Часть 1
27 ноября 2025 г., 21:36
Габриэль Бортолето просыпается от звука, которого нет. Это тишина. Это густая, тягучая тишина, из которой только что ушло другое звуковое тело. Тишина после захлопнувшейся двери. Тишина после заведенного мотора. Тишина после Нико.
Он не смотрит на часы. Он знает. Сейчас где-то между четырьмя и пятью утра. Время, когда нормальные люди, даже пилоты Формулы-1, еще спят. Но Нико Хюлькенберг – не нормальный человек. Он – явление. Атмосферный фронт в виде мужчины ростом метр восемьдесят четыре. И в последнее время этот фронт был постоянным источником молний над океаном, до которого Габри не мог доплыть.
Габи встает. Его тело – это автомат, программа «Утро». Ноги сами несут его по холодному полу сингла «Кик Заубер». Он давно выбил себе номер побольше, с кухонным уголком. Не для себя. Для Нико. Потому что однажды, после какой-то особенно дерьмовой сессии, Нико, пахнущий потом, бензином и разочарованием, бросил в пространство: «Убил бы сейчас за нормальную яичницу, а не это пластиковое дерьмо из буфета».
И Габри услышал. Не просто ушами. Всей своей славной бразильской душой, которая привыкла заливать тревогу жаром самбы и запахом фейжоады. Он услышал священный призыв. И он ответил.
Он идет на кухню. Его движение – это ритуал. Он монах, идущий на молитву. Он включает свет. Холодный, мертвый, люминесцентный. Он ненавидит этот свет. Он выхватывает все детали, не оставляя места теплу. Сковорода. Чугунная, тяжелая, как его предчувствия. Он ставит ее на конфорку. Газ шипит, как змея. Он – повелитель огня. Повелитель глазуньи.
Он достает два яйца. Белые, хрупкие. Как их… как все, что было между ними. Он разбивает их об край сковороды. Треск скорлупы самый громкий звук в его вселенной. Белок шипит, мгновенно белея, сворачиваясь по краям. Желтки. Два солнца. Яркие, почти неприличные в своей утренней наготе. Он их не солит. Нико любит солить сам. Контроль. Всегда контроль.
Он смотрит на эти два желтка, плавающих в море белка. Они так близко, почти соприкасаются, но между ними есть невидимая пленка, граница. Как они в этой постели. Слишком большая для одного, слишком тесная для двух таких эго. Они не в отношениях. Габри напоминает себе об этом каждый раз, когда его рука находит Нико в темноте. Они – друзья. Просто друзья. С привилегиями. С правом залезать друг другу в штаны под предлогом «расслабления», «снятия стресса». Рука друга на члене друга – это ведь нормально? Абсолютно. Так же нормально, как готовить завтрак для друга, который тебя почти не видит.
Раньше было иначе. Раньше Нико иногда задерживался в постели, его большое тело занимало все пространство, а его дыхание было тем звуком, от которого Габи засыпал. Раньше его рука на поясе Габри не была быстрым, функциональным движением. Она была утверждением. Привет, я здесь. Раньше его улыбка, когда он все-таки появлялся на кухне, была сонной, настоящей. Она была для Габри. Как подарок.
В последнее время… В последнее время что-то сломалось. Тихо. Как ломается лед под ногой, когда ты уже несешься в ледяную воду. Габи не видел доказательств.
Но Габри чувствовал это. Душой. Такой же бразильской, горячей и суеверной. Нико отдалялся. Не физически, нет, они все еще жили в этих четырех стенах. Его душа, его внимание, его… суть уплывала, как континентальный шельф после землетрясения. Медленно, необратимо.
Он все еще улыбался. Но это была не та улыбка. Это была улыбка буфер. Улыбка для прессы. Улыбка, которая означала «все окей», но на самом деле означала «держись от меня на расстоянии вытянутой руки». Он все еще говорил «спасибо» за яичницу. Но он говорил это в пространство, в свой кофе, в экран телефона. Не Габри.
Габи переворачивает яичницу. «На две стороны» – именно так, так любит Нико. Желтки должны выжить, остаться жидкими золотыми пулями. Это искусство. Его искусство. Единственное, что он может контролировать в этом хаосе, который зовется «жизнь с Нико Хюлькенбергом».
Он кладет яичницу на тарелку. Рядом – ломтики авокадо, два тоста. Идеально. Как картинка из инстаграма какого-нибудь зажравшегося голливудского диетолога. Он ставит тарелку на стол, на то же место, где Нико сидел вчера, позавчера, месяц назад, но в другом отеле другой страны.
А потом он ждет.
Он знает, что Нико, скорее всего, уже ушел. В тренажерку. В симулятор. Просто водить машину без цели, чтобы не быть здесь. Но Габри ждет. Потому что ритуал должен быть завершен. Он – верховный жрец культа Нико Хюлькенберга. А жрец не может усомниться в существовании своего бога, даже если тот покинул храм.
Он вспоминает их прикосновения. Раньше это было… легко. Как дышать. Нико мог обнять его за шею, проходя мимо. Мог шлепнуть по заду после удачного круга. А ночью… ночью его лапы, огромные, сильные, знали каждую мышцу на спине Габри. А потом опускались ниже. И это не было похоже на страсть из порно. Это было похоже на… на проверку. На подтверждение. «Ты еще здесь. Я еще здесь». Быстро, эффективно, почти по-деловому. И Габри это устраивало. Потому что это было лучше, чем ничего. Потому что тактильность Нико была как наркотик, даже маленькая доза заставляла мир сиять.
А теперь тишина. И эта новая, буферная улыбка.
Дверь открывается. Габи вздрагивает, не поворачиваясь. Он слышит его шаги. Тяжелые, уставшие, даже если он только проснулся.
— Привет, — говорит Нико. Голос с утра всегда хриплый, будто наждачная бумага.
— Привет, — отзывается Габри, глядя на стену. — Завтрак на столе.
Он слышит, как Нико садится. Слышит, как вилка царапает тарелку. Молчание. Оно висит между ними третьим человеком, незваным и противным гостем.
— Спасибо, — говорит Нико. В пространство. В тарелку.
Габри наконец поворачивается. Нико сидит, сгорбившись над едой. Он не смотрит на Габри. Он смотрит в окно, где медленно светает. Его профиль резок и отдален, как горная гряда на горизонте.
— Какие планы на день? — выдыхает Габри, нарушая ритуал. Ритуал не предполагает лишних слов.
— Тренировка. Потом встреча с инженерами. — Нико отламывает кусок тоста. — Много всего.
«Много всего». «Оставь меня в покое».
Габри кивает. Он смотрит, как Нико протыкает вилкой один из желтков. Золотая жидкость вытекает, растекается по белку. Это похоже на метафору. На что-то сломанное, что уже не починить.
Нико встает. Тарелка почти полная.
— Я… мне пора.
— Удачи, — говорит Габри.
Нико кивает, уже надевая куртку. Его улыбка. Вот она. Быстрая, как вспышка фотоаппарата. Направлена куда-то в район плеча Габри. Не в глаза. Никогда больше в глаза.
Дверь закрывается. Габри остается один. Он подходит к столу, смотрит на недоеденную яичницу. На два желтка, один из которых искалечен. Он берет вилку Нико, все еще теплую от его пальцев, и медленно, методично начинает доедать.
Он будет готовить глазунью и завтра. И послезавтра. Потому что это все, что у него есть. Это его молитва. Его заклинание. Его отчаянная попытка удержать в руках дым, который когда-то был огнем. И он будет делать это до тех пор, пока одно из двух солнц на его сковороде не лопнет окончательно, превратившись в обычную, ничем не примечательную еду.
Глазунья умерла. Да здравствует болтунья.
Однажды утром Габри стоял над сковородой, два яйца в руках, два хрупких белых мира, готовых к жертвоприношению. И его пальцы, обычно такие послушные, вдруг отказались выполнять свой долг. Они не смогли разбить скорлупу. Они не смогли выпустить эти два одиноких солнца на холодный чугун.
Вместо этого он, словно в трансе, взял кружку. Разбил яйца туда. Добавил щепотку соли, которую Нико все равно никогда не использовал, и молока, чтобы было воздушнее. Взболтал вилкой. Звук был противный, липкий. Желтки и белки превратились в мерзкую желтую жижу. Однородную. Без индивидуальности. Без этих дурацких, наивных солнечных дисков, которые так отчаянно пытались сохранить свою форму, пока мир вокруг пытался их сжечь.
Он вылил эту жижу на сковороду. Она зашипела и начала сворачиваться в мелкие, неопрятные творожистые комочки. Болтунья. Еда для детей, стариков и тех, у кого больше нет сил бороться за эстетику. Еда для проигравших.
Нико перестал спать с ним в одной кровати.
Это случилось не в один день. Это был процесс эрозии. Сначала – «Я сегодня допоздна с инженерами, не жди». Потом – «Я на диване в гостиной посмотрю записи, не мешай». Потом – просто тишина. Габри просыпался в два, в три, в четыре ночи один в их слишком большой постели. Простыня с другой стороны была холодной и гладкой, как лед на трассе в Монреале. Он протягивал руку, и его пальцы встречали только пустоту.
Их разговоры свелись к обмену репликами, которые могли бы быть напечатаны в официальном пресс-релизе Заубер.
«Передай соль».
«Как погода на трассе?»
«Твой самолет во столько?»
Их секс… их «просто-помочь-другу-расслабиться»… сошел на нет. Рука Нико больше не находила его в темноте. Их взаимные дрочки под одеялом, такие привычные, почти братские, канули в лету. Теперь, если Габи замечал полуэрекцию Нико, выходящего из душа, он просто отводил взгляд. А Нико делал вид, что не замечает. Их тела, когда-то знавшие друг друга как свои собственные, стали двумя нестыкующимися деталями от разных болидов.
Габи не знает, что происходит. Совсем не знает.
И знать не хочется.
Знать – это значит задавать вопросы. А вопросы – это как тыкать палкой в гниющую рану. Ты либо найдешь там червей, либо доберешься до кости. И то, и другое – хуево. Лучше жить в неведении. В этом сладком, липком, токсичном болоте отрицания. Здесь тепло. Здесь знакомо. Здесь не нужно менять ритуал.
Смотреть правде в глаза всегда больно. Больно.
Это как снять перчатку после аварии, когда кожа слезает вместе с ней. Как посмотреть в зеркало после ночи, когда ты не спал, а тебя переехал каток тревоги. Правда – это Нико, который смотрит сквозь него на трассе, когда они пересекаются в паддоке. Его взгляд скользит по Габи, как по предмету мебели – стулу, столу, болтунье на тарелке. Он видит форму, но не содержание.
Бортолето продолжает готовить болтунью.
Это его новый ритуал. Ритуал «я-сдаюсь-но-я-все-еще-здесь-потому-что-не-знаю-куда-еще-идти».
Он мешает эти яйца. Он наблюдает, как они из отдельных сущностей превращаются в одну серую, неразличимую массу. Он ловит себя на мысли, что это похоже на их отношения. Когда-то они были двумя яркими личностями – Нико, немецкий гигант с каменной челюстью и трещиной в душе, и Габи, бразилец, который пытался залатать эту трещину своим солнцем. А теперь они вот это. Однородная, серая, безликая масса общих привычек и невысказанных обид.
Он кладет эту массу на тарелку. Рядом – те же тосты. То же авокадо. Все то же самое, но совсем другое. Как они.
Нико приходит позже. Теперь он входит, когда болтунья уже остыла. Он не смотрит на Габи. Он садится, быстро, функционально, закидывает в себя еду, как заправляет бензобак. Он не говорит «спасибо». Иногда он просто кивает. Иногда просто издает гортанный звук, что-то среднее между «хм» и «ах».
И Габи стоит у стойки и наблюдает. Он – ученый, изучающий исчезающий вид. Он – сторож на маяке, который уже никому не нужен, потому что все корабли начали пользоваться GPS.
Даже если Нико перестал видеть Габи за пределами паддока. За пределами трассы.
На трассе они все еще коллеги. Нико может хлопнуть его по плечу после квалификации, если у Габи хороший результат. Может что-то прокричать ему из кокпита, пока они собираются. Это профессионально. Это нормально. Это не требует души.
Но за пределами этой бутафорской реальности, за пределами рева моторов и запаха жженой резины, Габи перестал существовать. Они могут сидеть в одном самолете, и Нико будет смотреть в окно на облака, которые выглядят точь-в-точь как та болтунья, что он только что проглотил. Они могут идти по одному коридору отеля, и Нико будет ускорять шаг, чтобы не идти рядом.
Габи продолжает.
Он продолжает, потому что ритуал – это последнее, что у него осталось. Если он перестанет готовить эту долбаную болтунью, то что тогда? Он признает, что все кончено? Что этот год его жизни, эта постель, эти прикосновения, этот запах Нико на его подушке – все это было просто… что? Галлюцинация? Ошибка в матрице?
Нет уж, хуй там. Лучше уж болтунья.
Однажды утром Нико, прожевывая свой безвкусный завтрак, говорит, не глядя:
—Ты не обязан это делать, знаешь ли.
Габи замирает. Это первое личное предложение, обращенное к нему, за последние три недели. Оно висит в воздухе, такое же неопрятное и бесформенное, как еда на тарелке.
— Обязан, — отвечает Габи, и его голос звучит хрипло от неиспользования. — Я же договорился с командой насчет номера с кухней. Было бы глупо не пользоваться.
Нико издает тот самый гортанный звук. «Хм-ах». И все. Диалог окончен. Правда, как дохлая крыса под холодильником, продолжает вонять, но ее снова проигнорировали.
Габи смотрит, как Нико встает и идет к двери. Он не говорит «пока». Он просто уходит.
Габби подходит к столу, берет тарелку Нико. Он смотрит на остатки болтуньи. Холодные, слизистые, непривлекательные. Он берет вилку и засовывает в рот полную порцию. Он жует. Это на вкус как поражение. Как пустота. Как слезы, которые он никогда не прольет.
Он доедает все до последней крошки.
Завтра он сделает это снова.
Габи больше не хочет готовить.
Это осознание пришло не как озарение, а как медленный, токсичный разлив где-то в районе печени. Однажды утром его ноги просто отказались нести его на кухню. Они приросли к полу возле слишком большой кровати, как будто кто-то залил бетон в его тапочки. Мозг посылал импульсы: «Встань. Иди. Яйца. Сковорода. Ритуал». Но тело послало мозг нахуй.
Он стоял, слушая тиканье часов в голове. Тик. Ты один. Так. Он тебя не любит. Тик. Он никогда не любил. Так. Ты был просто удобной розеткой.
Он через силу заставляет себя приготовить яйца пашот.
Это уже не ритуал. Это акт членовредительства. Это высшая математика кулинарного отчаяния. Яйцо пашот – это яйцо, лишенное всего. У него нет скорлупы, которая дает хоть какую-то защиту. Нет масла, как у глазуньи, которое придает богатства. Нет молока, как у болтуньи, которое создает иллюзию нежности. Это просто яйцо, сваренное в воде. Голое. Уязвимое. Совершенное в своей одинокой, белой простоте.
Он наливает в кастрюлю воду. Доводит до кипения. Добавляет уксус, чтобы белок свернулся быстрее. Уксус шипит и пахнет дезинфекцией. Пахнет больницей. Пахнет тем, чем пахнет комната после того, как из нее ушел человек, которого ты любил.
Он разбивает яйцо в чашку. Этот идиотский, наивный желток смотрит на него, как глупое, доверчивое солнышко. «Привет, – говорит оно. – Мы верим в тебя». Габи ненавидит его. Он создает в кастрюле водоворот, как его научила мама, и выливает яйцо в самую его воронку. Яйцо закручивается, белок обволакивает желток, пытаясь защитить его от этой кипящей, агрессивной среды. Напрасная хуйня. Все равно все будет больно.
Он знает, что они останутся нетронутыми.
Это знание теперь тверже, чем чугунная сковорода. Он кладет эти два идеальных, нежных яйца пашот на тарелку. Они похожи на два глазных яблока, вынутых из черепа, смотрящих на потолок в немом ужасе. Рядом ломтики груши, потому что авокадо ему осточертело. Он ставит тарелку на стол. Это уже не подношение божеству. Это надгробие. Надгробие на могиле того, чего никогда по-настоящему и не было.
Он знает, что Нико не зайдет в номер.
Теперь идея о совместном проживании казалась пыткой.
Раньше это была игровая. Место, где они прятались от всего мира. Теперь это была камера с белыми стенами, без окон, где каждый звук отдавался эхом его собственного дерьмового существования. Каждый предмет напоминал ему о провале. Диван, на котором они впервые соизволили друг друга потрогать. Ковер, на который Нико как-то раз пролил виски, и они смеялись, вытирая его полотенцем Кик Заубер. Хуета. Все это была полная хуета.
Нико только ночевал, если повезет. И то на диване.
«Ночёвка». Это слово из лексикона скаутов, солдат и других временных жильцов. Он приходил поздно, когда Габи уже притворялся спящим, и уходил рано, пока Габи все еще притворялся. Габи слышал его шаги, скрип дивана, его тяжелое, одинокое дыхание. Он лежал и представлял, как Нико лежит там, в тридцати сантиметрах и в тридцати световых годах от него, и смотрит в потолок, думая о… о чем? О настройках машины? О другом человеке? О том, как бы поизящнее сбежать из этого ада, который они сами и построили?
Они перестали видеть друг друга вне паддока и трассы.
Теперь они… кто?
Напарники? Может быть, условно так оно и было.
Напарники. Это слово из полицейских сериалов. Два копа, которые ненавидят друг друга, но вынуждены делить одну машину, потому что так сказало начальство. Они прикрывают друг другу спины на трассе, потому что это протокол. Они обмениваются данными, потому что это выгодно команде. Они могут даже улыбаться друг другу перед камерами, потому что это их работа.
Но в раздевалке они молчат. В самолете они сидят в разных рядах. В отеле они живут в одной комнате, как два призрака, проходящих сквозь стены, не замечая друг друга.
Но… теперь уже все не так. Совсем.
«Не так» – это слишком мягкое слово. Это как назвать атомный взрыв «внезапным высвобождением тепловой энергии». Все сгорело. Остался только радиоактивный пепел, который падает тихо, невесомо и отравляет все, к чему прикасается.
Габи смотрит на тарелку с яйцами пашот. Вода с них медленно стекает, образуя лужу. Они сморщиваются. Выглядят старыми. Жалкими.
Он берет вилку. Он не для того, чтобы есть. Он подходит к тарелке и тыкает вилкой в первое яйцо. Тонкая пленка белка рвется. Желток, густой, яркий, как жидкое золото, вытекает. Он растекается по белой тарелке, как внутренности. Как то, что осталось от его чувств.
Он тыкает во второе яйцо. Та же история. Два разрушенных солнца. Два желтых пятна на белом фоне. Картина в стиле абстрактного экспрессионизма под названием «Моя жизнь – говно».
Он отставляет тарелку в сторону. Он не будет это есть. Он не будет это убирать. Пусть стоит. Пусть покрывается коркой, пусть заветривается. Пусть становится памятником самому себе.
Габи перестал готовить яичницу.
Он подходит к холодильнику и открывает его. Полка за полкой забита яйцами. Десятки, может сотни. Белые, коричневые, куриные, перепелиные – он скупал их в отчаянной попытке заполнить пустоту. Он смотрит на них. На эти хрупкие скорлупки, хранящие в себе потенциал жизни, которая так и не случилась.
Он берет одну упаковку. Подходит к мусорному ведру. И начинает методично, одно за другим, разбивать яйца о его металлический край. Треск. Шипение. Липкая, желтая масса на дне ведра. Треск. Еще одно. И еще. Он не останавливается, пока все двенадцать яиц не превратятся в одно большое, бесформенное месиво на дне мусорного ведра, пахнущее уксусом, разочарованием и концом.
Он вытирает руки о штаны. В комнате пахнет смертью завтрака. И тишиной.
Завтра он не будет готовить. Послезавтра – тоже.
Ритуал окончен.