Экстрасексы

NC-21
Завершён
44
1
автор
Фэндом:
Размер:
302 страницы, 121 833 слова, 29 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Глава 22. Стеклянный купол, или как отмыть шрам, который видят только двое.

Настройки
      Солнечный свет, который раньше казался слишком ярким и назойливым, теперь мягко струился через окна, отражаясь в прозрачных вазах с цветами. Пентхаус постепенно превращался из стерильной крепости в жилое, почти уютное пространство. Повсюду стояли букеты — от дорогих композиций до скромных полевых цветов в простых банках. На кухонном острове громоздились коробки с изысканными сладостями и простым домашним печеньем, присланным фанатами.              Но главным святилищем стал кабинет Чонина. Стены, прежде пустые и строгие, теперь пестрели открытками и рисунками. Детские каракули, где он и Хван были изображены в виде супергероев, сложные фанатские арты, запечатлевшие их с нежностью и силой, и сотни рукописных писем со словами: «Ты вдохновляешь», «Мы с тобой», «Обнимаем». Это был визуальный гимн его выздоровлению, щит, сотканный из тысяч рук, защищавший его от тени прошлого.       Иногда, в минуты тишины, сидя за своим рабочим столом у окна, залитого светом, Чонин брал телефон. Он не искал ракурса, не ставил свет. Он просто делал снимок — фрагмент стены, превратившейся в пестрый коллаж из открыток и детских рисунков; свою руку, держащую привычную белую чашку с чаем, на фоне размытого букета подсолнухов; или просто солнечный зайчик, игравший на полированном дереве пола, прорвавшийся сквозь листву за окном. Он выкладывал эти кадры в социальные сети без долгих, душещипательных подписей. Только два слова, от чистого сердца: «Спасибо вам». Эти простые, почти аскетичные посты собирали десятки, а потом и сотни тысяч лайков, море комментариев, полных тепла, сердечек, молитв и ободряющих смайликов. Это был тихий, но невероятно мощный, непрерывный диалог с невидимой аудиторией. Диалог, в котором он не должен был ничего объяснять или изображать. Он просто был, и его благодарность принимали. Это помогало ему, словно по тонкой, прочной нити, заново выстраивать связь с внешним миром — не как с полем битвы, а как с пространством, способным на доброту.              И самое главное — по капле, по зернышку, возвращалась уверенность. Не та прежняя, юношески-дерзкая, немного наивная уверенность в своей неуязвимости, что была до всего. Нет. Эта уверенность была новой, более глубокой, выстраданной и осознанной. Она прорастала медленно и осторожно, как первый, хрупкий росток после долгой, суровой зимы, пробивающийся сквозь мерзлую землю. Он снова мог спокойно, не отводя взгляда, смотреть в собственное отражение в зеркале, встречая свои глаза без внутреннего содрогания и желания отвернуться. Он мог выйти на балкон, опереться на перила и вдохнуть полной грудью прохладный вечерний воздух, не цепенея от животного страха, что из каждой тени может протянуться рука. Мир постепенно переставал быть угрозой и снова становился просто миром — с его ветром, запахами, далеким гулом машин.              И во всем этом медленном, хрупком возрождении была огромная, неоспоримая заслуга Хвана. Его присутствие в жизни Чонина больше не было тяжелой, давящей, всепоглощающей опекой, которая скорее напоминала тюремную охрану. Оно превратилось в нечто постоянное, нерушимое, как скала в океане, о которую разбиваются волны, но которая сама остается недвижимой. Хенджин не нагружал Чонина работой, не посвящал в темные, мелочные детали своей мести (хотя Ян догадывался, что та тихо вершится где-то на фоне), не выдвигал требований или ожиданий. Он просто был. Присутствовал. Заполнял пространство собой, своим дыханием, своими шагами.              Их дни текли теперь плавно, почти медитативно, выстроившись в спокойный, тихий ритм. Хван работал в своем кабинете, но теперь массивная дубовая дверь почти всегда оставалась приоткрытой ровно настолько, чтобы слышать звуки из гостиной: скрип стула, перелистывание страниц, тихую музыку. Он мог выйти без видимой причины — просто чтобы, проходя мимо кресла, где сидел Чонин, положить свою тяжелую, теплую ладонь ему на плечо, на мгновение задержавшись. Или молча поставить рядом с его книгой или блокнотом свежесваренную чашку кофе, точно зная, как тот любит. Его прикосновения изменили свою природу. Они стали более частыми, но при этом менее требовательными, менее собственническими. Легкое, успокаивающее поглаживание по спине, когда Чонин задумывался, уставившись в окно; пальцы, нежно запутывающиеся в его мягких волосах, пока они оба смотрели вечерний фильм, прижавшись друг к другу на диване; долгие, спокойные, почти обволакивающие объятия перед сном, которые не сковывали, а окружали — эти объятия говорили без единого слова: «Я здесь. Ты в безопасности. Ты можешь закрыть глаза и спать. Я на страже».              Как-то раз, разбирая очередную посылку от фанатов (теперь это стало чем-то вроде ритуала), Чонин нашел внутри не мягкую игрушку и не конфеты, а нечто иное. Это был альбом для зарисовок из плотной, дорогой бумаги, в твердой темно-синей обложке, и набор профессиональных графитовых карандашей разной твердости в лаковом деревянном футляре. Он вынул альбом, провел ладонью по шероховатой поверхности листа, и в его глазах, почти забывшим этот особенный, жаждущий блеск, вспыхнула старая искра — интерес к творчеству, к чистому листу, к линии, которая может стать чем угодно. Эту искру давно затмила учеба, а потом и вовсе похоронила череда травмирующих событий.              Хенджин, наблюдавший за ним с другого конца комнаты, увидел этот огонек. Он не прокомментировал это вслух. Но на следующее утро, когда Чонин сел за стол, рядом с новым альбомом лежала тонкая, но солидная папка. Внутри — документы по-новому, небольшому, но изящному архитектурному проекту: редизайн и благоустройство небольшой общественной зоны в одном из старых парков на окраине города. Работа была не срочной, не гигантской, но интересной, с акцентом на экологичность и комфорт для людей. На обложке лежала рукописная записка с подчеркнуто деловым, но мягким почерком Хвана: «Посмотри, если захочешь. Без обязательств».              — Подумай, если будет интересно, — сказал Хван позже, проходя мимо с чашкой кофе, как бы между прочим. — Никаких дедлайнов, никакого давления. Просто… если тебе захочется что-то набросать.              Это не был заказ. Это даже не было предложением работы. Это было приглашение. Тактичное, ненавязчивое приглашение вернуться к самому себе, к своим талантам, к той части своей жизни, которая была только его, а не навязана обстоятельствами или травмой.              Чонин взял папку. Сначала просто листал страницы с техническим заданием, эскизами местности, муниципальными требованиями. Потом его рука потянулась к новому альбому. Он открыл его на первой странице и сделал несколько легких, робких набросков — не проект, а просто линии, формы, тени. Идеи приходили медленно, с трудом, словно пробиваясь через толщу льда. Но они приходили. Он чувствовал, как шестеренки в его голове, долгое время заржавевшие от страха, апатии и посттравматического стресса, с скрипом, но поворачиваются. Сначала одна, потом другая. Возвращалось чувство, что он может что-то создать. Что-то новое и хорошее.              Он больше не был заперт в тесной, душной клетке своих собственных мыслей, страхов и болезненных воспоминаний. Дверь этой клетки теперь была распахнута настежь. И Хенджин не тащил его наружу за руку, не принуждал к свободе силой. Нет. Он просто стоял на пороге. Терпеливо. Неотступно. Он стоял там, день за днем, держа эту дверь открытой, защищая проход от любых новых угроз, и ждал. Ждал, пока Чонин сам не почувствует в себе силы, не обретет желания сделать этот шаг — сначала маленький, неуверенный, потом чуть более твердый.              И с каждым таким шагом — с каждой новой открыткой, приколотой к стене; с каждой короткой, но искренней «спасибо вам» в соцсетях; с каждой уверенной линией на чертеже, прочерченной в тишине своего солнечного угла — он по крупицам вспоминал, кто он есть. Не жертва, которой что-то сделали. Не проект, который нужно исправить или защитить. Не объект чьей-то одержимости. Он был Ян Чонин. Молодой человек с невероятно трудным прошлым, но с будущим, которое медленно, как заря, начинало светлеть на горизонте. И он был сильнее, намного сильнее, чем когда-либо мог подумать. А рядом с ним, в этой тихой, наполненной светом комнате, был тот, кто верил в эту его силу даже тогда, когда он сам в нее не верил. И, возможно, эта вера, тихая и непоколебимая, была самым прочным фундаментом, на котором можно было заново строить себя.              Ритм жизни действительно возвращался к привычной орбите. Съемки «Битвы экстрасенсов», благодаря заранее отснятому материалу, шли своим чередом, и теперь Чонин снова появлялся в студии, пусть и с чуть более сдержанной улыбкой. Они с Хенджином возобновили свои прогулки по торговым центрам, и даже визит в холодный, стерильный офис Хвана прошел спокойно — Чонин сидел в углу его кабинета, делая наброски в своем альбоме, пока тот работал.              Учеба, дом, редкие, тщательно спланированные съемки, короткие прогулки в ближайшем сквере — все складывалось в идеальную, почти нарочитую картину постепенного восстановления. Со стороны, особенно для тех, кто видел лишь обложки журналов или короткие видео в соцсетях, это выглядело как полная, выстраданная идиллия: сильный партнер, опекающий раненого возлюбленного, помогающий ему вернуться к жизни. Картинка была такой безупречной, что даже Чонин поначалу пытался в нее поверить.              Но внутри него, в самых глубинах, куда не доходил солнечный свет с балкона и не долетали слова поддержки из сети, зрела тихая, медленно отравляющая догадка. Сначала это был лишь смутный дискомфорт, легкая рябь на поверхности спокойствия. Но постепенно она превращалась в ледяную, тяжелую волну.              Хенджин был безупречен в своей заботе. Он был внимателен до мелочей, предупредителен до того, как возникала потребность, нежен с почти хирургической точностью. Он замечал малейшую тень усталости на его лице, менял освещение, если оно, по его мнению, било Чонину в глаза, готовил тот самый чай, который лучше всего помогал от головной боли. Но его нежность, Ян начал понимать, имела четкую, невидимую, но незыблемую границу. Она была заботой опекуна, а не любовника.              Хван обнимал его — крепко, надежно, утром и вечером. Целовал в лоб, когда тот засиживался за чертежами, в щеку перед сном. Брал его руку в свою на прогулке, переплетая пальцы. Но те самые прикосновения, что раньше определяли саму суть их отношений, — страстные, властные, требовательные, те, что жгли кожу, оставляли следы не только на теле, но и на душе; те голодные, почти болезненные поцелуи, что выжимали воздух из легких и оставляли губы опухшими и чувствительными на весь следующий день — все это исчезло. Растворилось в воздухе, как будто его и не было. Хенджин как будто выстроил вокруг Чонина невидимый стеклянный купол, идеальный и прочный, внутри которого царили безопасность, покой и абсолютная, стерильная чистота. И самое главное — этот купол наглухо отделял его собственное, некогда необузданное желание от тела Чонина.              Впервые Чонин осознал это с пугающей ясностью одним вечером. Они смотрели старый, глупый комедийный сериал, и Чонин, рассмеявшись над нелепой шуткой, инстинктивно, по старой, полузабытой привычке, повернулся к Хенджин, приподнял подбородок и приник к его губам, ища не просто ласки, а того самого, знакомого огня. Тот ответил на поцелуй. Но его губы были мягкими, сухими, почти что вежливыми. Поцелуй длился ровно две секунды — Чонин бессознательно отсчитал их — после чего Хван легонько, но недвусмысленно отстранился, положил руку ему на затылок и потрепал волосы, как делают с ребенком.                     — Ты сегодня много занимался, лисенок, тебе бы отдохнуть, а не заигрывать со стариком, — сказал он, и в его голосе была теплая, но абсолютно платоническая нежность.              Лисенок. Это слово, которое раньше, в его устах, было низким, обжигающим шепотом, заставляло кровь Чонина стынуть и кипеть одновременно. Теперь оно звучало как простая, бытовая ласка. Как «дорогой» или «милый». Без подтекста. Без того хищного, доминирующего обертона, который когда-то сводил Чонина с ума.              Сомнения, коварные и липкие, как черная плесень, поползли по всем его мыслям, отравляя даже приятные моменты. Он начал ловить на себе взгляд Хвана, когда тот думал, что его не видят. И он видел в этих темных глазах все ту же пристальную, почти болезненную заботу, готовность в любой момент броситься на защиту. Но он больше не видел в них того огня. Той одержимости, того почти животного голода, который раньше был для Чонина и наркотиком, и пыткой, и самым главным, пугающим подтверждением его желанности. Этот голод, казалось, был полностью утолен — не желанием, а чувством долга и жалости.              Он попытался заговорить об этом с Джисоном во время одного из их телефонных разговоров, сбивчиво и неуверенно, запинаясь и подбирая слова.              — Мне кажется, он… он ко мне как-то иначе относится. Не так, как раньше. Он такой… аккуратный. Стерильный. Как будто я хрустальная ваза, которую он теперь боится даже дыша разбить. Он… он меня больше не хочет. По-настоящему.              Джисон, всегда прямой и практичный, фыркнул в трубку, не скрывая раздражения:              — Да брось ты эту ерунду! Чонин, слушай меня. После всего, что с тобой случилось, этот психопат просто сошел с ума от страха тебя потерять! Он не «не хочет», он боится! Боится напугать, боится сделать больно, боится хоть чем-то напомнить тебе о том уроде. Дай ему время, черт побери! Он же не робот, чтобы сразу все переключать.              Логичные, разумные доводы друга должны были бы успокоить. Но они не могли пробиться через плотную, выстроенную из страха и стыда стену в его собственной голове. Чем больше он об этом думал, чем пристальнее анализировал каждое прикосновение, каждый взгляд, тем более очевидной и ужасной казалась ему истина: Хенджину противно его тело. Тело, которое было осквернено. На нем был не только физический шрам от ножа. На нем, невидимо для глаза, но ощутимо для такого человека, как Хван, лежала печать других прикосновений. Прикосновений того, чужого, одержимого мужчины. Хенджин, всегда ценивший безупречную эстетику, чистоту и абсолютный контроль, не мог желать того, что было «испачкано». Того, что, пусть и на несколько часов, принадлежало другому. В его стройной, черно-белой вселенной Чонин из объекта страстного, исключительного желания превратился в объект болезненной, но необходимой опеки. В долг. В напоминание о собственной неудаче защитить.              Отчаявшись найти другое объяснение, он начал искать подтверждения — или опровержения — в интернете. Погрузился в тихие, полутемные глубины фанатских форумов, где обсуждали их отношения с болезненной дотошностью. И, к своему леденящему ужасу, нашел. Среди восторженных комментариев о их «идиллии» начали проскальзывать другие, тревожные нотки.              «Что-то Хван стал таким… отстраненным с Чонином на последних фото. Раньше он на него смотрел так, будто вот-вот съест, а сейчас — просто как на младшего брата, которого нужно опекать. Грустно как-то».              «Мне кажется, после того случая что-то важное сломалось в их химии. Хван его, безусловно, любит и защищает, но эта грань «вожделение» куда-то испарилась. Он его жалеет, но не хочет. Это чувствуется даже по тому, как они стоят рядом».              И потом — строчка, которая стала для него окончательным, огненным приговором, выжженным на экране:              «А может, ему просто противно? Я имею в виду… Все-таки его тронул, смотрел на него, хотел его другой мужчина. Для такого собственника и перфекциониста, как Хван, это могло стать психологической травмой даже большей, чем для самого Чонина. Он же своего «идеального щенка» как бы потерял».              Чонин читал эту строчку снова и снова, пока буквы не поплыли перед глазами. Каждое слово впивалось в него, как отравленная игла, подтверждая его самые темные, самые постыдные опасения. Это было не просто его больное воображение. Это видели другие. Это формулировали посторонние люди, и их холодный, аналитический вывод совпадал с тем кошмаром, что жил у него внутри. Он сидел перед мерцающим экраном в темноте, и ему казалось, что стеклянный купол, который выстроил Хван, вдруг стал видимым — и непроницаемым. Он был внутри. Чистый, безопасный, и навсегда лишенный того жара, который когда-то делал его живым.              Он перестал инициировать прикосновения первым. Стал одеваться перед сном в самой дальней от него части спальни. Старался не попадаться ему на глаза, когда был без одежды. Он видел, как Хенджин замечает это странное поведение, как его взгляд становится вопрошающим, но Чонин не мог объяснить. Как сказать человеку, который сделал для тебя все, что ты считаешь его брезгливым монстром?              Однажды ночью, лежа в постели спиной к Хвану и притворяясь спящим, Ян почувствовал, как тот осторожно, почти неслышно, тянется к нему. Его рука привычным жестом легла на его талию. И в этот момент Чонин не смог сдержать легкого, непроизвольного вздрагивания. Не от страха, а от ожидания боли, отчаяния, что этот жест — лишь очередная пустая формальность. Рука Хвана замерла. Пальцы на секунду впились в его майку, а затем медленно, очень медленно убрались. За его спиной послышался тихий, тяжелый вздох.              Чонин лежал в постели, застывший, почти не дыша, с закрытыми, пылающими веками. Внутри него царила ледяная пустота, сквозь которую прожектором било одно осознание: последняя, невидимая нить, связывавшая их прежнюю, грешную, безумную страсть, ту, что была до кошмара, окончательно оборвалась. И он знал, кто стал слабым звеном, точкой разрыва. Он сам. Своим изуродованным, оскверненным телом. Своей неспособностью стереть с кожи, из пор, из самой памяти то чужое, липкое прикосновение. Он был сломанным сосудом, и, казалось, уже ни один клей в мире не мог скрепить обратно то хрупкое, грешное, но такое желанное, что между ними разбилось вдребезги.              Тишина в их спальне после той ночи с чтением форумов стала иного рода. Она не была мирной или успокаивающей. Она стала густой, плотной, натянутой, как струна на взведенном луке, готовая лопнуть от малейшего неосторожного движения. Чонин все дальше и глубже отдалялся в своем молчаливом, изолированном страдании, и Хенджин, с его обостренным, почти животным восприятием малейших перемен в настроении щенка, не мог этого не заметить. Он видел, как взгляд Чонина начал сознательно скользить мимо него, цепляясь за узоры на обоях, за экран телефона, за что угодно, только бы не встретиться с его глазами. Видел, как тот замирал, превращался в статую при любом случайном, бытовом прикосновении — когда Хван поправлял ему воротник или передавал чашку. Его улыбки, редкие и вымученные, стали похожи на картонные декорации — они были предназначены только для камер во время редких выходов в свет или для успокоения Джисона. В их личном пространстве царила маска вежливой, отчаянной печали.              Но самым тревожным, невыносимым звонком стали эти долгие, бесконечные, подозрительные минуты, которые Чонин проводил в ванной. Сначала Хенджин списывал это на естественную потребность побыть одному, расслабиться после трудного дня. Но время только росло: тридцать минут, сорок, час. Однажды вечером, прождав у закрытой двери больше сорока минут и не услышав ни плеска воды, ни привычных звуков, а лишь приглушенный, едва уловимый, но бесконечно надрывный звук — сдавленные, заглушаемые всхлипы, — его терпение, и так истощенное беспомощностью, лопнуло.              Он не постучал. Не спросил разрешения. Резким, решительным движением он нажал на ручку и распахнул массивную дверь.              Густой, обжигающий пар застилал зеркала и керамическую плитку, но не мог скрыть картины, от которой у Хвана ледяными клещами сжалось сердце. Чонин стоял под душем, но вода била не по телу, а рядом, раскаленными, почти кипящими струями, от которых воздух дрожал. Его кожа была не просто розовой от тепла — она была ярко-красной, местами багровой, покрытой болезненными пятнами ожогов, особенно на плече и груди. В одной белой от напряжения руке он сжимал жесткую мочалку до костяшек, а другой яростно, с каким-то исступленным отчаянием тер свое левое плечо и ключицу — ту самую зону, где лежал шрам и куда, как он помнил из показаний, прикасался тот человек. Он тер так, будто хотел содрать с себя не только верхний слой кожи, но и мышечную ткань, до самой кости, чтобы стереть любое возможное напоминание. Его стройное тело сотрясали не конвульсии удовольствия, а тяжелые, судорожные рыдания, которые он отчаянно пытался заглушить оглушительным ревом воды.              — Чонин! — имя вырвалось у Хвана не привычной командой, а сдавленным криком, полным чистого, неконтролируемого ужаса. Звук его голоса перекрыл шум воды.              Чонин вздрогнул всем телом, как от удара током, и резко, почти панически обернулся, выронив мочалку на пол. Его глаза, распухшие и красные от слез, расширились, отражая животный страх и всепоглощающий, обжигающий стыд. Он инстинктивно скрестил руки на груди, прикрываясь, словно его поймали на самом постыдном, неприличном действе.              — Что ты делаешь? — голос Хенджина дрогнул, предательски выдав потрясение. Он сделал резкий шаг вперед, отшвырнув мешающую дверцу душа. Его лицо, всегда находившееся под железным контролем, было искажено неприкрытой смесью ярости — не на него, а на ситуацию — и острой, режущей боли. — Ты что, пытаешься содрать с себя кожу дотла? Остановись!              — Уйди! — выкрикнул Чонин, его голос сорвался на визгливую, отчаянную ноту. Он отступил, прижимаясь мокрой, обожженной спиной к холодной кафельной стене, как загнанный зверек. — Просто уйди, пожалуйста! Я… я почти все уже. Почти все смыл. Почти…              — Что смыл? — Хван с силой дернул за ручку, выключив воду. Внезапно наступившая оглушительная, давящая тишина была страшнее любого шума. Его вопрос, громкий и резкий, прозвучал в ней как выстрел.              И прорвало плотину. Словно эта тишина сняла последние барьеры.              — Его! — рыдая, выдохнул Чонин, больше не в силах удерживать в себе этот яд. Его ноги подкосились, и он медленно, как в замедленной съемке, сполз по скользкой стене на мокрый пол, обхватив колени руками, стараясь стать как можно меньше. Вода с его волос и ресниц капала, смешиваясь со слезами. — Его прикосновения! Его взгляд! Его… его запах! Я чувствую его до сих пор, понимаешь? На коже, везде! И ты… — он поднял на Хвана затравленный, полный боли взгляд, — ты тоже его чувствуешь, да? Поэтому ты не можешь ко мне прикоснуться по-настоящему! Поэтому ты смотришь на меня и видишь не меня, а его! Тебе противно! Я знаю, что противно! Я читал, я видел! Все это видят!              Слова, наконец вырвавшиеся наружу, повисли в пропитанном паром воздухе, тяжелые, уродливые, ранящие. Хенджин стоял посреди ванной, ошеломленный, как будто получил удар в солнечное сплетение. Холодная вода с его рукавов капала на кафель, отмеряя секунды мертвой тишины. И вдруг, с пугающей, мучительной ясностью, все кусочки пазла встали на свои места. Отстраненность. Вздрагивания при его прикосновениях. Эта болезненная, стерильная чистота, в которую Чонин пытался себя заключить. Его щенок не просто страдал. Он думал… Он искренне верил, что он, Хван, брезгует им. Считает его испорченным, нечистым товаром.              В тот момент Хенджин понял, что слова, какими бы верными они ни были, бесполезны. Они не пробьются сквозь эту стену искаженного восприятия и стыда. Нужно было действие. Действие, которое говорило бы громче любых клятв.              Он не сказал ни слова. Резко наклонившись, он взял пушистое банное полотенце из темного египетского хлопка. Затем, опустившись на колени прямо в лужу на холодном кафеле перед дрожащим Чонином, он мягко, но с неумолимой твердостью укутал его с головы до ног. Он сделал это не как любовник, а с почти ритуальной бережностью, запеленывая его, как беспомощного ребенка, скрывая от глаз обожженную, измученную плоть. Чонин слабо сопротивлялся, бормоча что-то невнятное, но Хван проигнорировал это. Он поднял его на руки — легко, несмотря на вес и собственное напряжение — и вынес из душной, проклятой камеры пытки.              В спальне, в прохладном воздухе, он усадил закутанный сверток на край их большой кровати и сел напротив, так близко, что их колени соприкасались через ткань полотенца. Он был мокрый, его рубашка прилипла к телу, но он не обращал на это внимания. Медленно, давая Чонину время осознать, он высвободил его лицо из-под ткани и взял его мокрое, горячее от слез и пара лицо в свои ладони, заставляя того посмотреть на себя. Его прикосновение было твердым, но не грубым.              — Слушай меня, — его голос был низким, глухим, и в нем вибрировала такая интенсивность эмоций, что казалось, воздух вокруг них зарядился статикой. — И запомни это раз и навсегда, вбей себе в голову, потому что я не буду повторять это дважды. Да. Я чувствую его на тебе.              Чонин попытался зажмуриться, отвести взгляд, но пальцы Хвана на его щеках не позволили.              — Я чувствую его каждый раз, когда вижу этот шрам. Я чувствую его в твоих кошмарах, которые стали и моими кошмарами. Я чувствую его в твоих глазах, когда ты просыпаешься в поту и не можешь дышать. Он здесь, в этом доме, как призрак, и я ненавижу его больше, чем что-либо в этой жизни.              Он притянул его лицо ближе, так что их лбы почти соприкоснулись. Его дыхание было горячим и прерывистым.              — Но знаешь, что я чувствую в миллион раз сильнее? — он почти прошипел эти слова. — Ярость. Ярость, от которой темнеет в глазах и руки сжимаются в кулаки сами по себе. Ярость, что я не разорвал его тогда на куски своими собственными руками. Ярость, что он посмел, что он осмелился… Но НИКОГДА, — он вдавил в это слово всю силу своей воли, — слышишь меня, НИКОГДА я не чувствовал к тебе ничего, кроме желания вернуть тебе все, что он у тебя украл. Все твое спокойствие, твою безопасность, твою… твою невинность. Пусть и грешную.              Он провел большим пальцем по его мокрой, обожженной щеке, по тому месту, где кожа была красной и горячей.              — Я не прикасаюсь к тебе, как раньше, не потому, что мне противно. Боже, щенок… — его голос на миг сорвался, обнажив неприкрытую агонию. — А потому, что я боюсь. Как никогда в жизни не боялся ничего. Боюсь напугать тебя. Боюсь, что мое прикосновение, мой голод, моя страсть будут ассоциироваться у тебя с его насилием. Боюсь причинить тебе боль, даже самую маленькую. Боюсь сделать что-то не так и отбросить тебя назад. Я ждал. Ждал знака, сигнала, хоть какого-то намека, что ты готов. Что ты снова можешь вынести не просто мою заботу, а мое желание.              Он закрыл глаза на секунду, собираясь с силами, и когда открыл их снова, в них стояла редкая, почти уязвимая искренность.              — Но вижу теперь, что ждать было чудовищной ошибкой. Я так боялся вторгнуться в твое пространство, что позволил тебе уползти в эту темную, отравленную пропасть одному. И это моя вина. Только моя.              — Твое тело не осквернено. — Хван наклонился и прижался лбом к его лбу, закрыв глаза. — Оно — мое. Все его сантиметры, каждый шрам, каждая клетка. И если нужно, я буду каждый день доказывать это тебе, пока ты сам не поверишь. Пока ты не перестанешь видеть его, когда смотришь в зеркало. Пока не поймешь, что единственное, что на тебе осталось от него — это моя ненависть к нему. И больше ничего.              И впервые за долгие недели, слушая эти хриплые, полные боли и гнева слова, Чонин почувствовал, как каменная глыба в его груди начинает крошиться. Это была не жалость. Это была та самая, знакомая, всепоглощающая страсть, просто направленная в новое русло. И в этой страсти не было ни капли брезгливости. Была только голодная, яростная решимость вернуть свое.              — Поцелуй меня, — выдохнул Чонин, его голос был слабым, почти неслышным, но в нем прозвучала первая за долгое время просьба, а не отчаяние. — Пожалуйста, Хенджин.              Это было все, что тому было нужно. Признание. Приглашение. Знак, что его щенок готов позволить ему стереть все чужие следы.              — Хорошо, — его ответ был тихим, но обжигающе твердым.              Он не набросился сразу. Он приблизился медленно, давая Чонину время отступить, но тот не шелохнулся, его глаза, полные слез и неуверенности, были прикованы к его губам. Первое прикосновение было таким же легким, как дуновение — просто сомкнутые губы, сухие и теплые. Это был вопрос. «Ты уверен?» Чонин ответил, приоткрыв рот в едва уловимом вздохе. И этого было достаточно.              Второй поцелуй был уже не вопросом, а утверждением. Губы Хвана стали более настойчивыми, влажными. Он не спеша, с хирургической точностью, исследовал знакомый рельеф, вспоминая каждую линию, каждый изгиб. Его язык провел по нижней губе Чонина, требуя — и получая — доступ. И тогда сдержанность лопнула.              Тот самый огонь, который Чонин так отчаянно искал и в чьем отсутствии себя винил, вырвался наружу с такой силой, что у него перехватило дыхание. Поцелуй из нежного превратился в требовательный, почти яростный. Хенджин захватил его губы в полное владение, его язык вторгся в его рот с безраздельной властностью, не оставляя места для сомнений, для мыслей, для воспоминаний о ком-либо другом.              Одной рукой он вцепился в его влажные волосы, откидывая его голову назад, открывая шею для более глубокого доступа. Другой рукой он схватил его за бедро, резко притягивая ближе. Чонин издал подавленный стон, его собственные руки, все еще зажатые в полотенце, инстинктивно впились в простыни.              Хван не отпускал. Он пил его, как умирающий от жажды, заново помечая каждую частицу его существа как свою. Он оторвался от его губ, чтобы перевести дух, и его рот переместился на челюсть, затем на ту самую зону на шее, где пульсировала жилка. Он не избегал ее. Он задержался там, заставляя Чонина вздрогнуть, но не от страха, а от нахлынувшего чувства, которое было острым, как боль, и сладким, как освобождение.              — Видишь? — прошептал Хенджин напротив его кожи, его голос был хриплым от желания. — Ничего, кроме меня. Только мой вкус. Только мой запах. Только мои прикосновения.              Он снова захватил его губы в поцелуй, более глубокий, более властный, и в этот раз его руки развернули полотенце, обнажая все еще влажное, покрасневшее от трения тело. Его ладонь легла на грудь Чонина, прямо над бешено колотящимся сердцем, и накрыла его полностью, как будто пытаясь удержать эту жизнь внутри.              И Чонин наконец позволил себе поверить. Он обвил его шею руками, отвечая на поцелуй с той же отчаянной силой, его тело податливо изогнулось, подчиняясь давлению, которое подминало его под себя. Это не было насилием. Это было возвращением домой. Это было доказательством, что он не испорчен, не осквернен, а все так же желанен, все так же принадлежит ему.              И когда Хван, наконец, прижал его всем весом к матрасу, заглянув в его затуманенные глаза, в них не было ни капли отвращения. Там бушевала та самая, знакомая, всепоглощающая буря одержимости. И Ян понял — его крепость была не разрушена. Ее просто заново завоевывали. И он с радостью сдавался на милость победителя.       
Отзывы (1)