замерев посреди проёма, Серёжа рвано кусает спёртый воздух, пропитанный чаем, свечками и старьём, но он не лезет в глотку. Только что выкуренная сигарета как будто баррикадирует трахею. Гаус выглядит как ни в чём не бывало: хаос на — в — голове, растянутые штаны и тёплый бордовый свитер, потому что в общаге снова ледниковый период и перебои с отоплением. Его одежда совсем не подходит под совершение ограбления. Однако Серёжа ощущает себя не то что обкраденным — голым, с содранной кожей и выпущенными наружу сухожилиями. Еле сдерживаясь, чтобы не ударить Гауса в щетинистую скулу, Серёжа хватает свою многострадальную тетрадку и прижимает к распоротой груди. — Сдурел? — петушливо скатывается с резцов. Серёжа ненавидит свой голос, свои строки, свои буквы. — Какого хрена ты пялишься в мои личные вещи? — Не называй слова вещами, — Гаус назидательно произносит, отходя от серёжиного стола к своему. — Они всё-таки бесплотны. И в этом их прелесть. — А если я сейчас скажу, что въебу тебе, и реально это сделаю? Как тебе такая прелесть? — гланды уязвлённо трепещут. Серёжа насильно впихивает тетрадь со стихами под первый попавшийся учебник. «Античная литература». Чтоб её. — Ты этого не сделаешь, — фыркает Гаус, доставая свою литровую кружку и банку чая. Воняет какими-то травами и ягодами. — Если бы ты умел бить людей, то переселился бы сюда не в конце октября, а в начале сентября, потому что ударил бы первым. Фантомное нытьё боли в подбородке отдаётся теперь не на лице — за рёбрами. Это правда. Даже когда Сапёр вмазал ему со всей дури, Серёжа только сбежал из комнаты с паспортом, зажигалкой и пачкой сигарет. Пошёл обивать пороги коменды, а не отомстил на месте. Так что ударить Гауса — это фантастика похлеще Азимова. Тот слишком уравновешенно и медитативно химичит над кружкой чая, горячий пар жалит его в лицо, но Гаус пьёт голый кипяток, даже не сёрбая. Серёже хочется его пристрелить. — Да и к тому же, я не сказал ничего плохого, — бордовый свитер елозит по коже от пожатия плечами и (божеблять) съезжает, ретранслируя ключицы. Не больше мгновения, но — сквозное. Неострые, совсем съеденные кожей и пряжей, но искажённые небольшой сутулостью и трогательные до вывернутых хрящей. Серёжа вздыхает. Надеется, что его тупое выпадение из пространства считается как возмущение наглостью. — Ты буквально трогал мои вещи без спроса, — пытается давить злость, но пока только давят ему на альвеолы. Долбаные ключицы долбаного Гауса всё ещё выедают зрачки. — Я попрошу! — тот сразу щерится, как морской ёж, и отставляет кружку. Не терпит пить чай, подмешивая туда негатив (хотя с Серёжей сложно не). — Не трогал, а только смотрел на раскрытой странице! — В суде так же скажешь: не отравлял, а смотрел, как сам принимает яд, — Серёжа кривится. Гаус, собственно, тоже. Сжимается в одну концентрированную точку и бурит дыру в зрачках, как дрель. С филигранной точностью. Серёже в последнее время везёт на подобных аккуратистов: то в челюсть вмажут, то в мозг. Гаус методично выедает, компостирует или — какой каламбур — отравляет серёжино мягкотелое, кисельное сознание. Багровая спина крупной вязки — ответ. Под толстой тканью наверняка режутся, как молочные зубы, лопатки, и Серёже противопоказано об этом думать. Гаус же не спрашивает — что можно, что нельзя — и отворачивается, хватая кружку. Обиделся. Вздох щекочет полые трубки, предназначенные для перегона кислорода. Правда, пока они заняты завязыванием в морской узел, из которого Серёже не выпутаться. Он кусает губы, плодя новые личинки сухости и трещин, мнётся у стола и пытается придумать, чем занять выдолбленный мозг (точнее: как его собрать без инструкции). Учебник по античке укоризненно глазеет, придавливая своей толстенной тушей тонкокожую тетрадку — Серёжа сдаётся. Хватает пособие и врастает спиной в скрипящий хребет кровати. Теория малых песен. Теория первоначального ядра. Куча незнакомых имён и странных терминов. Кто такой был этот Гомер? Возня на периферии отвлекает. Чай, как волны Средиземного моря, разбиваются о скалистые стены безразмерной кружки. Куча непонятных иголок и тщательно скрытых комплексов. Кто такой этот Гаус? Господи, залезает даже сюда, в междустрочье нудной архаики. Серёжа ненароком косит взгляд на гаусовский стол, где тот усердно и насупленно что-то пишет. Прихлёбывая чай. Кажется, это отдельная форма зависимости — чаеманство и гомерофильство. Взлохмаченная голова пригибается к столу. Осанка ни к чёрту: сидит — загогулина, одно колено прижато к груди, другая нога вытянута настолько, насколько вообще позволяют скромные габариты комнаты. Шелестит бумагой, выводит свои каллиграфические буквы, проевшие поля «Илиады», сливается с общей обстановкой безнадёги и бесприютности. Маленький, но желающий казаться необъятным. Целая пропасть бесполезных знаний и умных слов, язвительных шуток и ненадёжного взгляда. Серёжа не знает, что там — внутри. На самом дне. Так глубоко, что сам Гаус, пожалуй, туда не заглядывает. — Хватит пялиться, я не Скейские ворота, — прилетает шрапнелью в лоб. Серёжа промаргивается — и обжигается. Его размазанный по пространству взгляд отражают пасмурные радужки Гауса. Ловят и вгрызаются, как хищники. По шее карабкается горячка стыда. В этой комнате нельзя проваливаться в складки материи, нельзя не сдерживать руки и мысли — они будут услышаны и с хрустом вывернуты. Гаус продолжает смотреть. Буквально распиливать своим присутствием. Прищур порождает мелкие морщинки, и он со своей этой бородой и тяжёлыми зрачками похож на какого-нибудь мэтра-режиссёра. Весьма возможно, артхауса. — У тебя размер съезжает. Легко так говорит — и смотрит. Гипнотизирует. Серёжа хмурится и тревожно оглядывает себя: штаны и майка сидят нормально, хотя теперь он сам себе кажется голым и неловким. Каждое слово Гауса имеет даже не второе, а десятое дно, и Серёжа катастрофически плох в этом спортивном ориентировании по смыслам. Тот замечает (не может не) и жуёт ухмылку. Сущее издевательство. — Ты перескочил с амфибрахия на дактиль. В том, про осень. Кипятком по щекам. Серёжа неумолимо краснеет и пытается заново научиться дышать. Становится липко и страшно оттого, как просто и впроброс Гаус препарирует его (недо)поэзию. Неряшливо скинув с себя учебник по античке, Серёжа подрывается на кровати. Всеми силами выдерживает замаскированный под лёгкость стотонный взор. Не-на-дёж-ный. Опасный. Смертельный. — Где? — ощеренно, как мелкозубый щенок, выпытывает Серёжа. Держит когти наготове, чтобы впиться ими в чужое эго (давно оставив на растерзание своё). — Дашь нормально прочесть — скажу, — парирует Гаус. Такое чувство, что он всегда на шаг впереди. Непонятно только, в чём: никакой игры, никакого соревнования, только обоюдная колкость и неприязнь в табакерке четыре на четыре метра. Поэтому Гаус и впереди — потому что Серёжа не понимает, в чём. А тот знает. И бежит вприпрыжку по крутому склону. — Как будто я без тебя размеры не различу, — Серёжа фыркает с видом эксперта, но за тетрадкой уже тянется. Шаг. Один шаг — размером с Эгейское море. — Различишь, — кивнув, признаёт Гаус, — но будешь мучиться, что не заметил сам. И обязательно собьёшься, потому что в своих текстах ориентироваться невыносимо. Игра в гляделки — жестокий бой. Зрачок попирает зрачок, вонзаясь дулом пистолета под челюсть. Подбородок, едва заживший, снова фантомно пульсирует, напоминая о серёжиной слабости. И Серёжа сдаётся. Опять. Самому себе. Медленно раскрыв тетрадь на последней исписанной странице, даже туда не заглядывая, передаёт её Гаусу в руки. Белый флаг. Безоговорочная капитуляция. Гаус искрится самолюбием. Хотя что-то в его облике и коротящих, как проводка у них в ванной, глазах другое. Не привычное хвастливое «я же говорил», а нечто смутное, неоформленное. Радостное, но не нахальное. И хоть никто ещё не изобрёл машину времени, Серёжу откатывает на тринадцать лет назад. Как будто он даёт маме на проверку свою коряво написанную домашку: деление в столбик (у него снова не клеятся сотни), перепутанные по классам грибы и бактерии с окружайки и диктант с позорной ошибкой в слове «бюллетень». Зато Пушкина продекламирует как МХАТовский актёр — но пока нельзя, пока нужно, чтобы мама требовательно рассмотрела его закорючки. Так что Пушкин зреет и нарывает изнутри, как волдырь с ядовитым соком. Так и сейчас: молчание сворачивается хищным хорьком на диафрагме. Серёжа выжидает, рассматривая сосредоточенного Гауса. Быстро проскользнув по строкам, тот находит нужную. — Вот, — указывает на двенадцатую, — был амфибрахий, вдруг появился дактиль и тут же исчез. По смыслу нормально, но поэтому ты и съехал. Оно вырвалось. Слишком логичное продолжение. Гаус говорит спокойно, степенно, без капли осуждения. Просто констатирует. Но Серёжа (подсознательно) уязвляется. Маленький мальчик тринадцатилетней давности раздирает его изнутри на части. — В смысле «слишком»? Логики много не бывает, — он невесело отбривает, пытаясь прочитать строки вверх ногами. С трудом выходит.Бордю́рами, сло́вно по кра́ю,
Что́б пропусти́ть свою ста́нцию.
Гаус — сволочь — ухмыляется. Теперь язвительно. — В поэзии логика очень мешает, — качает головой он и режет по касательной. — Ты ведь считал размер, да? Пока писал. Чтобы не отвлечься. А потом зацепился за логичное продолжение и упустил. Диафрагма кровоточит. Молчание запускает процесс самоуничтожения. В Серёже закипает токсичное месиво из стыда, злобы и телячьей беспомощности. Хочется плакать и мычать. Потому что не заметил свою ошибку, которую всю дорогу гиперконтролировал. — Ну чего? — Гаус подначивает. Давит плашмя, не убивая, но призывая сдаться. Про себя Серёжа сдаётся давно (ещё на этапе ключиц), но Гаусу ни за что не покажет. — Чего-чего, — бурчит, — ждёшь чистосердечного признания? И вообще, ты когда-нибудь видел, чтоб у Блока все размеры по линеечке стояли? Я, может, тоже великий поэт и нарушаю все правила, потому что так чувствую! Оправдание кислит дешевизной. Лучшей защитой Серёжа по-прежнему считает нападение, даже если оно выглядит смехотворно, как скримеры в новомодных ужастиках. — Не буду тебя расстраивать, — улыбается Гаус, обрамляя глаза издёвочными морщинками, — так что обрадую. Зато не умрёшь безвестным в двадцать шесть. Потому что умрёшь безвестным в восемьдесят. — У тебя есть эксклюзивная возможность умереть безвестным в девятнадцать, — шипит Серёжа и вырывает тетрадку из гадких рук. С гадкими костяшками. И гадким теплом меж пальцев. Тетрадка отбивает бока об стол. Ну, что ж. Нормально они всё-таки не умеют. — Какие мы Наполеоны! — насмешка скребёт позвоночник жалом скорпиона. — Такие же великие и истеричные. То ли у него начинается внутреннее кровотечение, то ли Серёжа драматизирует, но от этого унизительного тона органы содрогаются. Это замкнутый круг: вполне дружелюбный сарказм — «давай попробуем нормально» — издёвка — армагеддон. И вырваться из него невозможно. Серёжа впивается ногтями в видавший советских студентов стол, давится жалкой обидой и вдруг слышит — гранитное, но чуть смягчённое, как будто бы (но это только как будто бы) заискивающее: — Погоди ты дуться, поэт, — Гаус не двигается, не касается, но Серёже чудится неизвестное, чужеродное тепло меж лопаток. — Я просто к тому, что нужно одну строчку переписать под размер. Хотя это твоё дело. И опять: десятидонность. «Хотя это твоё дело». Отступление, мол, я тут ничего не решаю и чего я лезу? Обвинение, что Серёжа не уследил? Поощрение? Что? Гауса не понять, даже если взрыть его бур-машиной. Можно излоскутить его сухожилия в полупрозрачные тряпочки или вскрыть черепную коробку — но это лишь тупые, механические способы, которые ни к чему не приведут. А глупый и наивный Серёжа не способен даже на это. Он не оборачивается. Давит плашмя, не убивая, но призывая сдаться. Зеркалить приёмы — классический метод свести с ума. — Ясно, — хмыкает Гаус. Вычисляет подражание собственной антигуманной тактике. — Ну, дуйся, только не лопни. Зубы потрошат и так обветренные губы. Серёже хочется обернуться: вгрызться взглядом в насмешку на лице Гауса, занести руку для удара, сболтнуть что-то ядовитое, но. Он заставляет себя стоять спиной. Думая, что наказывает, на деле — подставляя её для ножевых вслепую. Слышится шорох и скрип. Гаус встаёт со стула, отдавливая почки половицам. Пожирая две сутулые фигуры, комната сужается и мутирует до размера ореховой скорлупы, наглухо запертой. Однако Гаус открывает дверь (с «Илиадой» под мышкой, чёрт его побери) и вспарывает глотку сжатому пространству. Краем глаза Серёжа следит за ним. — У тебя нормальные стихи. Потому что ты не поэт, а человек. Серёжа оборачивается, только когда дверь вкрадчиво кашляет и закрывается. Гаус уходит. Не извинившись. Но Серёжа почему-то больше не обижается.***
Ржавое корыто ванны, пожранное плесенью, явно не лучшее место на планете, но для Серёжи оно сейчас — дар божий. Одежда — омерзительная каша промокшего насквозь тряпья. Сталкиваясь нос к носу с широкоплечим Шварценеггером в прихожей, Серёжа мечтает растечься жалкой лужей прямо под ним. Потому что: ливень, забытый зонт, отвратительный семинарист по основам журналистики и гогот Зайца с Горохом. Вторая комната их общажного кондоминиума — высочайшая концентрация хаоса и разрухи — отдана на растерзание двум приколистам с начисто отбитым чувством меры. Хохот, грохот и музыка за гипсокартонной стенкой становятся неотъемлемым аудиосопровождением серёжиной пресной жизни. Что-то вроде фоновой мелодии в радиоэфире или закадрового смеха в ситкоме. И услышав унылое хлюпанье, Горох с Зайцем, естественно, тут же высовываются из своей конуры, и нитки их улыбок вьют петлю на шее Серёжи: — Я что, настолько горяч? — хмыкает Заяц, облизывая губы перед тупейшим панчлайном. Он вечно бахвалится бронзой в камеди-баттле биофака. — А то ты с порога уже такой мокрый! Горох закипает смехом, как кастрюля с пельменями. Слипшимися, как ядерный микс всех отрицательных эмоций на лице Серёжи, стекающего по частям на пол. — Не, это он после свиданки с Русалочкой. Как тебе шпили-вили с буль-буль, Серый? — поигрывая бровями, Горох снова выплёвывает ошмётки смеха, а Заяц взрывается хохотом, как нейтронная звезда. Стягивая с себя куртку вместе с остатками самоконтроля, Серёжа кривится. На коже гадко, на душе и того гаже — ещё и эти клоуны. Обычно он тонко хихикает с их разгонов под недовольство Гауса, но сейчас все их каламбуры кажутся невыносимыми. — Ты давай вытирай это своё безобразие, — не успокаивается Горох, напуская на себя вид строгой мамаши. Супрематический ребёнок внутри Серёжи содрогается. Заяц — пёстрый, напичканный тротилом паяц — подхватывает игру. Цокает: — А то Тёма по шапке надаёт. Он у нас ипохондрический чистюля! И Серёжа трескается пополам. Тёма, блять. Заяц рикошетом цокает: «Тёма». Не Гаус. Не сосед. Не филолох. Не книжный червь. Не ботан. Не душнила. Не Артём, на худой конец. Т ё м а. Это молочная сукровица, раны на коленках, залитые перекисью (шипит, болит и лечит), медово-лимонная пластинка от кашля, арабская вязь на полях фолиантов, галлоны чая, теплом грызущий плечи плед, острый запах октября, ладони в ладонях, лодыжки в лодыжках, обожжённый сарказмом язык, ангел с арматурой, рёбра наизусть и медный звон. Тёма. Язык щекочут фонемы, отдающие в нёбо, как апперкот. Тёма. Заяц и Горох недоумённо переглядываются, когда прямо перед их носом раскатом грома трещит дверь в ванную. Но Серёже всё равно. Он не объясняет. Прежде всего — самому себе. Лишь разбухает, как утопленник, в рыдании душа. Температура воды устраивает родео, то ошпаривая, то замораживая, но Серёже даже нравится: он хотя бы немного чувствует себя живым. Обросшим мякотью, которая болит. Болеет. Умирает день за днём. Жалкое поднебесье потолка, разрисованное кляксами сырости и плесени, наваливается на плечи. Из Серёжи хреновый Атлант — побелка дробит суставы и погребает его сознание под обломками (невысказанных чувств). Тёма. Зеркало хочется раскурочить в крошево. Ненароком соскальзывая предательским взглядом туда — в страшное зазеркалье, манящее и полосующее самооценку ножом — Серёжа заставляет себя жмуриться. Полые кости, плоть под резиновой кожей, вскармливающие сутулость позвонки. До отвращения. Одежда, оплаканная истерическим ноябрьским небом, смиренно сохнет на неработающем змеевике. Зябко. Особенно без одежды, потому что Серёжа дурак: так разозлился на все эти шутки, что забыл взять сухое в ванную. Придётся без всего. Стрёкот петель украдкой. В коридоре чисто. В смысле грязно, конечно: повсюду слякоть, дождевая блевотина, могилы тараканов и пыль, — зато ни одного живого организма. Ступни липнут к полу. Холод проедает поджилки, стоит только выбраться из распаренной газовой камеры. На фоне перекачанного и самоуверенного Терминатора Серёжа выглядит жалкой пародией на человека. Симулякром. Продолжая тщательно избегать реальность, он сутулится и шаркает. Зато дверь в «каламбюро», как иногда (плохо) шутят про свою комнату Заяц и Горох, закрыта. У Серёжи есть шанс дойти до своего шкафа и не опозориться — настоящий праздник. Полотенце на бёдрах елозит, наждачно продираясь к тазовым костям, а ледяные стены впечатываются мёрзлыми поцелуями в затылок. Темно. У Серёжи есть шанс дойти до своего шкафа и не опозориться, но шанс — это ни черта не факт. Это икс. А вся жизнь Серёжи наполнена переменными успехами, стремящимися к пустому множеству. Потому что за дверью оказывается Гаус.***
— Принимай работу, формалист. Под ногти забивается саднящее амбре сигарет, заставляющее Гауса морщиться, но Серёжа настырно пихает тетрадь ему в лицо. Он вынашивал эту строчку целую неделю. Пусть только попробует отвертеться!Толпой прикрываться, как мантией,
Бежать без оглядки к трамваю
Бордюрами, словно по краю,
И выпасть на людную станцию.
Хирургическая цепкость саднит в горле, Гаус дотошно всматривается в косой почерк и — кивает. Коротко. Сдержанно. По-деловому. — Теперь нормально, — заключает с видом патологоанатома, регистрирующего смерть от инфаркта. На этом общение, сменившее длительное молчание, затухает. Серёжа ощущает себя дураком, стоя с раскрытой тетрадкой, и небрежно хлопает тонкими страницами. Глупо было надеяться на какой-то (пусть и нездоровый) диалог. Глупо было даже развивать тему его косоглазой и хромой поэзии, так что… — Хотя стой. Запястье обжигают. Согретая чаем и густой кровью кожа касается впроброс, чтобы только остановить улетающую тетрадь, но Серёжу всего простреливает. Пьяный теплом, он раскрывает многострадальную страницу. — Знаешь, мне не очень нравится слово «невкусный» в конце. Какое-то инфантильное оно, совсем не клеится с твоим «сожрёт». Гаус утыкается в него пытливыми зрачками и запирает в ловушке. Это похоже на нелепую корриду, где Серёжа забыл взять красную тряпку и бык топчется вокруг него в извечном состоянии пассивной агрессии или какого-то всемогущего полудзена. Аж зубы сводит. — А что вместо него? — промаргивается Серёжа, пытаясь развидеть бычьи рога и клюквы склер. — Ну, там… — вираж кисти в воздухе, — «безвкусный», например. — Приставка настолько принципиально всё меняет? — Серёжа риторически усмехается под чужой вздох из самого недра человеческого естества. Примерно там же обычно находится икота и любовь к мандаринам на новый год. Гаус не разделяет его ехидства. Поджав губы, из складок на шее жирафа достаёт карандаш и ревностно переправляет серёжин текст. Разрывает морфемы скальпелем, как своевольный хирург. — И на том спасибо, — якобы не обиженно выдаёт Серёжа и разворачивает тетрадку клетчатой кожей к себе, чтобы увидеть эту издевательскую каллиграфию поверх своего частокола помарок.Пусть город сожрёт меня дочиста —
Безвкусный, я в горле застряну,
Как кость. И я, ливнями пьяный,
Из сердца наделаю хвороста.
Только вот в мироздании, видимо, образуется щель. Кусок космоса регрессирует до своего привычного образа хаоса. Со страницы на него глазеют каракули. Ровно десять букв. И ведь не поленился, зачеркнул и надписал целое слово, а не только приставку — но безобразным почерком. Это невозможно. Гаус ведь — чистой воды аристократизм, вшитый в вены, лиловая гортензия, а не роза в целлофане, золотое тиснение на кожаной обложке. А не вот эти кривые палки. — Что не так? — раздражённо выдыхает он, видимо, заметив красноречивый шок на лице Серёжи. Тот соскабливает ошалелый взгляд со страницы. Кажется, что если он посмотрит снова, то тыква превратится в карету — и мир соберётся по осколкам, и Гаус будет снобом с каллиграфическим почерком… Но клетки по-прежнему шрамирует частокол каракуль. — А почему твой почерк?.. Не в силах договорить. Ну, мелочь же. Какая разница — какой почерк? Всё равно что размер ноги. — Что «мой почерк»? — едкое подначивание. Всё равно — но только не с Гаусом. С Гаусом важен даже цвет носков, даже наклон лампы, даже градус разреза глаз. Каждая деталь. Он может зашифровать любое сообщение в том, как держит кружку. За ручку: он в деловом настроении. Обнимая всей ладонью: уравновешенный, терпимый. За дно: не влезай, убьёт. Серёжа сходит с ума от американских горок гаусовского символизма, но медленно подсаживается на эту иглу и к середине ноября воспринимает его истинный почерк как крах всего мира. — Он, ну… — мямлит Серёжа, не зная, как не обидеть, не сунуться пальцами в розетку, — отличается от того, который в твоей «Илиаде». Мартовский лёд в радужках Гауса трещит, как под атомным ледоколом. Расслаивается и скулит. Тёмные ресницы медленно липнут друг к другу, время тянется, как нить йо-йо, и Серёжа уже жалеет, что обнажил своё удивление. В тягучем молчании Гаус раскрывает «Илиаду» там, где остановился. Зрачки цепляются за знакомые формулы, повторы и эпитеты, распознавая поединок Гектора и Патрокла. Странно. По подсчётам Серёжи Гаус уже должен был быть на предпоследней песне. Неужели он настолько гомерофил, что перечитывает некоторые эпизоды во время перечитывания целой книги? Жуть. Сама же страница исшрамирована комментариями. Карандашная каллиграфия венчает поля, втискивается между строк, сверху вниз, слева направо — целая поэма в поэме. Современный палимпсест. Гаус вглядывается в эти буквы, как в магическое зеркало, которое способно показать его судьбу. Зрачки рассыпчато стекают внутрь, образуя две трещины для Тартара, где таятся уродливые, вероломные, жестокие чудовища. — Это книга моей бабушки, — голос неуловимо ломкий, как древесина их хлипкой двери, — с её комментариями. Она обожала Гомера. Серёжа неловко замирает. Руки, беззвучно прикрывшие зёв тетради, обессиленно виснут. Поворот явно не туда. — Прости, я не знал… — сжавшееся горло выдаёт тонкий хрип, и Серёжа мечтает ненароком выпасть из окна. С силой моргнув (два Тартара не исчезают, а бесконечно углубляются, как рекурсия), Гаус вонзается взглядом в Серёжу. Разбитый, но решительный. Так, пожалуй, на Гектора смотрел Патрокл, изувеченный богом и троянским героем, но по-прежнему кусающий горький воздух войны. — Ты, наверное, обиделся, когда я сказал, что ты не поэт, — медленно проговаривает каждое слово Гаус, — но мне кажется, быть человеком куда сложнее. Поэт — это диагноз. Он смотрит на всё и чувствует за всех, но не видит никого, кроме себя. Он заперт внутри своей черепной коробки, которую считает миром. И хуже всего то, что поэт думает: этот мир им познан и постигнут на двести процентов. А всё это время он просто поглощает себя, как уроборос. Голова идёт кругом, и Серёжа несоразмерно болтается в собственной коже, измельчённый словами Гауса. Тот не извиняется, совсем нет. Он клещами вытаскивает из себя засевшую в альвеолах гниль, разбивает в прах и так треснувшие изразцы, выворачивается наизнанку. Серёжа пытается подставить ладони. — Моя бабушка была поэтессой. И осколки режут до кости. Гаус — распятый, голый, маленький. Жмётся в угол стены, комкая морду жирафа, поджимает колени к груди, трансформируется в ничтожное существо, которое тоскует в неволе за решёткой рёбер. Это ранимое существо зовут Тёмой. Оно пахнет разноцветными мелками и детскими слезами, катает шарики из мягкого хлеба, улыбается до ямочек на щеках и умеет читать кору деревьев. У Тёмы стёсаны коленки и перерезано горло — самим Гаусом. Тёма мёртв. — Родители постоянно оставляли меня с ней, даже когда я учился в школе. Так было легче. У бабушки была просторная квартира, выданная ещё при Хрущёве, и она не работала в привычном понимании мамы. Ну, сидела в кабинете, ну, писала что-то… это ведь не работа? И сейчас Тёма с вывернутыми суставами выкарабкивается из стеклянного гроба внутри гаусовского сердца. Чувствуя, как воспламеняются вены от жалящей интонации Гауса, Серёжа осторожно откладывает тетрадь и присаживается на край своей кровати. Её скелет небрежно и небережно (по отношению к напуганному ребёнку, просачивающемуся из Гауса) скрипит. Тот продолжает, затаив дрожь: — Родители думали, что бабушка мается дурью. Бабушка думала, что она гений. И действительно была, — усмешку грызёт восхищение. Болезненная смесь травмоопасной любви. — Она часами сочиняла, сидя в самой маленькой комнате квартиры, прямо как Цветаева. Я любил её стихи. Не понимал, конечно, но любил, они были как будто на моём языке. Подсознательное, уязвимое выползает на поверхность. Гаусу не надо пояснять — Серёжа всё понимает. Это неоформленное во взрослые слова детское мироощущение: вслепую, на ощупь, на вкус. Без осмысления. Только оголённые органы чувств. Серёжа и самого себя ощущает песчинкой — уменьшенной версией вроде Алисы, которая съела кекс и стала размером с напёрсток. Ему кажется, они с Гаусом в этой табакерке, называемой комнатой, не более чем деревянные куклы в большом игрушечном доме. И какая-то девочка гасит свет, переставляет мебель или выкидывает надоевшие фигурки по своему желанию. Комкает их глупые, глухие сердца. Гаус продолжает: — За работой она вечно курила и пила кофе. Я поэтому так бешусь на тебя, — сочувственная ломаная ухмылка заменяет общечеловеческое «прости». — Как почувствую тот самый сильный запах, так передёргивает. Она курила буквально пачками, весь её кабинет провонял сигаретами, а кофе лежал во всех банках. Его она тоже уничтожала с космической скоростью. И вот — ледяная короста воспоминаний на склерах ощутимо лопается. Чудовища — ужасающие, беспощадные, уродливые — выползают из Тартара на поверхность. — Бабушка так погружалась в поэзию, что забывала, что она человек. Что нужно нормально есть и спать. И поэтому же она забывала, что у неё был я. А на деле они оказываются юродивыми, перебинтованными и подбитыми калеками, которых Гаус держит под замком. В точности как ранимого Тёму с мягкими горячими ладонями. — Дома почти никогда не было нормальной еды, — перечисляет он, — я обедал в школьной столовке, когда хватало денег, или навязывался к соседям. Ещё бабушка часто не открывала дверь, потому что уходила в работу и не слышала, как я тарабанил, если забывал ключи. Отсутствующее лицо Гауса как посмертная маска. Пусть Серёжа не врач, но ему хочется срочно начать его реанимировать. Такой пустоты в его глазницах он ещё не видел. — И она всегда ругала мои сочинения. За все эти годы ей ни одно так и не понравилось настолько, чтобы хотя бы сказать «хорошо». Гаус замолкает. Тяжеловесно, грузно — как лопнувшая струна. После её резкого вскрика в воздухе долго стоит натужный отзвук и амбре сожаления. Чехов явно слышал это очень ясно, прямо как Серёжа сейчас, век спустя. Все эти века сжимают череп до скрипа. Наслоение чужого, затроганного руками и ртами опыта вьётся несносным роем в извилинах и заменяет собственный. Серёжа привык, в общем. Но сейчас это ощущается до трясучки остро, больно, словно его потрошат тупыми ножницами. Хочется курить. Некстати. Гаус риторически вздыхает: — Многое, короче, было. Комкает, как черновик. Потому что считает свою кристальную наготу души атавизмом. — А сейчас? — спрашивает Серёжа, и голос имитирует рыхлое, отсыревшее безе. — Какие у вас… отношения теперь? — Вертикальные, — Гаус кисло хмыкает. — Она внизу, я наверху. Ну, или наоборот. Смотря в какую загробную жизнь ты веришь. Заломив руки, Серёжа сминает взгляд и затыкает им щель в старом паркете. Не: ловко, уютно, красиво вышло. Курить подмывает ещё нестерпимее. Пресные слова вроде извинений или поддержки скатываются по горлу в желудок и разъедают ядовитый сок. Серёжа не в силах говорить эту дрянь. Серёжа вообще не в силах. По жизни. А тут такие драмы, которые человек упорно кремировал в себе и высказал без желания услышать «извини» или «всё будет хорошо». Вместо этого Серёжа выдавливает: — И она наверняка ругала твои стихи. Гаус дёргается. Ранил. — Куда хуже, чем я твои. Так что скажи спасибо, что я не смываю твою тетрадку в унитаз. А, нет. Убил. Это было довольно ожидаемо, но факт есть факт: Серёжа еле дышит. Соскоблив треморные зрачки с пола, он поднимает их на Гауса и режется по касательной. Тот глядит на него с воинственной скорбью, настоящим рыцарским трауром. Величественным и благородным. И Серёжа может сказать язвительное «спасибо», может посочувствовать, может до отвращения плохо пошутить, может похлопать по плечу, может махнуть рукой и уйти. Но Серёжа лишь встаёт на ватных ногах, чтобы сесть на кровать Гауса (на самый-самый край, границу буферной зоны) и прошептать: — Расскажешь мне что-нибудь из своего? — умоляюще. Искрящая, неисправная в проводке тишина покалывает в висках. Гаус думает. Взвешивает. Серёжа будто замирает на пороге великого откровения, слыша звон ключей в скважине и не понимая — они открывают или запирают дверь? Что скажет Гаус? И скажет ли что-то вообще? Тревожно сжимаясь, лёгкие цедят спёртый кислород. Холод стен вибрирует в позвонках, царапает запястья и заставляет ёжиться. Теперь нелепый плед с жирафом не кажется таким уж глупым. Всё-таки греет, наверное. Гауса, такое ощущение, согреть ничем нельзя. Окоченелый, он забивается в заиндевелый угол комнаты и слишком тягуче ду-ма-ет. Серёжа успевает спланировать что приготовить завтра на ужин (если лук не сгнил и никто не своровал курицу из общего холодильника), посчитать количество домашних работ на неделю, повторить структуру репортажа и смириться с безнадёжным молчанием Гауса, как вдруг тот произносит: — Секунда. Две. Клокочущая вечность.Ириской липнет к нёбу страх.
В меня влита безмолвная беспечность,
Мотая, как ладью, в волнах.
Раскисший свет, застрявший в занавеске,
Похож на лампу — не луну.
Полночный мрак рисует арабески;
Мне страшно. С ними не усну.
Прогорклый вой под окнами на рельсах
Личиной кажет колыбель.
Сойду с ума от ржавых, диких песен —
Меня проглотят: ночь, постель.
Строки, выжженные в памяти, медленно восстают из пепла. Длинные паузы от забытых слов, найденных на ощупь, никак не мешают понимать — только дополняют. Вслушиваясь в монотонную, медленную, вязкую речь, Серёжа входит в состояние транса или гипноза. Покачивается в такт ритму. Естественная, непосредственная понятность текста поражает. Ясно, что перекликается с Мандельштамом — схожие темы, размер (пусть с чередованием пяти и четырёх стоп, но всё же «долгий» ямб), куча слипшихся звуков, длинные слова — и всё-таки. Нечто своё. Не подражание, а вдохновение. Далеко не совершенное, но кто такой Серёжа, чтобы осуждать или высмеивать — он ведь и сам хромой поэт натужной рифмы. Слова в очередной раз вредничают и рассыпаются по полу бисером. Хочется что-то сказать: что-то хорошее и ободряющее. Но такого не находится. Гаус смахивает на измятый фантик, недоброшенный до урны и втоптанный в лужу по неосторожности. Такие никто не поднимает — неприятно и страшно. Вот и Серёжа стоит над этим фантиком, думает, что подобрать было бы правильно, и мнётся. Тупик. Или развилка? Катая меж пальцев карандаш, Гаус заметно пожирает себя. Наверняка ругается на свою память за то, что подкинула ему строки. Хотя ничего удивительного в этом нет — Гаус запомнил свои стихи из неизлечимого и непогрешимого чувства брошенности, обиды и ненависти. То ли к себе, то ли к свихнувшейся бабке. Может, вкупе. Он помнит. Он всё, конечно, помнит. Не в силах больше смотреть на самопожирание Гауса, Серёжа наконец прочищает горло и негромко говорит: — Ты прав. Настоящим человеком быть куда труднее. Ответом служит плеск льдин в серо-голубом вареве глаз напротив. Они проникают под кожу несокрушимым копьём, и Серёжа по обыкновению трусит, сгорбленно встав с чужой кровати. — Мне жаль, что так вышло. Больше не буду надоедать своей писаниной, как-то стыдно после твоего такого… более. Что за «более» — Серёжа не уточняет. Сам не знает, что пытается сказать. Губы, недавно стянутые кровавой коркой, снова трещат и ноют от боли (невысказанного, неосмысленного, неоформленного). — Глупости, — уже немного откатившись в привычную интонацию, возражает Гаус. — Твои стихи — не глупости, — так же обыденно перечит ему Серёжа. Делать комплименты ощущается странно, но, впрочем, органично. Особенно в императивном тоне. Ощерив ресницы, Гаус вскидывает лохматую голову на ссутуленного Серёжу. Цепко смотрит. — Ты мне не надоедаешь. Ударяет, как пощёчина. Сильнее, чем кулак Сапёра. Под дых, наотмашь, до сотрясения — озлобленные на самих себя искренность и доброта вываливаются, как желчь. Вздрогнув, Серёжа испуганно моргает. — И ты мне, — повиновенно соглашается. И уходит курить. В куртке. А потом долго моет руки в ржавой воде, просит заварить ему чай и молча читает библиотечного Гомера, выпытывая у него ответ на вопрос — а теперь-то что?***
Заяц и Горох, конечно, та ещё катастрофа и аномальная (радио)активность, но иногда такие люди нужны чрезмерно драматичным меланхоликам вроде Серёжи. Безусловно, он никогда не сможет и на толику приблизиться к их уровню энергии, приключенчества и трудового пацифизма. Но порой они задают такую встряску, что она похожа на извержение вулкана. И конечно, стоит почувствовать запах гари, когда на пороге раздаётся отчаянный крик Зайца: — В этом доме хоть кто-нибудь умеет играть на гитаре?! А дальше пошло-поехало. Серёжу (единственного, кто в этом «доме» умеет играть на гитаре) вероломно берут в рабство, мучают до двух часов ночи, Макс всё никак не может взять баррэ, Горох валяется на полу (кровать захламлена) от хохота, Гаус прикрикивает на их музыкальный кружок сквозь бумажные стены — в общем, реконструкция последнего дня Помпей, не меньше. Откуда взялась эта покоцанная гитара цвета сбежавшего молока, никто не понимает. Даже сам Заяц. Она как-то случилась с ними — и всё. И взамен на свои преподавательские мучения Серёжа получает исключительное право брать гитару, когда захочет, и играть на ней сам. Так что прийти раньше всех в комнату и сублимировать в музыку вместо самоуничтожения сигаретами, кофе и беспричинной тревогой — звучит как рай. Нагло сбежав с экономики и географии, Серёжа упаковывает своё тело в куртку, доставляет его в общагу и роняет на кровать в обнимку с гитарой. В ушах скребётся блаженная тишина. Никто не кричит и не ворчит, чайник бесшумно сопит на подоконнике, все книги жмутся боками друг к другу и греются в чёртовом холоде старой комнаты. Серёжа им завидует. У него никого нет, чтобы льнуть к горячему боку. Пока под рёбрами только холод побитого дерева. Дребезжание старых струн грызёт пальцы, терзает их нестройным рычанием, но Серёжа, лишь слегка подкрутив колки, доволен и тем. Руки как будто гипсовые из-за долгих месяцев расставания с музыкой. Но они помнят. Жадно впиваются в лады, складываются в страшные и болезненные рисунки (красота требует жертв), соскальзывают и пытаются заново. Серёжа словно не может напиться. Вспоминая давно заученные мелодии, перескакивает с одной на другую, иногда не окончив или сыграв дважды. Он буквально падает в дряхлое звучание гитары, прямо в резонаторную чёрную дыру, поглотившую его целиком. И наступает роковой момент. Сама собой наигрывается «Вне зоны доступа». Если заменять дурацкие распальцовки привычными аккордами, то она даже лёгкая. Серёжа поджимает колени к себе и тянет. Долго. Дрожаще. Раза два играет вступление, потому что в груди трепещет эпилептический воробей вместо сердца. Пытаясь унять тремор в руках, скитающихся по ладам, и не расколошматить и так хлипкую гитару об и так хлипкую стену, Серёжа вдыхает поглубже. И начинает петь. Солнце, вышедшее из осенней спячки впервые за два месяца, подставляет луч-нож к горлу. Перерезает артерию с хирургическим пиететом. Серёже хочется, чтобы солнце его убило и похоронило в жидком свечении прямо здесь и прямо сейчас. Потому что голос ломается. Хрустит, скрежещет и не попадает в ноты. Из-за переезда в незнакомый город к странным людям, которые имеют тенденцию использовать его лицо как раскраску, а мозг — как мишень для дартса, Серёжа давно не пел. Хоть он любил петь, даже дома он брал в руки гитару, только когда оставался один. Здесь и говорить нечего — на твоих лопатках кто-то вечно сидит, проезжаясь по личным границам комбайном. И в этом нет ничего страшного. Ну, фальшивит, ну, срывается. Никто же не слышит? Слышит сам Серёжа. И бандитское солнце, дышащее в затылок. Прокашлявшись и вымокнув в тягучей тишине, Серёжа начинает заново. Ком в горле некстати кусается и скребёт связки. Не затягивая в этот раз с проигрышем, Серёжа застаёт самого себя врасплох, лишь бы поскорее распеться. Стены их маленькой комнаты, где вплотную утрамбована мебель и предметами построен штакетник, пожирают неуверенный и трясущийся, как желе, голос. Кажется, что потолок пригибается к полу, и вот-вот здание рухнет прямо на Серёжу за его неумелость. Солнце бьётся лихорадочным лбом в щель окна, стекло пузырится, и в глазах плодятся ядовитые желтки. Серёжа погружается в сон под сорок, в какую-то расплывчатую фантасмагорию, но продолжает мучить гитару и голос. Со временем получается лучше. Вроде бы. Мотив обретается, ноты нехотя встают на места, и голос тихо, но правильно следует за мелодией. Вне зоны доступа мы неопознаны… Эта комнатка, это маленькое окно в несоизмеримо огромном чреве общежития — шкатулка с украшениями, ячейка в банке. Только без драгоценного содержания. Серёжа скорее — блестящая бижутерия. Вне зоны доступа мы дышим воздухом… На него может повестись какая-нибудь безмозглая сорока, но вскоре Серёжа потеряет блеск — и его снова бросят на землю. Вне зоны доступа вполне осознанно… Гаус не сорока. Гаус — ювелир. Он на глаз определяет ценность истинных алмазов и моментально отбрасывает пустышки. Вне зоны доступа мы. Серёжа не алмаз. Серёжа — — Прогуливаем? — впивается в затылок нарочито лёгким тоном. Гитара захлёбывается в отзвуке и прикусывает язык. Так же нелепо Серёжа давится воздухом и замолкает, будто партизан под пытками. Тонкая наледь радужек Гауса (на)смешливо делает надрез на скальпе. — Тебе какое дело? — булькает Серёжа, прижимая гитару ближе, как щит. Гаус пожимает плечами — опять этот невыносимый бордовый свитер с широкой горловиной — и окунается в раскладывание сумки. Серёжа с головой окунается в безысходность. Только даже не добровольно, а его как будто топят и держат за шею, чтоб не вырвался. Песенка спета. Да уж. Руки рефлекторно щекочут струны в хаотично склеенном коллаже мелодий. То классика проскользнёт, то мотив из старого рока, то что-то абсолютно на ощупь. Тихо вертясь на своей половине, Гаус слушает — спиной. Режущими лопатками. Заталкивая голосовой комок поглубже себе в глотку, Серёжа упрямо молчит и не прекращает бессистемно играть. За окном свершается революция — облака сжирают солнце. Пока не начисто. Но оно постепенно переваривается во вздувшемся брюхе небесных овец. Как иронично: стадо съело своего пастуха. Паства съела своего бога. Бывает. Пальцы уже немного зудят от длительной игры, хотя Серёжа не следит за временем. Может, прошёл целый час, как он ввалился в комнату. Может, уединение благословило его всего пятнадцатью минутами — непонятно. В Москве время сходит с ума, как бешеная пружина, сжимая и разжимая тебя в тисках метапространства псевдожизни, и ты не знаешь: ты есть или ты — симуляция. Если симуляция, то ты, конечно, всё ещё есть, просто какой-то неправильный, искривлённый, как Йагупоп. Или даже Анидаг. Или… — Прости, я прервал. Разбивается кривое зеркало. Серёжа протирает глаза от осколков и напарывается на то, что было за ними — другое зеркало. Тоже треснутое, но замурованное клеем. Гаус произносит «прости». Гаус извиняется. Перед ним. Как бы он ни скрывал свою человечность, она щемится в его ненадёжные, не закрытые на ключ глаза. Буквально на мгновение, но так честно, что у Серёжи ломит рёбра от пульса. Он неотрывно смотрит на Гауса и прекращает играть. Подыскивает слова, но они песком утекают сквозь изрезанные музыкой пальцы. Тот медленно опускается на свою кровать ровно напротив и натягивает объёмные рукава свитера на пальцы (холодно). Горловина чуть-чуть обнажает ключицы. Серёжа теряет способность мыслить. — Споёшь что-нибудь? — предлагает Гаус. Именно что предлагает. Как-то мягче обычного приподнимает брови и оседает мурашащим полушёпотом на коже. Смято кашлянув, Серёжа жмёт плечами и удобнее усаживается на кровати. Все аккорды как назло вылетают из головы, и остаётся только возразить: — Я плохо пою… — неуверенно и нелепо. — А по-моему, хорошо, — спокойно прерывает его Гаус. — Подслушал немного за дверью, извини. Смешок, как сахарная вата, скатывается с губ. Серёжу мажет. Осоловело моргая (целых два извинения от Гауса ломают систему), он находит в памяти какую-то последовательность аккордов и механически бренчит проигрыш. Осторожно, разведывая, вполсилы — проводя по струнам лишь подушечкой большого пальца. Серёжа толком не осознаёт, что за песню выбрали его руки, пока зубы не отстукивают сами: — У тебя глаза, — глуховато, ссутуленно, — словно бирюза… Ножом по щеке — Гаус ухмыляется, прикусив губы. Из окна сквозит, и кажется, что к Серёже в грудь влетает бешеный воробей, который вот-вот склюёт его альвеолы. Голос подрагивает, но намертво вцепляется в мелодию. Сосредоточенно жмурясь (лишь бы не видеть нахальные бирюзовые всполохи напротив), Серёжа начинает играть чуть громче, резче отбивает ритм и подражает мелизмам солиста. — Хлопай ресницами и взлетай, присниться не забывай. Иногда соскакивая на неправильную, выворачивающую хрящи ноту, Серёжа шипит под царапинами гаусовского взгляда. Ненадёжного, как мартовский лёд. Чарующего, как августовское море. Серёжа буквально коченеет, когда эти невыносимые глаза смотрят прямо в него. Видят все его трещины и заломы на сердце. Замерев скульптурой, Гаус почти не моргает и, как вепрь, таранит слабую выдержку Серёжи. — Губы у тебя, — изнутри потряхивает, — вкуса миндаля… Беглые зрачки неосознанно съезжают на губы Гауса. Суховатые и машинально поджатые. Слышится короткий рваный вдох, застревающий в ситце лёгких, и Серёжа еле не задыхается сам. Бордовая вязь на бледной коже издевательски лязгает ухмылкой тонких ключиц. Господибожемой. — Словно конопля, дурит у-ну-ну-ну-ну, — связки дребезжат, пугая Серёжу собственным звуком. Это странная смесь эмоций: автоматическое отвращение к своему голосу спотыкается об явно не презрительное выражение лица Гауса. Да и Серёжа вроде распелся, и получается вполне себе неплохо… — Хлопай ресницами и взлетай, присниться не забывай. Аккорды резво кусают друг друга за хвост и создают правильную, красивую музыку. Серёжа даже позволяет себе немного гордости. — Хлопай ресницами и взлетай синицей, иволгой. Гитара звонко подпевает и так же органично умолкает, заглушенная ладонью. Корпус цвета катаракты, кажется, нагрелся от солнечной лихорадки и серёжиных усилий. Окончательно вынырнув из песни, тот оборачивается на Гауса и чуть не вздрагивает — он слишком близко. Наклоняется так, что может запросто дотянуться до чужой кровати, пальцев, сердца. Еле пряча улыбку, говорит: — Браво, — весь необычно растрёпанный. — Это намёк? Серёжа пугается. Не выпуская гитару из объятий, заполошно моргает и пытается придумать ответ. Потому что — да, это намёк. Слишком топорный для их интеллектуальной войны. И чтобы не быть пронзённым копьём, нужно первым ударить в спину. — На что? — с ехидным (нервозным) танцем уголка рта. Пусть это очевидный намёк, но Серёже нестерпимо хочется узнать, как его прочитал Гаус. Они всегда догадываются, но никогда не озвучивают. Это битва разума, баталия умолчания — кто кого переплюнет в загадках и вуалях многослойных смыслов. Тактика: заметить и не сказать, но всем видом подавать, что заметил, учёл, понял. И в этот раз Серёжа оказывается на шаг впереди. Хотя лучше сказать — точно сзади, чтобы всадить острие меж лопаток Гауса, который теперь обязан озвучить весь этот ворох недосказанностей. Но он виртуозный противник. Поэтому пророчествует перед нападением: — На то, что ты патологоанатом, — хмыкает, обнимая себя за плечи. — Хочешь распилить меня на кусочки. Глаза, там… губы. Веский акцент на последнем слове. В горле пересыхает. — Из песни слов не выкинешь, — парирует Серёжа, настороженно откладывая гитару. — Как и из поэмы, — соглашается Гаус и залезает на свою кровать с ногами, тут же ныряя под невесомую тушу жирафа. Плед заглатывает его, наверняка согревая. — Поэтому Гектор обязательно убьёт Патрокла. Тихо душа, излетевши из тела, нисходит к Аиду, плачась на жребий печальный… Цитата тонет в шелесте страниц. Гаус открывает полуразвалившийся учебник по античке и умолкает. Жаль. Запоздало жаль. Только когда Гаус отстраняется и закрывает прозрачную дверь в свой архаичный мир, никем не отреставрированный, Серёжа понимает, что хочет его обратно. С колкостями и ключицами. С намёками и водоворотом глаз. Хочет его к себе, в мир куда более прозаичный, но тем не менее способный согреть объятием лучше, чем пледом. Уняв бешеного воробья в груди, Серёжа шоркает в «каламбюро» и оставляет коматозную гитару (всякий инструмент без музыки погружается в летаргический сон) на кровати Зайца. В их комнате тихо. Серёжа замечает, что теперь всегда добавляет «их». Его и Гауса — вместе. Как будто они заодно. А может, хотя бы всё-таки — об одном?..***
Отсчёт до конца осени Серёжа ведёт сигаретами. Остаётся всего четыре в пачке, когда он по обыкновению выходит на пожарную лестницу и зажигает одну. Вялый ноябрьский день погибает в темноте подкрадывающейся зимы — пятый день до декабря тлеет между пальцами. Вот так метафора. Серёжа выкуривает время. Символисты бы померли со смеху. Грязно-снежная масса на чёрной сетке пожарной лестницы под ногами напоминает собственные мозги. Серёжа уже забывает, сколько сегодня было пар и тем более — сколько будет завтра. А будет ли завтра вообще? Может, проще скурить его? Разочаровавшись в концепции времени и своей фантазии, Серёжа вздыхает. Методично и флегматично рисует сизые мультики, еле различимые в прелых сумерках. Эйфория от московского воздуха давно ударила по хребту и оставила двенадцать ножевых, так что никакие виды никаких гор (а они и правда никакие — опять чистая метафора) не поднимают настроение. Только градус тревожности. Взвесь из пара и шума мегаполиса сгущается над головой, закручивается в воронку и намертво вгрызается в загривок, не оставляя ни шанса избавиться от гудения тысяч чужих голосов. Сзади кашляет дверь. Старое стекло в ней дребезжит, как в плацкарте. Даже здесь, на отшибе мира, Серёжу достаёт голос: — Привет. И это самый эпохальный «привет» в его жизни. Потому что до этого Гаус никогда нормально не здоровался. Не верится. Едва не подавившись чахоточным дымом, Серёжа резко оборачивается. И вправду — Гаус. В светлом пальто без шарфа на какой-то безликий свитер, наспех. Как будто догонял. Только чересчур для этого спокойный и ровный (Серёжа, как обычно, преувеличивает собственную важность). — Ты не заболел? — выдавливает он из себя колкость. Та оказывается затупленной, как никогда не точившийся нож. Елозит. — Думал, не дождусь. Естественно, никуда Гаус не бежал. Факт его появления на этом задрипанном недобалконе-перелестнице вообще поразителен. Кажется, Гауса не существует вне комнаты. Он что-то вроде двоичного кода: единица — есть, под пледом с апоплексическим жирафом, читает античные бредни и пьёт странный травяной чай; ноль — нет. Просто нет. Не вышёл, а всего-навсего не существует. И конечно, это висящее в прихожей кремовое пальто в еле заметную кофейную ёлочку (как паркет в общаге) принадлежит не кому иному, как Гаусу. Заяц щеголяет в ярко-красной ветровке, Горох носит что-то бесформенное, похожее на абсолютно невыразительную куртку Серёжи — но. Кажется, что Гаус хранит пальто, как и ботинки с зонтиком, исключительно ради иллюзии. А на деле он существует только в пределах комнаты, стиснутой пугающими стенами с осыпавшейся штукатуркой. Гаус — избирательная болячка. А Серёжа — избранный мальчик без очков и шрама, но с феноменальной способностью влипать в неприятности. — То есть ты ждал меня? — довольно хмыкает Гаус, подходя к тонким литым перилам. Они мокрые от перманентного дождя и тумана, так что по безупречным рукавам пальто карабкается осенняя ветрянка. — Я ждал твоего нормального привета, — Серёжа возражает. — Уже боялся, что ты при всех своих «плеоназмах» и «гекзаметрах» не знаешь, что такое «привет». Справа картинно закатываются глаза. Делают такой широкий круг по выпуклым векам, что походят на теннисные мячи в разгар сета. Или на танцующие планеты. Кося свои узкие зрачки в сторону прямо-таки нечеловеческого Гауса, Серёжа обжигается о забытую сигарету и рефлекторно роняет её прямо с восьмого этажа. Дошёлся бычок докачался — и упал. Прозаично. — Знаешь, я никогда в детстве не любил Агнию Барто, — морщит холодный нос Серёжа. Внезапно сам для себя. — Мне было пусто, что ли, от её стихов. Ну, не утонет в речке мяч — это что, учебник по физике? Да и вообще, Таня плачет не потому, что он может утонуть, а потому, что теперь у неё нет мяча. А утонул он или уплыл — дело второстепенное, мы же все эгоисты. Запальчиво проговорив спонтанные мысли, Серёжа умолкает со стыдом в трещинах губ. Случайно вышло. В одиннадцатом часу вечера на балконе вечно тянет в философские дебри, особенно когда под боком человек вывернутого наизнанку миропонимания. Гаус долго молчит. Только морщится от ветра и застёгивает пальто. На секунду кажется, что он так никогда и не удостоит Серёжу ответом, но хлюпающая моросью ночь всё же слышит: — Как дотошно ты критикуешь детский стишок, — якобы поражается. Хотя сам точно мог бы найти ещё больше несостыковок в одном четверостишии. — Но согласен, мне тоже больше нравился Михалков. Ухо не сразу замечает капкан. — В смысле «тоже»? Я не сказал, что любил Михалкова, ты только что навязал мне безальтернативный выбор, — Серёжа упрямится и, раздражённо морща нос, лезет за сигаретами. Чёрт, если он выкурит ещё одну, то приблизит зиму на день и разорвёт пространственно-временной континуум. Это, безусловно, полный бред, но он заставляет Серёжу тупо уставиться в раскрытую пачку. Гаус не замечает заминки (делает вид, что не замечает) и насмешливо улыбается. Так он напоминает двуликого дикобраза, прижимающего иглы к спине в обманном манёвре. — Тебя разве никогда не восхищала строчка: «А у нас сегодня кошка родила вчера котят»? На первый взгляд, какая-то ахинея. А если вдуматься — на сегодняшний, сиюсекундный момент речи кошка действительно родила котят вчера. Потому что вчера к сегодня — это всегда вчера. Серёжа хлопает ресницами (не взлетает, правда) и пытается обработать поток гениального анализа. Выходит убого. Сложно вникнуть в смысл, когда зрение замылено азартным разломом мелких морщинок и раскованными жестами. Гауса сегодня прямо распирает. Серёжу из-за этого — вмазывает. Как будто потерявшую вкус жвачку распластывают по преисподней парты. — Кстати о безальтернативном выборе, — совсем не кстати припоминает Гаус, вонзаясь пиками зрачков в сонную артерию, — Ахиллес или Гектор? — Что за вопросы из анкеток типа «Симпсоны» или «Том и Джерри»? Только элитная версия, — показательно возмущаясь, Серёжа сдаётся. Вытряхивает одну сигарету на уже провонявшую ладонь и истерически пытается придумать ответ. Гаус ведь не отцепится. Зажмёт в ловушке, истерзает и упьётся кровью, но добьётся своего. — Не хочешь, не отвечай, — тот обиженно поджимает губы. «Но я тебя заставлю», — сквозит в тоне. Поэтому Серёжа добровольно всходит на эшафот и подставляет шею для петли. В конце концов, если ласково — даже не больно. Ласково Гаус не собирается. Он ломает хребет об колено и складывает из позвонков пазл. — Просто так и скажи, что не помнишь, кто есть кто, потому что ты быдло, не осилившее Гомера, — подначивает с напускным безразличием. В Серёже умирает десяток нервных клеток и вера в человечество. Чтобы выиграть время, он занимает рот сигаретой и только со второй попытки поджигает её на своевольном ветру. Слова клеиться не хотят, но приходится выдавить из себя: — Ну, Гектор. Он хотя бы дом защищал, жену, сына. Трусливый немного, конечно, — в голове всплывает эпизод, как Гектор убегал от Ахилла перед поединком, — но все мы не без греха. А этот пижон разобиделся на Агамемнона, всю дорогу сидел у себя в палатке, не обращая внимания на резню, отправил друга на смерть и измывался над бедным Гектором после убийства. Ну не ирод? Едкая усмешка в адрес Ахиллеса — которому, впрочем, уже как десять тысяч лет наплевать на мнение сутулого и неказистого студента журфака — испаряется в тяжёлом ноябрьском воздухе вместе с дымом от затяжки. Серёжа искусно прячет нервозность в аддикции и гадает, прошёл ли он своеобразный тест от Гауса. Тот, вдоволь избередив бледное лицо Серёжи цепким взглядом, наконец смотрит куда-то вперёд. Во двор общаги или — шире — в асфальтированный эпителий Москвы, до дыр проеденный огромной молью. — Удивительно, — изрекает Гаус слегка остекленело. Его можно было бы принять за статую, если бы не мелкая дрожь от ветра. — Но я тоже так думаю. Тут он поворачивается, опять потроша Серёжу хрустальными глазами, и серьёзно произносит: — Вы похожи. Тот легкомысленно фыркает, но обветренные губы и отпечаток резцов на фильтре выдают с головой. — Оба… глиняные, — Гаус подбирает слово и высекает его с особым акцентом. Серёжа непонятливо хмурится. — Из вас легко слепить что угодно, промять и скомкать. — Ну спасибо, — уязвлённое бормотание игнорируется. — Но если вас обжечь, вы станете твёрдыми, устойчивыми. Хотя по-прежнему хрупкими. Гектор вроде перерезал тьму ахейцев, а всё равно струсил перед Ахиллом. И треснул. Разбился вдребезги. В этот раз Серёжа честно обдумывает сказанное. Действительно, связь с «шлемоблещущим мужеубийцей» не очевидна, но она есть. Приукрашенная, романтизированная и слишком размытая — но связь. Серёжа взваливает на свои плечи ответственность собственных желаний (своими силами поступить в Москву, например), рвётся в гору, как непреклонный лев, а потом замирает и обессиленно падает. Вот как сейчас. Сессия наступает на пятки, лист обязательной литературы не сокращается, долги по домашкам капают на мозги — а Серёжа стоит на вязанном сталью балконе, выкуривает последние дни осени и старается не задохнуться во впадинах ненадёжных глаз. Молча осмыслив всё что может, он ёжится от пощёчин ветра и выпускает дым через тонкую щель зубов. Тот смешивается с холодным паром и быстро рассеивается по городским закоулкам. Здесь ветрено. Здесь холодно. — То есть я Гектор, ясно, — заключает Серёжа. — А ты тогда кто? Патрокл? Кидает с усмешкой, впроброс, но тут же столбенеет. Гаус рядом напрягается, сжимается в пульсар, словно уличённый в страшном грехе. Они оба неловко сутулятся, замерев, и не понимают, кто кого прижал к стенке. Жаль, в Древней Греции не существовало пледов с жирафами. Патроклу подошло бы. Когда Серёжа только-только переступил порог их табакерки, разрубленной надвое едким сарказмом, он сравнил Гауса с Патроклом. Потому что тот показался безмозглым и горделивым. Сейчас, после пространных разговоров и коллоквиума по Гомеру, за который Серёжа получил гордый плюс, он понимает: Патрокл — это про добро и оленьи глаза, полные неисправимого горя. Каким бы самонадеянным он ни был, он всё же храбро отразил троянцев от ахейских кораблей. Патрокл — настоящий мученик: раненый богом, раненый в спину, раненый насмерть. Троекратное горе, сплетённое мойрами. И на первый взгляд Гаус больше смахивает на непомерно гордого и всесильного Ахиллеса. Вот только у него сердце Патрокла. То самое нежное, кровящее, чуткое, исколотое многими язвами — сердце гуманиста, запертое в неприступном стеклянном гробу. — Имей совесть, — давится словами Гаус, иссохший и затравленный, — только не смейся. А Серёжа нечаянно подобрал какую-то палку, не признав в ней копья, и «душу исторгнул» своей этой забавной догадкой. Бывает же — случайно убить. — Я не собирался, — протестует Серёжа, — вообще, это нормально — ассоциировать себя с разными героями. Даже если им три тысячи лет. Вкус специфический, но жить можно, — пытаясь по-доброму подколоть, он откусывает побольше режущего свежего воздуха. Не без примеси выхлопных газов, конечно. В рёбрах свербит — Гаус облегчённо выдыхает. Даже тихо усмехается. — Вот и порешили. Только не убивай меня, пожалуйста, — в шутку умоляет он, состраивая жалостливое лицо, и Серёжа заканчивается. До капли. Пусть это всё игра и фарс, пусть они недоделанные антиковеды в трико и пальто на балконе, пусть осень укоротится на сутки из-за серёжиной невтерпёжности — глаза Гауса становятся концом мира. И его же началом. Широко раскрытые, чистые до испуга, хрустальные — только ему. Никто на свете больше не видел этого взгляда. Смешного и несоизмеримо тоскливого единовременно. — Кажется, ты убьёшь меня раньше, — абсолютно честно признаётся Серёжа надсадным голосом. Гаус легкомысленно отмахивается — или делает вид, что — и коротким движением головы указывает на тоскливую сигарету. Курит Серёжа по-официантски, зажимая её между указательным и безымянным. Не сказать, что это какой-то протест или демарш против более удобного захвата сигареты, но толика чванства присутствует. Чисто для эстетики. — Кажется, ты прекрасно справляешься сам, — намёком глумится Гаус, но интонация у него лёгкая. Сегодня вообще они оба — воздушные шарики, сахарная вата, облака. Невесомые, поразительно добродушные. Это непривычно. Это рискованно: можно легче лёгкого распасться на атомы, улетучиться вместе с дымом или получить кастетом в скулу. Ну, или кулаком в подбородок, по заветам октябрьских провокаций. Снисходительно кивнув, Серёжа затягивается. Механически. Для него в принципе в курении нет никакого таинства, никакой загадки — безыскусная потребность, мелочь, «недотыкомка серая», как у Сологуба, которая не оставит тебя в покое, пока ты не подставишь ей другую щёку. Нервными руками в карманах маркого пальто (которому железобетонно нельзя провонять дымом), холодными шмыганиями носом, цепкими аналитическими взорами Гаус палится: курение для него — ритуал. Жертвоприношение. Величайшая мистерия. Конечно, это всё идёт от бабушки, частью недосягаемого образа которой являлись сигареты. Маленький Гаус боготворил бабушку и, как следствие, боготворил кофе и пепельницы. Но для него самого на эти её «поэтические» ритуалы был наложен строгий запрет. Курение и грязные от кофейных следов кружки — удел богов, а не очарованных адептов. Серёжа ловит этот жадный, увлечённый и устрашённый взгляд на своей сухой ладони, и становится не по себе. Особенно когда в противовес (а может, в подтверждение) выдуманной легенде Гаус произносит: — А можно?.. И кивает на почти истлевшую сигарету. Неуверенно. Смущённо. Уязвлённо. Как будто на живого светлячка смотрит. Шок бьёт Серёжу по голове кувалдой. Потеряв дар речи, он зажёвывает и так обкусанный на нервах фильтр и шарит заиндевелыми руками по карманам в поисках пачки и зажигалки. Ну вот, метафора с оставшимися днями осени не выгорит. Только истлеет — пеплом на губах. Пламенем в глазах — так светятся неисповедимые радужки Гауса. Видя несчастные потуги Серёжи, он быстро мотает головой (бесноватый ветер электризует непослушные волосы). — Нет, не надо новую! — как-то даже испуганно выходит. — Мне только один раз и всё, если можно. Изнутри в лоб скребётся дежавю. Словно Алиса, попавшая в кроличью гору, Гаус мельчает, истончается и становится совсем полупрозрачным. Настолько миниатюрным, что может поместиться в нагрудный карман, прямо под сердце. Он выглядит умилительно в этой детской просьбе: «один раз и всё». Серёжа бы ему раз и навсегда — и сразу всё. — А, ну, ладно… — удивлённо тараторит он, протягивая сигарету, — конечно, бери. Тут же трогательная непорочность Гауса куда-то девается — он ловко перехватывает помятое тельце сигареты указательным и средним. Аристократически. С шиком и непринуждённостью, на которые способны далеко не все заядлые курильщики. И действительно: ровно одна затяжка — и не более. Сделав короткий, чёткий, ритмичный вдох, Гаус отдаёт полутруп Серёже. И морщится. — Гадость, — говорит кисло, как будто сцеживая вкус никотина, — хорошо, что я всё-таки не курю. А Серёжа смотрит на едва-едва живой бычок, и в виски долбится кровь вперемешку с пошлой шуткой про непрямой поцелуй. Он её, конечно же, не скажет. Но будет стыдливо верить, что Гаус тоже о ней подумал. Хотя бы гипотетически. Губы ловят чужое призрачное касание, лёгкие истерически сжимаются, и Серёжа окончательно истощает сигарету. Та скорбно летит в банку из-под кукурузы, обгаженную пеплом — в обиходное кладбище бычков. Тоже своего рода домашние животные. Видимо, Гаус решает высадить нервы Серёжи в ноль и в конечном итоге, может, выкинуть его с балкона, потому что непринуждённо говорит: — Это была моя первая сигарета, — пафосно помолчав, добавляет, — и, пожалуй, последняя. Фу. Но главное не это. Главное то, что свою первую (и последнюю!) сигарету Гаус буквально попробовал с губ Серёжи. Твою мать. — Кстати, давай сыграем в Шерлока, — вдруг хмыкает Гаус императивно, без шанса на отступление. — Почему я не взял у тебя новую? — Спроси что попроще, — склеры Серёжи катятся под веки, как шары для боулинга, — я не умею понимать и тем более объяснять твои поступки. А узнать всё-таки хочется. Гаус что-то бурчит конвенционально обидное, но они подписей под такой конвенцией не ставят. У них другие законы — бить не до крови, а до слёз, и обязательно изнутри. Серёжа думает. Перебирает кучу вариантов: — Ты побоялся, что целой будет много для твоих чистых и невинных лёгких? — Чепуха, — задорно мотает головой Гаус. — Тебе было неловко отбирать сигареты у бедного-несчастного студента со стипухой в три копейки? — Ещё хуже! — он откровенно забавляется. Версии неумолимо кончаются. — Ну… ты думал, у меня они закончились? Или, что я пожадничаю и не дам? Или… Натужный полёт фантазии прерывается замученным «нет!». На этот раз Серёжа даже не приблизился к победе в их странной игре умолчаний. Так же парадоксально осознавать, что вот-вот магическая оболочка треснет и Гаус раскроет тайну. Это не грустно. Наоборот, они наконец учатся по кирпичикам складывать диалог, а не разрубленные на части монологи. — Всё дело в том, — с важным видом вещает Гаус, — что я совсем не умею раскуривать сигареты. Откуда бы? И я боялся показаться тебе нелепым, потому что не смог бы банально её зажечь. Цвета молочной пенки пальто точит светлый ангельский силуэт. Гаус буквально чистосердечно признаётся в слабости, в уязвимости. С ироничной полуухмылкой и сжатыми кулаками в карманах, смятый и покоцанный ветром. Серёжа настолько выпадает в осадок, что Гаус шутливо и беспокойно спрашивает: — Глупо, да? — Глупо думать, — вкрадчиво подбирая слова, возражает Серёжа, — что я посчитаю тебя нелепым, Гаус. Скатывается, отстукивая по зубам. Выходит неожиданно по-цветаевски с её птицей в руках и назовет его нам в висок звонко щёлкающий курок. Четверозвучие распадается на атомы, стоит только его произнести. Гордая, гулкая «г»; потерянное, протяжённое эхом сквозь километры гор «ау» и надсадная, разящая «с». Как копьём в диафрагму. Серёжа задыхается этой фамилией, а её обладатель бесстыдно вскидывает брови, опираясь на тонкие нити перил. Лишь бы рукава не замарал. — То есть я был прав, — констатирует Гаус без намёка на вопрос. Зато явно напоминая о своём первом пророчестве под протекцией морды жирафа: «но ты всё равно будешь звать меня Гаусом». — Ты всегда оказываешься прав, — Серёжа нехотя признаёт, поджимая губы и сбегая зрачками в толстокорую кожу города. — Если бы ты тогда этого не сказал, я бы, может, по-другому о тебе думал. — То есть ты думаешь обо мне? — тут же, как хищник, вцепляется в формулировку Гаус. Узит веки, и чёрные ресницы прикрывают пронзительное безобразие глаз. Серёжа заминается. Сутулясь, теребит замок куртки, вжимает голову в плечи (без шарфа дует) и старательно избегает контакта. Иначе замкнёт. Из капель невидимой мороси и прожорливой тишины сплетается напряжение. Не влезай — убьёт. Серёжа сам загнал себя в ловушку и просто оттягивает момент, когда его туша будет освежёвана с филигранностью маньяка-перфекциониста. В вымершей тишине становится слышно даже чей-то далёкий юный смех. Да уж. За всей этой самовыдуманной драмой Серёжа успевает забыть, что он — студент, у которого всё впереди и должно быть много друзей, вечеринок и пьянок. Как-то не сложилось. Увы. Ещё слышны повизгивания тормозов на размытых дорогах, засевшие на подкорке рекламные слоганы (непонятно — это реально и фантомно, настолько они проели мозг), траурные колыбельные ворон и — вдруг: — Серёж? Сквозное. Ещё никогда его имя не звучало так. Ровно, насмешливо, отчаянно, робко, на ощупь, участливо. Это невозможная смесь, которая может произойти только на языке Гауса. По шее галопом мчится караван мурашек от звонкого эха, погрызенного бетонированным панцирем здания. — Ты помнишь моё имя? — нахальство дрожит придурошным урбанистическим миражом. Губы Серёжи дробятся на осколки, не слушаясь, и он наверняка выглядит жалко. Но Гаус одобрительно улыбается. Он по-любому плох в мафии — мимика выдаёт его подчистую. — А ты моё? — бьёт козырем на козырь. Видит бог: если Серёжа спрыгнет с балкона — это будет убийство, потому что его довели. — Я похож на дурака? — панически защищается он. — Очень даже, когда не можешь вспомнить, как зовут твоего соседа по комнате, — Гаус продолжает сжиматься кольцом на горле, как кобра. Безжалостно душит. Конечно, Серёжа помнит. Ещё бы он не. Только если он произнесёт это вслух, то одно-единственное слово перережет ему глотку. Невзначай, побоку так. Шагом в неизвестность, пулей в висок — вылетит и убьёт на месте. Потому что в этом имени слишком много: кровящего, сокровенного, по-звериному нежного. Вроде рычащего тигра, лежащего на ребре. — Мне не нужно озвучивать его, чтобы подтверждать аксиому, — Серёжа упёрто открещивается. — Говоришь как шарлатан, — в ответ насмехается Гаус. — Я просто не люблю пустословия. — Да ну? Не заметил. Капает, капает, капает вместе с моросью на нервы. — Нет уж, это ты вечно вынуждаешь меня защищаться, как в суде. — Ага, значит, я ещё и виноват. Классная логика. Железобетонная, так и запомни. — Я на твой сарказм реально в суд подам! Вообще на тебя как на явление этого жестокого мира. — Ну, удачи. Только сомневаюсь, что твоё заявление примут — ты ведь даже имени обвиняемого написать не… И Серёжа ломается. Его разносит в щепки, в хаотичное месиво фотонов и тёмной материи, будто только что взорвавшуюся звезду. И в вакууме плесневелых задворок, пожарной лестницы и вневременной воронки вразрез со всеми законами громко звенит его отчаянное: — Да завались уже, Тём! Ну вот. Теперь проще лечь в гроб, чем объясниться. Никто не давал Серёже права, а он вероломно посягает: на свет. На детское, залитое зелёнкой. На веру в зубную фею, ночи с книгой под одеялом, ломоту в суставах от голода и запаха кофе, бесконечные расставания и просьбы, окончательные обещания и их нарушения, обветренные губы вкуса не миндаля, а травяного от (чая)ния и зыбкие склеры. На Тёму, которого закопали на уровне вечной мерзлоты, чтобы ненароком не воскрес в предсердии. — Тёма, значит… — Гаус высекает искру хмыканьем. Язык Серёжи — враг его. Как и зрение. Потому что он мысленно бежит без оглядки от этого провала, а зрачки всё равно мельком глотают задумчивое лицо Гауса. Серёжа моментально поскальзывается на гололёде его почти прозрачных глаз. Локти саднят. — Пожалуй, это и есть невероятная дихотомия номинативной функции. Мозг трещит. То есть первым делом не насмешка, не презрение и не стыд — а какая-то грёбанная дихотомия. В этом весь Гаус, собственно. — Что ты сейчас сказал? — искренне не понимает Серёжа, бровями задевая стратосферу. Развернувшись к нему лицом и вальяжно опершись правой рукой на лопатки балкона, Гаус напускает на себя вид великого философа или лектора. Изгиб полуулыбки ехидно говорит, что он понимает что-то такое эпохальное, что пока скрыто от Серёжи. Тот сосредоточенно хмурится и старается вникнуть в витиеватые разъяснения. Паралельно не сгорев от стыда. — У любого языка (будь то русский, древнегреческий или язык поэзии) есть номинативная функция. Это способность обозначать, буквально называть предметы, явления, чувства и прочую дребедень. Серёжа кивает. Голос Гауса самодовольный, но увлечённый и мягкий. Он, наверное, всё-таки не филолог, а логофил. Каждый раз, когда Гаус рассказывает что-то о литературе или лингвистике, его ладони не могут найти удобное положение, трепещут по воздуху и царапают кислород, лишь бы говорить дольше. — А эта твоя выхухоль на «д»? — вполне серьёзно спрашивает Серёжа. Мысленно желая зататуировать такого окрылённого Гауса себе на обратной стороне век. — Дихотомия, — тот проговаривает по слогам. — Деление на две взаимоисключающие части. Типа жизнь и смерть, добро и зло. — И как это относится к твоему имени? — сбитый с толку, Серёжа вздыхает и хочет стечь остатками дождя через рубцы на пожарной лестнице. Гаус, наоборот, весь электризуется, будто за спиной не муторная среда с пятью парами и тонной домашки вдобавок к плешивому ноябрю и паническому страху первой сессии. Поразительный. — А вот это уже интересно, — беспокойные пальцы крутят пируэты. — С одной стороны, номинативная функция нужна для того, чтобы называть предметы вслух. Например, Тёма. Серёжа никогда не думал, что уменьшительно-ласкательная форма имени может звучать так провокационно, но Гаус именно что бросает ему вызов. Вонзается четыремя буквами, как святыми гвоздями для распятия. — Безобидное имя, правда же? — риторически карабкается по артериям, заставляя дрожать. — А мог бы быть Артём. Гаус. Кто угодно. И вот с другой стороны, то, что конкретно скрывается за тем самым «Тёмой» я бы назвал неозвученной номинативной функцией. Фигурой умолчания. И порой именно это самое умолчание говорит больше, чем произнесение слов вслух. Увлечённо рассуждая, Гаус опасно клонится вперёд. Миллиметр за миллиметром он разрушает оболочку серёжиного спокойствия, которую и так проткнул ножницами ещё в начале октября. Тяжело сглотнув, Серёжа щурится от порыва ветра. Он полосует кожу едва ли сильнее неприкрытого взгляда Гауса. — И о чём я молчу, по-твоему? — ломким до хруста шёпотом. Серёжа в обмороке пульса следит за каждым жестом, колыханием, вдохом Гауса. В лёгких скомкана стекловата, мешая существовать без боли. Кажется, их двоих заточили в большой мыльный пузырь, который грозится вот-вот лопнуть с оглушительным рёвом и навсегда что-то убить. Что-то, чего Серёжа жутко боится. Не потому что оно страшное, а потому что его номинативная функция может убить его самого. — Да кто тебя знает… — на выдохе жмёт плечами Гаус, показательно безмятежный ровно настолько, чтобы безбожно спалить неравнодушие. Это что-то царапается до кровавых борозд и выедает серёжино трусливое сердце, неспособное назваться вслух — — Но могу привести свой пример. любовь. — Когда я называю тебя Серёжей, я молчу именно об этом. Гаус говорит — и замирает. Действительно, молчит. Хочется истерически рассмеяться, потому что понятнее не становится — только хуже и холоднее. То ли от одичалого ветра, то ли от мороза звериного страха. В Серёже не остаётся ничего человеческого: только инстинкт самосохранения, который кричит бежать. Стотонное молчание Гауса — как гильотина, как гиря на шее перед прыжком с моста, как последнее объятие. И во что бы то ни стало нужно бежать — прямо сейчас и… Гаус внезапно оказывается слишком близко. Слишком для спокойного сердцебиения и того, чтобы зваться по фамилии. Губы находят губы. Несмело и уязвимо, как по нити Ариадны. Своими обкусанными и сухими Серёжа ощущает лихорадочно-горячие. От сводящего внутренности холода не остаётся и следа, словно вместо рёбер ему трансплантировали батарею. Это соприкосновение губ длится не дольше взрыва галактики. Как вспышка — тепло испаряется и оставляет сбитое дыхание. Серёжа часто моргает. Не верит. Но облитое мглистой ночью лицо напротив — самое неопровержимое доказательство. — Так о чём молчишь ты?.. — по щекам течёт полушёпот. Серёже нужно ответить. Это важнее, чем коллоквиум или экзамен. На кону не оценка — а целая жизнь. — Когда я называю тебя, — неловкость и смущение вынуждают голос немного сорваться, — Тёмой, то я молчу о… Второй раз — уже смелее. Не просто мимолётное касание напополам с ожиданием удара. Прыжок с парашютом. Вслепую найдя щетинистые щёки, Серёжа льнёт к ним замёрзшими ладонями. У Артёма невообразимо горячие губы полоумного августа и колкое сердце-ёж, которое нужно для начала приручить. Они спутаны судьбами и пронзены стрелами усиливающегося дождя, за спиной не славная Троя, а неотапливаемое общежитие, из оружия знакомы только шариковые ручки — но это не эпос. Это слово на сердце длиной в один поцелуй, которое скажет куда больше, чем целая поэма.