***
Чонгук мчался по городу, давя на газ. Ярость кипела в нем, черная и липкая. Ярость на Чимина за его слабость, за его сцену, за то, что он посмел ворваться туда и увидеть. Ярость на Юнги за его слова, за его проницательность, за то, что он заставил его уйти, как мальчишку. Ярость на себя — самая горькая. За то, что потерял контроль. За то, что его «калека-ворона» теперь будет вечно смеяться с него со спины. Он приехал к себе, хлопнул дверью так, что звенели стекла в окнах. Прошел в спальню, сорвал с себя футболку и встал перед зеркалом. Повернулся спиной. Незаконченная татуировка выглядела уродливо. Сильная, мощная птица, чье крыло обрывалось неряшливыми, незавершенными линиями. Словно ее подстрелили на взлете. Словно его подстрелили. «Твоя ворона останется калекой». Проклятие Юнги работало. Он схватил первую попавшуюся под руку вещь — хрустальную пепельницу с туалетного столика — и со всей силы швырнул ее в зеркало. Звон был оглушительным. Стекло посыпалось дождем осколков, искажая и множая его отражение, его уродливую, незаконченную спину. Он тяжело дышал, глядя на осколки. Он видел в них не себя. Он видел там два лица. Бледное, мокрое от слез лицо Чимина. И холодное, язвительное лицо Юнги. Один — слабый, надоевший, раздавленный. Другой — сильный, опасный, непреодолимый. И он, Чонгук, стоял посередине, с калекой на спине и треснувшим зеркалом у ног. Он достал телефон. Пролистал до номера Юнги. Написал: «Когда сможешь закончить?» Ответ пришел через минуту: «Когда уберешь свой мусор с порога. Окончательно.» Чонгук замер. «Окончательно». Что это значит? Он посмотрел на часы. Прошло уже больше часа с тех пор, как он высадил Чимина. Он не звонил. Не писал. Внезапно, сквозь ярость, пробилась тонкая, ледяная струйка тревоги. Не за Чимина. Никогда за него. Тревоги за то, что ситуация может выйти из-под контроля еще больше. Что этот «мусор» может натворить чего-то такого, что привлечет внимание. Создаст проблемы. Он набрал номер Чимина. Трубку не брали. Он позвонил еще раз. И еще. На пятый раз он снова швырнул телефон, но уже без силы. Тревога нарастала, смешиваясь с раздражением. — Идиот, — прошипел он. — Просто идиот. Но где-то в глубине, в том самом месте, которое он годами старательно вытравливал, шевельнулся крошечный, неприятный червячок сомнения. А что, если он не просто «дуется»? Что, если он...? Чонгук резко отмахнулся от мысли. Неважно. Сначала нужно разобраться с Юнги. Вернуть контроль над этой ситуацией. Чимин... Чимин остынет и вернется. Как всегда. Он написал Юнги снова: «Его не будет. Завтра. В десять.» На этот раз ответа не последовало. Молчание было хуже любых слов. Оно означало, что Юнги сомневается. В его контроле. В его силе. Чонгук прошелся по комнате, хрустя осколками стекла под ногами. Он смотрел на осколки зеркала, в которых его отражение дробилось на десятки лиц, и в каждом читалась одна и та же мысль: игра меняется. Игроки выходят из-под контроля. И ставки стали выше, чем он рассчитывал. Гораздо выше.***
Чимин уходил в город, но город был лишь декорацией. Его настоящим маршрутом была внутренняя тропа, выжженная в сознании — тропа, ведущая обратно к Чонгуку. Каждый шаг, который отдалял его физически, казался абсурдным предательством самому себе. Его ноги двигались вперед, а душа цеплялась когтями за стены покинутой квартиры, за кожаное сиденье машины Чонгука, за холодный паркет его пентхауса. Он нашел дешевый мотель на другом конце города. Заплатил за неделю наличными. Комната пахла сыростью и отчаянием. Он сел на край кровати, и только теперь, в полной тишине, волна накрыла его с новой, чудовищной силой. Это не была боль. Боль можно было бы пережить. Это была физиологическая нужда. Как жажда в пустыне. Как ломка. Его тело, привыкшее за месяцы к определенному химическому коктейлю — выбросам адреналина при звонке, дофамина при редкой ласке, кортизола при вечном ожидании, — теперь бунтовало. Руки дрожали. В животе скрутило спазмом. Дышать стало трудно. Он сжал голову ладонями, пытаясь выдавить из нее образ, запах, звук голоса. Но чем больше он старался забыть, тем ярче всплывали детали: точный изгиб брови, когда Чонгук был недоволен; легкая хрипотца в голосе по утрам; родинка на шее, чуть левее кадыка. «Я ненавижу тебя, — шептал он в тишину, обращаясь к призраку. — Я презираю тебя. Я боюсь тебя». Но каждое слово было ложью, которую тут же разоблачало его собственное тело, требовавшее дозы. Дозы него. Он пролежал так, не двигаясь, несколько часов. Потом, словно во сне, достал из рюкзака старый, потрепанный блокнот. Тот самый, в который он когда-то записывал цитаты Чонгука, его случайные высказывания, которые казались гениальными. «Люди — это функции». «Чувства — брак в расчете». «Сила в том, чтобы не нуждаться». Он открыл его на случайной странице. И начал читать. И с каждым словом, с каждой холодной, отточенной фразой, рана в его груди не кровоточила сильнее — она успокаивалась. Это был яд, ставший противоядием. Единственным лекарством от абстиненции был сам наркотик, даже принятый в такой, суррогатной форме. Он понял тогда страшную вещь: он не просто любил Чонгука. Он был запрограммирован на него. Чонгук не просто занял место в его сердце. Он переписал его код. Подменил его собственные желания, страхи, реакции на свои собственные. Чимин смотрел на мир глазами Чонгука. Оценивал себя его мерками. И даже ненавидя его, он ненавидел его его же категориями. Он встал и подошел к зеркалу в убогой ванной. Смотрел на свое отражение — бледное, с трясущимися руками. «Кто ты без него?» — спросил он. И ответ был ужасающим: Никто. Пустота. Дыра в форме человека. Всё, что в нем было ценного, настоящего, он давно принес в жертву, чтобы заполнить бездонную пустоту Чонгука. И теперь, лишившись своего идола, он обнаружил, что и сам стал пустым. Мысль вернуться не была мыслью. Это был инстинкт. Как птица, сбитая с курса, но чувствующая магнитное поле. Его разум кричал: «Беги! Спасайся!» А каждая клетка тела тянулась обратно, к источнику своего яда, потому что этот яд стал частью ее метаболизма. Без него она не знала, как жить. Он не взял ключ. Но он помнил код домофона Чонгука. Помнил расписание его уборщицы. Помнил, в какие дни он заказывал суши из определенного ресторана. Он мог бы вернуться. Не как любовник. Как призрак. Как тень, которая будет пробираться в его дом, пока того нет, просто чтобы вдохнуть воздух, которым он дышит. Чтобы прикоснуться к его вещам. Чтобы снова почувствовать связь. И самое ужасное — эта мысль не казалась ему безумной. Она казалась единственно возможным утешением. Он схватился за раковину, чтобы не упасть. Перед глазами поплыли круги. Он видел сцену в салоне. Юнги. Его язвительную усмешку. Его слова: «Ты просто зритель в чужом спектакле». — Нет, — прошептал Чимин своему отражению, и в его глазах загорелся странный, лихорадочный огонь. — Я не зритель. Я — часть спектакля. Самая жалкая, самая несчастная, но часть. А он… он режиссер. И без режиссера пьеса не имеет смысла. Он понял, что его бегство — не освобождение. Это просто антракт. Пауза, которую режиссер позволил ему взять, чтобы потом, когда ему станет скучно, снова вытащить на сцену и продолжить представление. И Чимин, сидя в этой убогой гримерке-мотеле, уже ждал этого момента. Ждал, когда занавес снова поднимется, и свет софитов (его внимания, пусть даже гневного) снова упадет на него. Он лег на кровать и уставился в потолок. Он не будет звонить. Не сегодня. Он будет ждать. Потому что в глубине души он верил в то, во что не смел признаться даже себе: Чонгук вернется. Не потому что любит. А потому что скучает по своей власти. А Чимин был самым совершенным доказательством этой власти. И ни один тиран добровольно не откажется от своего лучшего трофея. Он закрыл глаза. И вместо того чтобы считать овец, он начал вспоминать. Вспоминать каждый взгляд, каждое прикосновение, каждую холодную ласку. Это была его молитва. Его мазохизм. Его единственная реальность. Любовь не прошла. Она кристаллизовалась, превратилась в черный алмаз, врезавшийся в самое сердце. И теперь он будет носить его в себе вечно. Как татуировку на внутренней стороне кожи. Невидимую, но единственно настоящую.***
А в своем разбитом зеркальном зале Чонгук, наступив босой ногой на осколок, вздрогнул от резкой боли. Он посмотрел на каплю крови на мраморном полу. И почему-то в этот момент он вспомнил не спину Юнги, а глаза Чимина в салоне. Не ярость в них, а понимание. Тот момент, когда Чимин увидел правду и назвал ее. «Он тебя ненавидит». И Чонгук, глядя на свою кровь, вдруг подумал, что, возможно, эта ненависть Юнги была честнее, чище и ценнее, чем вся та жалкая, удушающая любовь, которую Чимин дарил ему годами. Но... но любовь Чимина была его. Его собственностью. Его творением. И теперь, когда он, возможно, разрушил ее окончательно, он чувствовал не облегчение, а странную, непривычную потерю. Как будто он разбил не просто зеркало, а единственное стеклышко, в котором его отражение, хоть и искаженное, было хоть сколько-то человечным. Он медленно вытащил осколок из ступни. Боль была острой и ясной. Как игла Юнги. Как взгляд Чимина. Он понял, что запер себя в ловушке из двух этих людей: один ненавидел его за то, кем он был, другой любил его за то, кем он не был. И оба теперь были потеряны для него. И в этой тишине, среди осколков, он впервые услышал голос собственного одиночества. Не того, что он выбирал. А того, что заслужил. Но даже эта мысль не заставила его позвонить Чимину. Гордость, вернее, ее уродливая сестра — самомнение, — была сильнее. Он был уверен, что Чимин сломается первым. Что он уже сломался. Что он сидит где-то в своей дыре и рыдает, умоляя его вернуться. И эта уверенность была последним бастионом, который не позволял ему самому сломаться. Он не знал, что в дешевом мотеле на окраине его «сломанная» игрушка не плакала. Она лежала и горела изнутри тихим, уверенным пламенем зависимости, которое было сильнее любви, сильнее ненависти, сильнее страха. Это пламя питалось памятью о нем. И оно могло гореть так вечно. Даже в его отсутствии. Особенно в его отсутствии.