***
Дождь начался на третий день жизни Чимина в мотеле. Он стучал по жестяной крыше, как будто хотел пробить ее и смыть его, вместе с его позором и тоской, в канализацию. Вода текла по запотевшему окну, искажая огни ночного города в слепые, расплывчатые пятна. Так же слепо и расплывчато было всё внутри него. Он лежал, уставившись в потолок, когда телефон завибрировал. Не Чонгук. Никогда Чонгук. Имя на экране заставило его сердце сделать странный, неуверенный толчок: Намджун. Намджун. Друг Чонгука. Точнее, единственный человек, которого Чонгук терпел рядом долгие годы. Не друг, нет — Чонгук друзей не имел. Скорее, стратегический союзник. Умный, спокойный, неэмоциональный. Зеркало, в котором Чонгук видел отражение не своей души, а своего интеллекта. Чимин всегда боялся его. Боялся его проницательного, оценивающего взгляда. Боялся, что Намджун видит его насквозь — видит эту жалкую, прилипчивую любовь и презирает его за слабость. Он взял трубку. Голос Намджуна был таким, каким и должен был быть — ровным, бархатистым, лишенным каких-либо острых углов. — Чимин. Я слышал, ты не появляешься. И Чонгук… не в своей тарелке. Что-то случилось? Простой вопрос. Но в нем была целая вселенная. «Я слышал» — от кого? От Чонгука? Маловероятно. «Не в своей тарелке» — это о Чонгуке? Тот, кто всегда был неприступной крепостью? И самое главное — почему звонит ему? Из вежливости? Из долголетнего, молчаливого наблюдения? Или потому что видит в нем слабое звено в цепи Чонгука? — Все в порядке, — автоматически ответил Чимин, и его собственный голос прозвучал хрипло, чужим. — Просто… устал. Пауза на другом конце провода была красноречивой. Она говорила: «Я знаю, что ты лжешь, но я вежливо сделаю вид, что верю». — Ты где? — спросил Намджун. — Дома? — Да, — солгал Чимин, и в ту же секунду ненавидел себя за эту слабость, за эту потребность прятаться. — Мне нужно передать тебе кое-что от Чонгука. Деловые бумаги. Он сказал, ты должен их подписать. Можно я заеду? Ненадолго. Ловушка? Проверка? Или просто предлог? Чимин не знал. Но слово «от Чонгука» сработало, как удар тока. Что-то от него. Пусть даже деловые бумаги. Пусть даже требование подписать что-то. Это было связью. Ниточкой. И Чимин, умирающий от жажды в пустыне своего отчаяния, ухватился за нее. — Ладно, — прошептал он. — Только… я не дома. Я в… — он назвал адрес мотеля, чувствуя, как по щекам ползут пятна стыда. Намджун не издал ни звука удивления. Просто сказал: — Через сорок минут. Он приехал ровно через сорок минут. Не на своей привычной дорогой машине, а на такси. В руках у него был не портфель, а бумажный пакет, из которого пахло… едой. Теплой, домашней едой. — Я подумал, ты, наверное, не ел нормально, — просто сказал Намджун, проходя в убогую комнату. Он осмотрелся одним беглым, аналитическим взглядом — смятую постель, пустые бутылки из-под воды, блокнот, раскрытый на середине. Его взгляд задержался на блокноте на долю секунды дольше, но лицо ничего не выразило. Он разложил на маленьком столе контейнеры: прозрачный суп, рис, тушеные овощи. Все просто, но от этого пахло невыносимо вкусно — пахло заботой, которой здесь не было места. — Бумаги? — спросил Чимин, стараясь звучать твердо. — Потом, — отрезал Намджун. Он сел на единственный стул и жестом пригласил Чимина сесть на кровать. — Сначала ешь. Ты похож на призрака. И Чимин ел. Медленно, с трудом глотая комки, которые хотели встать поперек горла. Он ел, а Намджун молчал. И в этом молчании не было давления. Не было оценки. Было просто… присутствие. Твердое, спокойное, как скала. И Чимин, который годами жил в урагане эмоций Чонгука — то ледяных, то обжигающих, — вдруг почувствовал, как что-то в нем начинает разжиматься. Не радость. Не облегчение. Просто прекращение боли. Как если бы тебя долго били, а потом вдруг перестали. Тишина после крика была оглушительной и целительной. — Он издевался над тобой, — тихо произнес Намджун, когда Чимин доел. Это не был вопрос. Это был факт. Чимин вздрогнул, но не стал отрицать. Он кивнул, уставившись в пустой контейнер. — Я знал. Всегда знал. Но… — он поднял глаза, и в них вспыхнул тот самый лихорадочный огонек зависимости. — Но ты не понимаешь. Он не всегда такой. Иногда… иногда он смотрит так, как будто… как будто хочет быть другим. Как будто прячется за этой маской. И я думал… я верил, что смогу его спасти. От него самого. Намджун медленно покачал головой. В его глазах не было ни жалости, ни осуждения. Была печальная, безжалостная ясность. — Чимин, есть старая восточная мудрость: «Нельзя спасти того, кто любит своё болото». Чонгук не прячется за маской. Он и есть маска. Настолько плотно приросшая, что под ней уже не осталось лица. Ты пытался полюбить то, чего не существует. А он позволил тебе пытаться, потому что твои попытки были доказательством его власти над иллюзией. Слова резали, но резали чисто, как скальпель хирурга, вскрывающий гнойник. И от этой боли было почти… хорошо. — А ты? — спросил Чимин, внезапно осмелев. — Почему ты с ним? Если ты всё видишь? Намджун задумался, его пальцы медленно провели по гладкой поверхности стола. — Я не с ним. Я рядом. Это разные вещи. Мы… полезны друг другу. Я ценю его ум, его хладнокровие в бизнесе. Он ценит мое отсутствие требований к его душе. Это чистый, прозрачный контракт. Без подводных течений. Без спасения. — Он посмотрел на Чимина. — В отличие от твоего контракта. Твой был договором с дьяволом, где ты расплачивался душой за призрачную надежду на любовь. Чимин почувствовал, как слезы, которых не было все эти дни, наконец подступили к глазам. Горячие, постыдные, горькие. — Я до сих пор люблю его, — прошептал он, и это признание, вырвавшееся наружу, было похоже на вытекание яда. — Я ненавижу его. Я боюсь его. Но я люблю его. Это болезнь. И у меня нет лекарства. Намджун молча встал, подошел к мини-холодильнику, достал бутылку воды и поставил перед Чимином. — Любовь не должна быть болезнью, Чимин. Она должна быть силой. Если она делает тебя слабее, уничтожает тебя — это не любовь. Это созависимость. Это духовное самоубийство. — А что мне делать? — голос Чимина сорвался в детский, потерянный плач. — Как это остановить? — Не знаю, — честно ответил Намджун. — Но первое правило лечения любой зависимости — сменить окружение. Убрать триггеры. Ты не можешь вылечиться от яда, продолжая его нюхать. Он вернулся к своему стулу и вытащил из внутреннего кармана пиджака тонкую папку. — Вот те «бумаги». Здесь нет ничего от Чонгука. Это информация о программе реабилитации. И билет в Пусан. В один конец. На завтра. Чимин уставился на папку, как на змею. — Зачем? Почему ты…? — Потому что я наблюдал за этим спектаклем, — тихо сказал Намджун. — И мне надоело быть зрителем. Может, я не могу спасти Чонгука. Но, может быть, я могу не дать ему окончательно уничтожить ещё одну жизнь. Это не благородство. Это… гигиена. Очистка совести. Прими это или выбрось. Решай сам. Он встал, чтобы уйти. И в этот момент Чимин, движимый внезапным, животным порывом, схватил его за руку. Рука Намджуна была теплой, сухой, устойчивой. — Не уходи, — прошептал он. — Побудь. Просто… побудь. Мне так страшно оставаться одному со своими мыслями. И Намджун остался. Он не обнял его. Не стал утешать. Он просто сел обратно и начал говорить. О бизнесе. О книгах, которые читал. О смешном случае в аэропорту. Его голос был ровным, монотонным, как шум дождя за окном. И этот шум, этот фон нормальности, начал затягивать рану в душе Чимина. Не заживлять — просто прикрывать, как временная повязка. Чимин слушал, уткнувшись лицом в подушку, и думал о Чонгуке. Каждая клетка его тела кричала о нем. Но рядом был Намджун — островок спокойствия в его бушующем море. И он использовал это спокойствие. Как наркоман использует метадон — не для излечения, а для того, чтобы продержаться, чтобы не сорваться, пока не появится настоящий наркотик. Он впитывал доброту Намджуна, эту странную, безэмоциональную заботу, и знал, что предает её. Потому что если бы Чонгук позвонил и сказал «вернись» — он бы ушел. Не задумываясь. Оставив Намджуна и его билеты, и его гигиену совести. Он был благодарен. И он был отравлен. И одно не отменяло другого.***
Сеанс закончился глубокой ночью. Ворон на спине Чонгука был завершен. Он парил теперь в яростном, прекрасном порыве, каждое перо выписанное с хирургической точностью и артистической яростью. Боль была огненным таинством, через которое он прошел, не издав ни звука. Юнги отложил машинку, снял перчатки. Его руки — тонкие, жилистые, исписанные историями — дрожали от напряжения. Он отвернулся, закурил, глядя в черное окно, где отражались их смутные силуэты и красный огонек сигареты. — Готово, — сказал он, и в его голосе не было ни удовлетворения, ни усталости. Была пустота. Как после сильной грозы, когда воздух чист, но пахнет озоном и разрушением. Чонгук медленно поднялся. Он подошел к зеркалу, повернулся спиной. И замер. Птица, которая раньше была калекой, теперь была существом из мифа — раненой, но не сломанной, замершей в вечном, яростном взлете. Это было больше, чем татуировка. Это было признание. Признание его собственной поврежденности и его собственной, дикой силы. — Спасибо, — произнес он, и слово, столь простое, никогда не давалось ему с таким трудом. Юнги фыркнул, не оборачиваясь. — Не благодари. Я не делал это для тебя. Я делал это для неё. — Он кивнул в сторону рисунка. — Она заслуживала целостности. В отличие от своего носителя. Чонгук не обиделся. Напротив, горькая усмешка тронула его губы. В этой жестокой честности была какая-то… чистота. — Я заплачу втрое, — сказал он. — Заплатишь стандартный тариф, — отрезал Юнги. — Я не продаю индульгенции. И не принимаю оплату за попытки купить моё уважение. Чонгук повернулся к нему. В салоне горел только один боковой свет, отбрасывая глубокие тени на их лица. Они стояли в нескольких шагах друг от друга — два острова, окруженные морем молчания и боли. — Чего ты хочешь? — спросил Чонгук. — Если не денег. Если не… этого. — Он жестом показал на свою спину. Юнги наконец посмотрел на него. В его темных глазах бушевала внутренняя буря. Борьба была видна невооруженным глазом — напряжение в скулах, жесткая линия губ. — Я хочу, чтобы ты ушел, Чонгук. Чтобы ты забрал свои деньги, свою драму и свою токсичную пустоту и исчез. Потому что я… — он сделал паузу, и впервые его голос дрогнул, выдав слабину. — Потому что я начинаю видеть в тебе не только клиента. И это опасно. Для нас обоих. Признание, вырванное с кровью, повисло в воздухе. Чонгук почувствовал, как что-то внутри него — каменное, мерзлое — дрогнуло и дало трещину. Не радость. Не триумф. Нечто более сложное и хрупкое — облегчение от того, что он не один в этом падении. — Почему опасно? — тихо спросил он, делая шаг вперед. — Потому что я знаю, как заканчиваются истории с людьми вроде тебя! — выкрикнул Юнги, и его сдержанность дала трещину. В его глазах вспыхнул огонь — не гнева, а страха. Страха за самого себя. — Вы приходите, красивые и разбитые, и показываете свои шрамы, как дети показывают синяки, чтобы их пожалели. А потом, когда кто-то решает, что эти шрамы стоит поцеловать, а не просто констатировать, вы отшатываетесь и вонзаете нож! Потому что вам не нужна близость! Вам нужен свидетель вашего страдания! Зритель! А я… — его голос сорвался. — Я не хочу быть твоим зрителем, Чонгук. У меня своих драм хватает. Он говорил, и каждое слово было выстрадано, выжжено из него опытом, который Чонгук мог только угадывать. История с чернилами на коже, с ночами в одиночестве, с людьми, которые приходили и уходили, оставляя только новые рисунки и старые шрамы. Чонгук подошел вплотную. Он не касался его. Он просто стоял, дыша одним воздухом, глядя в эти полные боли и гнева глаза. — А если я не хочу свидетеля? — прошептал он. Его голос был хриплым, чужим. — А если я хочу… соучастника? — В чем? — с вызовом бросил Юнги. — В саморазрушении? В игре, где нет победителей, а только проигравшие? — В реальности, — сказал Чонгук. — Ты — единственный человек, который видит меня настоящего. Не того, кем я притворяюсь. Не того, кем меня хотят видеть. А того… пустого, жестокого, испорченного. И ты не бежишь. Ты не льстишь. Ты просто… видишь. И в этом взгляде, Юнги… в этом взгляде я впервые за долгие годы чувствую, что существую. Не как функция. Не как картинка. А как живой человек. Да, больной. Да, опасный. Но живой. Он поднял руку — медленно, давая тому время отшатнуться. Но Юнги не отшатнулся. Чонгук кончиками пальцев коснулся шрама над его бровью — легкое, почти невесомое прикосновение. — Кто тебя так? — тихо спросил он. Юнги закрыл глаза. Его ресницы, темные и длинные, задрожали. — Жизнь, — просто ответил он. — Она всех нас бьет. Просто некоторые предпочитают носить шрамы снаружи. Чтобы не забывать. Чтобы другие видели и держались подальше. — А я хочу быть ближе, — сказал Чонгук. И это была не манипуляция. Это была самая честная фраза, которую он произносил за всю свою жизнь. Юнги открыл глаза. В них была борьба, мука, страх. И что-то еще — крошечная, слабая искра чего-то, что могло быть надеждой. Или просто еще одной формой мазохизма. — Это плохая идея, — прошептал он. — Мы оба это знаем. — Да, — согласился Чонгук. — Ужасная идея. Но… — он сделал паузу, подбирая слова. — Есть цитата, которую я где-то читал: «Иногда два осколка, прижатые друг к другу под правильным углом, могут отразить целый мир». Мы — осколки, Юнги. Острые, опасные, режущие. Но, может быть… может быть, вместе мы сможем отразить что-то, что по отдельности не видно. Юнги смотрел на него долго-долго. Потом медленно, будто против собственной воли, поднял свою руку и положил ладонь на грудь Чонгука, прямо над сердцем. Он чувствовал его биение — быстрое, неровное, живое. — Я не буду тебя спасать, — предупредил он, и в его голосе была сталь. — Я не буду ждать тебя у порога. Я не буду прощать тебе подлостей. Если ты сделаешь мне больно, я уйду. И больше не вернусь. Никогда. — Я знаю, — кивнул Чонгук. И его сердце под той ладонью забилось сильнее — не от страха, а от чего-то нового, незнакомого. От хрупкого, страшного чувства, что ему выдали пропуск в реальный мир. С условиями. С границами. С правом другого на боль и на уход. Это был не контракт на любовь. Это был контракт на шанс. Хрупкий, как паутина. Дорогой, как жизнь. И оба знали, что шансы ничтожны. Что они, скорее всего, сожгут друг друга дотла. Но в этот момент, в тишине ночного салона, под взглядом черного ворона на спине, это был единственный свет во тьме. И они, два заплутавших во тьме путника, потянулись к нему. Каждый по своей причине. Каждый со своим страхом. Юнги наклонился вперед. Не для поцелуя. Он просто уперся лбом в плечо Чонгука. Жест усталости. Жест принятия. Жест поражения, которое могло стать началом чего-то нового. — Я, наверное, пожалею об этом, — прошептал он в кожу его плеча. — Я тоже, — честно ответил Чонгук, обвивая его рукой и чувствуя, как тот весь напряжен, как струна. — Но давай хотя бы попробуем пожалеть вместе. И они стояли так — два сломанных механизма, пытающихся сложиться в одно целое. Зная, что это невозможно. Зная, что это опасно. Но не имея сил отпустить. Потому что иногда даже ложный свет лучше полной темноты. Особенно когда ты знаешь, что темнота — это навсегда.***
Чимин не поехал в Пусан. Билет лежал под подушкой, а папка с информацией о реабилитации — в мусорном ведре. Вместо этого он стоял под дождем напротив «M.G Хондэ», прячась в тени подъезда, как преступник. Он видел, как погас свет в основном зале. Видел, как долго горел свет в маленькой комнате на втором этаже — той, где, как он знал, жил Юнги. Он знал, что Чонгук там. Знание жгло его изнутри, как раскаленная кочерга. Он представлял себе картинки — одна уродливей другой. Чонгук, который никогда не позволял ему оставаться на ночь. Чонгук, который теперь, наверное, спит на простынях, пахнущих чернилами и чужим потом. Чонгук, который нашел того, кто не просит любви, а только честности. И Чимин ненавидел эту честность. Ненавидел её, потому что она была тем, чего он никогда не мог добиться. Он прождал до утра. До того момента, когда дверь салона открылась, и вышел Чонгук. Не один. С ним был Юнги. Они стояли на пороге, и между ними было пространство — не большое, но ощутимое. Но было и что-то еще… тишина, которая была полнее любых слов. Взгляд, которым они обменялись, прежде чем Чонгук развернулся и ушел. В этом взгляде не было страсти. Не было нежности. Было… понимание. Договоренность. Нечто, что связывало их крепче, чем любые клятвы. И Чимин, наблюдая за этим, почувствовал, как внутри него лопнула последняя плотина. Ревность, черная, ядовитая, слепая, залила его с головой. Это была не просто ревность к другому человеку. Это была ревность к другому Чонгуку. К тому Чонгуку, который мог стоять вот так, на рассвете, с другим мужчиной, и не играть, не манипулировать, а просто… быть. Этого Чонгука он никогда не знал. Этого Чонгука ему никогда не давали. Когда машина Чонгука скрылась за углом, Чимин вышел из тени. Юнги, который уже поворачивался, чтобы зайти внутрь, замер, увидев его. На его лице не было удивления. Была лишь усталая гримаса, как будто он ждал этого. Как будто знал, что призраки прошлого не уходят так просто. — Опять ты, — просто сказал Юнги. — Настойчивый, как дурная погода. Чимин подошел к нему вплотную. Дождь моросил, делая их волосы темными, лица — бледными и острыми. — Оставь его, — выпалил Чимин, и его голос был полон дрожи — от холода, от ненависти, от невыносимой боли. Юнги поднял бровь. —Оставь? Он что, моя собственность? Он пришел ко мне сам. И уйдет, когда захочет. Или когда я его выгоню. Это не твое дело. — Это моё дело! — крикнул Чимин, и слезы, наконец, хлынули у него из глаз, смешиваясь с дождем. — Потому что я люблю его! Я люблю его до дрожи в коленях, до тошноты, до потери рассудка! Я не могу без него дышать! Я не могу! А ты… ты что? Ты нашел в нем новую игрушку? Новый холст для своих язвительных чернил? Ты видишь, какой он на самом деле? Ты видишь, как он ломает людей? Юнги смотрел на него без тени сочувствия. Его взгляд был холодным, как скальпель. — Вижу. И ты — живое тому доказательство. Ты — его самое удачное творение. Шедевр саморазрушения. И знаешь что? Мне тебя не жалко. Потому что ты не жертва. Ты добровольный участник. Ты мог уйти. Мог. Но ты выбрал остаться и ждать крошек с его стола. А теперь, когда он нашел кого-то, кто не выпрашивает крошки, а требует целый хлеб на равных, ты пришел выть мне под дверью. Патетично. Каждое слово било точно в цель, но Чимин уже был за гранью боли. Он схватил Юнги за куртку. — Ты не понимаешь! Он не умеет любить! Он умеет только разрушать! Он разрушит и тебя! Зачем тебе это? Зачем ты лезешь в этот огонь? Юнги медленно, но неотвратимо освободился от его хватки. Его лицо было каменным. — Может быть, мне нравится огонь. Может быть, я сам из пепла. А может быть, я просто устал от людей вроде тебя, которые путают любовь с рабством и называют это преданностью. — Он сделал шаг назад, к двери. — Уходи, мальчик. Иди лечи свою зависимость. Он тебе не лекарство. Он — болезнь. И чем раньше ты это поймешь, тем больше шансов, что выживешь. — А тебе он что? — закричал ему вслед Чимин, его голос сорвался на истерический визг. — Здоровые отношения? Ты веришь, что сможешь его изменить? Спасти? Ты такой же дурак, как и я! Юнги остановился в дверях. Он обернулся, и в его глазах на мгновение мелькнуло что-то — не гнев, а глубокая, бездонная печаль. — Я не пытаюсь его изменить. И не пытаюсь спасти. Я просто даю ему шанс быть тем, кто он есть. Без прикрас. Без лжи. Без этих ваших дурацких надежд. И если он сожжет меня этим… что ж. По крайней мере, это будет честный огонь. А не та гнилая, удушающая тьма, в которой он держал тебя. Теперь уходи. И не приходи больше. В следующий раз я вызову полицию. Дверь закрылась с тихим, но окончательным щелчком. Чимин остался стоять под дождем один. Его крики, его слезы, его признания разбились о каменную стену безразличия Юнги. И он понял страшную вещь: Юнги был прав. Он не был конкурентом в борьбе за любовь Чонгука. Он был чем-то другим. Чем-то более серьезным и страшным. Он был выбором Чонгука. Выбором в пользу реальности, какой бы жестокой она ни была. А он, Чимин, был лишь воспоминанием о слабости. О лжи. О той иллюзии, от которой Чонгук, возможно, пытался уйти. И эта мысль была больнее всего. Больнее, чем измена. Больнее, чем брошенность. Осознание, что ты был не любовью всей его жизни, а самой большой ошибкой, от которой он пытается очиститься. Чимин медленно пошел прочь, по скользкому, мокрому тротуару. Дождь лил, смывая его слезы, но не смывая боль внутри. Он достал телефон. Набрал номер Намджуна. — Я… я поеду в Пусан, — прошептал он, когда тот ответил. — Но не сейчас. Через неделю. Мне нужно… мне нужно кое-что сделать перед этим. Он положил трубку, не слушая ответа. Он знал, что делает. Он знал, что это безумие. Но он не мог остановиться. Если он не может иметь Чонгука, то, по крайней мере, он может стать частью его истории. Даже если эта часть будет последней. Даже если она разрушит всё окончательно. Он направлялся не в мотель. Он направлялся в пентхаус Чонгука. У него все еще был код от служебного входа. И он знал, что сегодня, как и всегда по четвергам, там будет работать только уборщица, которую он сможет легко обойти. Он шел навстречу своей гибели. Добровольно. С открытыми глазами. Потому что жизнь без Чонгука была для него не жизнью, а медленным умиранием. И он предпочитал быстрый, яркий конец. Конец, который, возможно, заставит Чонгук хотя бы на секунду вспомнить о нем. Не с любовью. С ужасом. С гневом. С чем угодно. Лишь бы не с равнодушием. А в салоне, за закрытой дверью, Юнги прислонился к стене и провел дрожащей рукой по лицу. Разговор с Чимином оставил во рту вкус пепла и горечи. Он думал о Чонгуке. О его руке на своей груди. О его словах об осколках. «Правильно ли я сделал? — спрашивал он себя. — Или я просто сменил одну форму саморазрушения на другую?» Ответа не было. Была только тишина и растущее, ледяное предчувствие, что эта история не закончится хорошо. Что призраки, вроде того бледного, плачущего мальчика за дверью, не уходят просто так. Они возвращаются. И требуют свою долю боли. И он, Юнги, только что подписал контракт на участие в этой трагедии. Добровольно. С открытыми глазами.