***
Я очень любила, как и мой отец, языки и литературу, и как отец, отправилась учиться по его же стопам, на факультет литературоведения, где планировала заняться исключительно наукой и написала несколько занятных эссе, которые хвалили высоколобые профессора в Вермиллионе, и планировала связать свою жизнь с преподаванием, потому что была лучшей студенткой и мне место на кафедре прочили – но никакой талант вовек не сравнится со связями, которыми нужно обладать, чтобы хоть куда-нибудь пробиться, где-то прийтись к месту. И даже мой отец, который преподавал прежде на той же кафедре, никак и ничем не сослужил, и я была этому откровенно рада. Не хотелось шепотков за спиной, что я проложила дорогу, будучи определенно бездарностью, через папашино заступничество, потому что я знала – это не так, и моя отличная учеба была полностью собственной заслугой, и отец никак из принципа меня не касался и не выделял, и адресовал на тех же дисциплинах в группу, которую вели другие профессора, и за одно это я была ему благодарна. Не придясь к месту на кафедре, я вернулась в Йонку и стала работать в единственной нашей библиотеке, сразу же устроившись туда – меня знали как девушку аккуратную и ответственную, я была образована, я была приятна и вежлива, и первое время в нашу городскую библиотеку, полумертвую и в целом никому не нужную, начали даже захаживать какие-то новые посетители, преимущественно – молодые мужчины, которые быстренько смекнули, что можно почесать языком с красоткой, таскающей туда-сюда пыльные книжки. Платили мне мало, и я брала две смены в книжном магазине, где занималась тем же самым, но еще работала за кассой. В остальном мой накопительный счет, над которым я усердно поработала, пока училась в университете и трудилась репетиторством в большом городе, оставался нетронутым, ведь я так и не сдала научную работу и не потратилась на дальнейшую учебу. Я довольствовалась малым и жила покойно, решив не потрошить счет, а потихоньку подкладывать туда денег, ведь в сущности, что мне было нужно? Мы с отцом справлялись с оплатой дома, одежды у меня хватало, сходить в Йонке было толком некуда, да и не с кем, а книжки – книжки были бесплатными, в библиотеке. В молодости вся жажда развлечений была удовлетворена посиделками с друзьями и веселыми свиданиями с кавалерами, а потом началась жизнь, и в ходе нее я оказалась человеком с весьма скромными потребностями. Мне хватало того, что было, и о больше я не думала, наслаждаясь даже своим одиночеством. Единственное, что омрачало мои дни, это болезнь отца. После сорока пяти его разбила подагра, и он был уже не так активен, как прежде. Не так приятно ему было ходить и двигаться, работой по дому он себя не утруждал, часто страдал от камней в почках – мучился болями, нередко моча была с кровью. Диету, выписанную доктором, он не соблюдал и привычек менять не собирался, однако колхицин принимал исправно, и бывало, доза его становилась больше положенной. Сперва я ругалась, затем принимала правила этой игры, в которой я была неправа, а он делал, что хотел, потому что заставить его делать то, что нужно было, оказалось невозможным. Отца моего было не убедить, не переговорить, не принудить. После очередного жестокого приступа он клялся и божился, что будет делать все, что говорят доктора, но проходили острые боли, и он плелся с друзьями в “Хэлло-Хэй”, наш местный бар, и проводил с друзьями время, как привык, и как потрясал кулачонками перед выдуманной королевой, которой он руки бы не подал, так он потрясал ими и своей подагре, которая медленно снедала его. Пролетали дни, за днями шли недели, за ними были месяцы, за месяцами тянулись годы. Тихо и спокойно, как и хотелось, я жила в Йонке, и покой этот нарушали только редкие обстоятельства, к которым я вскоре тоже привыкла: работа, отцовская болезнь, нечастые свидания, все смешалось в один долгий бесконечный день, и не знаю, сколько времени прошло бы, и какой была бы моя судьба, и как я прожила бы ее, если бы однажды город не всколыхнула ужасная, любопытная, чрезвычайно интересная новость. Ноэль Симеон пошел валить лес Блэк-Хиллс, потому что лесозаготовительная компания Нейман и Хоумстек нанимала рабочих со всей Южной Дакоты, и Ноэль решил – почему бы и нет? Раз я уже слетал во Вьетнам и там разобрался с вьетконговцами, почему бы мне, в самом деле, не взбесить всех в своем племени и не пойти валить лес?Глава вторая
24 ноября 2025 г., 02:07
Пожалуй, стоит предупредить, что некоторая часть истории будет рассказана от моего лица. Именно поэтому считаю необходимым немного познакомиться, поскольку трудно узнавать что-либо от лица человека, которого вы совершенно не знаете.
Итак, я – это я, Сара Ленгли. Я младше Ноэля на два года, и в отличие от него, я белая. Как снег, как сахар, как молоко, как соль, как пальто всех тех, кто высмеивал и не любил моего Сакехуту – чистокровно, словом, беспримесно белая. Мой отец по крови ирландец, и тем страстно гордился, и я до сих пор покатываюсь со смеху, вспоминая: когда он выпивал, бывало, с друзьями, то говаривал с большим наслаждением, что окажись он в Великобритании – каким-то, очевидно, чудом пространственного перемещения, или окажись здесь у нас в Южной Дакоте кто-нибудь из королевской британской семьи – и даже это было куда более возможным, учитывая, что отец мой был так ленив, что в жизни своей бывал только в соседнем штате и один раз ездил в Бостон, еще в молодости – так он, короче говоря, зыркнет им прямо в глаза, ссутулится, станет небрежно так, чтоб ноги на ширину плеч, будто он этакий дакотский Майкл Коллинз, спрячет руки в карманы и будет таков. То-то поглядит он на их высокопоставленные рожи! Пьянчужки-дружки одобрительно гудели: он одержал победу над мифической королевой и всей ее семьей, потому что руки им не подал, ну что за бравый парень! В такие минуты красный от выпивки папа гаденько смеялся и вскидывал брови, а затем снимал очки и потирал глаза рукой, будто сказал что-нибудь очень дерзкое и смелое и оттого даже смутился. Но я-то знала, что мы были в Йонке, а не в Корке, и на дворе уже не тысяча девятьсот двадцатый год, и это Америка, а не Ирландия, и вообще, он даже из рогатки в детстве вряд ли стрелял, не то что из пистолета – самый безобидный, бесхребетный человек, которого я когда-либо знала. Одно пустое это было, глупое бахвальство, которое, впрочем, прекрасно описывало всю суть его мечтательного и бездеятельного характера.
Мать у меня была англичанкой, и это отца невыразимо бесило, хотя, по-хорошему, и он, и она к своим европейским корням имели отношение очень опосредованное. Сколько уже поколений минуло с тех пор, как мои пра-пра-прадед, пра-пра-бабка и кто-то еще такой пра-пра отправились за лучшей жизнью в “шхуне прерий”, обдуваемой ржавыми, пустынными ветрами бесконечной Великой Равнины, которая принадлежала тогда небу, земле, враждебному пришельцам из-за океана духу, с ветрами теми блуждавшему повсеместно, и таким, как Сакехута?
Ну, может, разве что чуточку более благородными, нежели он.
Итак, на почве ирландско-британского конфликта у меня дома нередко разгорались между родителями баталии. Причины, разумеется, были разными, преимущественно низменными, бытовыми: кто-то что-то не убрал, не хватило денег на завтраки, потому что отец выписал несколько новых дорогих книг или пропустил чуть больше положенного в баре с друзьями, или в доме давно не было ремонта, и “все здесь уже совершенно разваливается, жить в этаком свинарнике невозможно, Джордж!”. Не единожды просыпалась я оттого, что отец и мать спорили между собой, потому что матушка была уличена в двух грехах: она англичанка, это первое, и женщина жесткая и карьеристка вдобавок, это второе. Она, мол, его тиранила и продыху не давала, потому жить с ней невыносимо – а она только просила этого сущего ребенка починить кран или забрать вещи из химчистки. Отцу нечем было ответить ее властному нраву, потому что она заправляла всем в доме и ему это очень не нравилось, но, вероятно, он ощущал себя немножко как при колонизации драгоценной своей Ирландии, так что слегка всем этим безумием наслаждался, и я слышала, пока завтракала хлопьями или чистила зубы на ночь, его нервное “сасенах!” в адрес жены – как про англичан говаривали ирландцы, что означало слово “саксы” на презрительный манер.
Мать моя, Морин Ленгли, была женщиной весьма разумной и здравомыслящей, вдобавок, мы с ней были хорошие, добрые подруги и всегда и всем друг с дружкой делились, от мыслей до новостей, и иногда даже – гардеробами, потому как вкусы у нас тоже водились одинаковые, и матушка всегда была большой модницей и не жалела денег на дорогую и интересную одежду из универмагов, для меня и для себя. Она выглядела совершенно блестяще, когда уезжала на какую-нибудь конференцию или симпозиум, или просто на работу в Майнот, где был ее госпиталь. Она свою работу страстно любила, куда больше, чем моего отца, но не больше, чем меня – и когда она выполнила свой долг и вырастила меня в полной семье, которая уже трещала к моему восемнадцатилетию по швам, и когда я уехала в Вермиллион, учиться в университете, мама выдохнула и тоже отправилась в Майнот, где поселилась в квартире с моей теткой и своей старшей сестрой – и, не дав отцу развода, но предоставив ему жить как вздумается, стала заниматься тем, чем хотела всегда: своей драгоценной медициной.
Она была прекрасным, талантливым хирургом, и видит Бог, в том была ее миссия на этой земле: спасать людей, тех, кого могла. Пока дома отец капризно спрашивал, почему его рубашки не постираны и когда наконец она сделает какой-нибудь сносный ужин, мама коротко отвечала: стиральная машинка у тебя под рукой, порошок я тоже с собою в Майнот не увожу, а ужина должна ждать я, поскольку работаю больше и возвращаюсь позже, и если назавтра не будет ни стирки, ни ужина, ты, Джордж Ленгли, лучше спрячься куда-нибудь на чердак и носу при мне не кажи.
Вот такая она была, моя мама.
После того, как я вернулась из Вермиллиона, ма приглашала меня пожить в Майноте, но я знала, что ее несгибаемый характер человека, привыкшего командовать штатом врачей, медсестер и санитаров почти что целые сутки по графику три через два, включая ночные смены, попросту переломает меня, как печенье, которое засунут в хрусткий бумажный пакетик, а потом встряхнут, и я, подумав, отправилась жить в Йонку, тем более что к тому году отец как-то сдал и стал чувствовать себя сильно хуже прежнего. Обострилась его подагра, которой он долго уже мучался, и у него часто ломило и крутило суставы. Подумав, мать согласилась, что будет разумно пожить немножко в Йонке и там устроиться на какую-нибудь работу, заодно – присмотреть за домом, и мне, честно говоря, было это радостнее, чем остаться в каком-нибудь большом городе. Вермиллионом я была сыта и стремилась к покою, потому что была на отца, возможно, в этом отношении – к сожалению моему – похожа, и любила книги, тишину, спокойное наблюдение мира и в некоем роде благословенное созерцание превыше любых других удовольствий. А вскакивать куда-то в выходной, чтобы выйти пораньше и только к обеду оказаться в нужном месте и встречаться с какими-то чужими людьми, пребывать в толпе чужаков, толкаться в автобусах и трамваях среди безразличных лиц? Нет, не хочу. В Йонке я знала почти всех, и почти все знали меня, если не по имени, то хотя бы в лицо. Мне были дороги покой и уединение, и в общем, я поселилась дома, на Персиковой улице.
Вот вы узнали о моих родителях, о том, кем они были, но не о том, как я выглядела, что из себя представляла. Наверное, по ходу рассказа это станет яснее, но кратко – отец мой был рыжим и голубоглазым, мать – черноглазой и черноволосой, и по иронии судьбы, их гены причудливо перемешались во мне, и я родилась черноволосой и голубоглазой, и на мою оливковую кожу красиво ложился загар, и я была достаточно высока, чтобы казаться всегда стройной, и достаточно невысока, чтобы роста своего не стесняться, как стеснялись некоторые мои рослые подруги, уж не знаю, почему – их высота меня всегда завораживала, я им завидовала. Но я была ладно сложена: с большой грудью, заметной талией, широкими бедрами и длинными ногами, и многие парни мне еще лет с шестнадцати твердили, какая я хорошенькая. Глаза у меня немного раскосые, с ободком черных ресниц по краям, а брови густые и тоже стремятся к вискам, и губы небольшие, но полные, и длинный нос с широкими крыльями: он мне не нравится, но мать говорила – он породистый, Сара, с такими носами дурочки легкомысленные не рождаются. Понятия не имею, как форма и длина носа может повлиять на разум, интеллект и талант человека, однако уверяю вас, у Сакехуты нос был крупный, широкий, длинный и ястребиный, с горбинкой, очень уж породистый, но он точно не готовился получить какую-нибудь Нобелевскую премию или что-то в этом роде. Не нос, разумеется, я имею в виду Сакехуту, конечно.
Я уже говорила, но многие парни, в юности особенно, делали мне разные комплименты, так что, примирившись с тем, что родилась хорошенькой, никаких усилий к этому не приложив, я воспринимала это как должное. На танцах я не подпирала стен, кавалеров меняла часто, в кино ходила просто так, забесплатно, потому что мальчишки покупали мне и билет, и поп-корн, и содовую, в лагерях вожатые делали мне разные одолжения и за мной ухаживали, а учителя-мужчины поначалу часто видели во мне дурочку – пока я не открывала рта и не доказывала обратное. Уж очень сильно, страстно я стремилась это сделать, боясь, что этот ярлык прилипнет ко лбу и дурочкой я навсегда останусь: не знаю, отчего меня это так волновало, ведь это такие глупости, на самом-то деле. Однако со временем даже красота не помогла мне рано выскочить замуж, как повыскакивали мои подруги и знакомые, и я не стала с ней счастливее – просто была красивой, как вещь на полке, сама по себе, и оттого простой факт этой красивости мне был чаще всего безразличен, ведь к своему облику я давно привыкла и привыкла также, что он давал мне некоторые преимущества – потому что, как ни горько сознавать, но люди любят красивое, и еще Ницше говорил очень точно: убей таракана – и ты герой, убей бабочку – и ты злодей: у морали есть эстетические критерии.
Тем не менее, к началу истории мне стукнуло двадцать пять, а Сакехуте – двадцать семь, и я была одна, хотя меня называли очень красивой и иногда кто-нибудь за мной увивался, а он был один, и про него говорили: на тебя, Ноэль Симеон, без слез не взглянешь, кому ты такой нужен? И по сути своей, и он, и я переживали достаточно всякого, каждый в своей красоте или уродстве, и я до сих пор не знаю, кто из нас по-настоящему уродлив, а кто – действительно красив.