***
Жизнь в гарнизоне Серая Скала вошла в унылую, нервную колею. Рейды дриксенцев стали реже, но от этого не стало спокойнее. Теперь главным врагом была скука, пронизанная постоянным напряжением. Часовые на валах, бесконечные учения, чистка оружия, починка укреплений. И снова всё по кругу. Но для Рокэ колесо завертелось иначе. После того ночного боя его, как и обещал сержант, перевели в разведдозор. Теперь его миром стали не окопы, а холмы, перелески и берега ледяных речушек за пределами крепости. Он выезжал на Моро с парой таких же «глазастых» — обычно с Лэддом, который оказался метким стрелком, и с вечно мрачным, но невероятно выносливым Конаном-Молчуном. Это была другая война. Тихая, скрытная. Не грохот залпов, а шорох ветра в ветвях, крики не тех птиц, свежие следы на грязной дороге. Здесь ценились не сила, а внимание, чутьё и умение слиться с местностью. И здесь навыки, привитые Ричардом, обрели новое звучание. Умение читать карту (пусть и грубые, наскоро начерченные схемы), оценивать дистанцию, замечать несоответствия — всё это делало его ценным. Он не был лучшим стрелком, но он видел то, что другие пропускали. Однажды их дозор наткнулся на свежий след — не просто отряд, а нечто большее. Рокэ, слезши с коня и обследовав землю, указал на разницу в глубине копытных следов и на обрывки чужой речи, застрявшие в мокрых ветвях кустарника. — Не разведка. Передовой отряд. Человек двадцать, с вьюками. Шли на восток, к броду, — тихо доложил он Лэдду, который был старшим. Эта информация позволила крепости подготовиться к ложной диверсии с востока, в то время как основной удар неделей позже пришёлся с севера, но был встречен уже готовой обороной. После этого к Рокэ в дозоре стали прислушиваться. Не из-за страха или подхалимажа, а потому что его слова имели вес. Он стал тем, кем никогда не был в замке: специалистом. Его ценили не за принадлежность кому-то, а за конкретный навык, спасающий жизни. Но прошлое, как партизан, всё ещё могло нанести удар из засады. Как-то раз в крепость прибыл обоз со снабжением и пополнением. Среди новичков оказался сын одного из надорских лендлордов, молодой повеса, отправленный на войну «для благородной закалки». Увидев Рокэ в дозоре, он узнал его. И за ужином в общей столовой, уже изрядно набравшись казённой водки, громко, на всю палатку, заявил: — О, да это же тот самый цыганский котёнок, которого наш герцог Окделл у себя на коленях держал! Что, барин надоел? Или наконец вырос из того возраста, что герцог любит? Наступила мёртвая тишина. Ложки замерли. Все смотрели то на краснеющего от злости и выпивки дворянчика, то на Рокэ. Рокэ не покраснел. Не смутился. Он медленно поставил миску, поднялся и подошёл к тому столу. Его движения были спокойными, какими бывали на тренировках. Он не сказал ни слова. Просто взял со стола глиняную кружку говорящего и медленно, глядя ему прямо в глаза, вылил остатки мутной жидкости ему на голову. — Ты здесь не в салоне, щенок, — произнёс Рокэ тихо, но так, что было слышно каждое слово. — Здесь стреляют. И здесь умирают. И тем, кто стоит рядом со мной в дозоре, плевать, у кого и на каких коленях я сидел. Им важно, что я вовремя замечу дриксенца за тем валуном, пока он не перерезал тебе глотку. Понял? Дворянчик, обливаясь, хотел было вскочить, но его резко дёрнул за рукав сидевший рядом старый гренадёр. — Заткнись, сосунок. Он прав. Ты ещё жив только потому, что такие, как он, пашут, пока ты тут языком молотишь. Инцидент был исчерпан. Больше никто никогда не заговаривал с Рокэ о его прошлом. Не потому что боялись, а потому что поняли: здесь, в этой реальности, прошлое не имеет военной ценности. А имеет ценность только то, что помогает выжить завтра. Вечером у костра Лэдд, раскуривая самокрутку, сказал: — Ну ты даёшь, Рокэ. Драться-то не стал. А ведь мог. — Зачем? — пожал плечами Рокэ, точа свой кинжал. — Он и так уже мёртв. Просто ещё не знает об этом. Первая же вылазка его прикончит. Он говорил не со злобой. Констатируя факт. Война безжалостно просеивала людей, и этот болтун не был сделан из металла, который она оставляла. Прошлое отступило. Оно больше не определяло его. Теперь его определяли холмы, которые он патрулировал, Вихрь под седлом, острый глаз Лэдда за его спиной и тяжёлое, молчаливое присутствие Конана. Он стал частью механизма. Жестокого, грязного, но честного. И в этой честности, в этом простом законе «ценен тот, кто полезен», он нашёл тот самый, уродливый, но прочный плюс своей новой жизни. Он был нужен. Не как любимец, не как игрушка, не как воспитанник. Как пара глаз, пара рук и холодная голова, которые увеличивают шансы его маленького отряда вернуться живыми. И для начала этого было достаточно. Больше, чем достаточно.***
В палатке царила банная жара. Жаркое, на удивление, летнее солнце прогрело холщовые стенки днём, а к вечеру внутри стало душно от дыхания шести человек. Гейт, разгорячённый игрой в кости, первым стянул с себя засаленную рубаху и швырнул её в угол. — Духота, как в аду! Кто дальше? — он оглядел остальных. Лэдд, философски пожав плечами, последовал его примеру. Потом Венси. Даже Конан-Молчун, всегда застёгнутый на все пуговицы, медленно расстегнул ворот и сбросил верх. Рокэ сидел на своей наре, чистя кинжал. Он слышал их шутки, чувствовал на себе тяжёлый, влажный воздух, но внутри у него всё сжалось в холодный комок. Он знал, что будет дальше. Его очередь. — Эй, цыган! — Гейт ткнул в его сторону грязным пальцем. — Не стесняйся. Мы все тут свои. Или шрамы у тебя золотые, показывать боишься? Шутка была грубой, но беззлобной. В этой палатке давно уже не было тайн — все видели друг друга и вшивых, и пьяных, и перепуганных до слёз перед вылазкой. Совместная нагота была частью этого братства по несчастью. Рокэ медленно отложил кинжал. Руки у него были холодными. Он встал, отвернувшись, и начал расстёгивать свою поношенную, пропахшую потом и дымом рубаху. Каждое движение было мучительным. Он чувствовал, как под тканью, на его спине, старый шрам будто пульсирует, напоминая о себе. Он сбросил рубаху. И на секунду в палатке воцарилась тишина. Не осуждающая, не злорадная — ошеломлённая. Шрам был уродлив. Большой, неровный, стянувший кожу между лопатками в грубый, бледно-розовый рубец, по краям которого расходились лучики более тонких следов. Он выглядел древним и страшным одновременно. — Бля-я… — сдержанно свистнул Лэдд, первым нарушив молчание. — Это тебе в кузнице досталось, что ли? Говорили, ты на горн упал. Рокэ кивнул, не оборачиваясь. Он стоял, чувствуя на своей обнажённой спине их взгляды, как физическое прикосновение. — И как, сильно горело? — с неподдельным, солдатским любопытством спросил Венси. — Горело, — коротко бросил Рокэ, и его собственный голос прозвучал хрипло. Гейт присвистнул. — Да уж… Везучий ты, парень. С таким шрамом обычно либо в могиле, либо калекой. А ты вот, шпагой машешь лучше иного дворянина. Кто тебя тогда вытащил-то? Кто обработал? Вопрос висел в воздухе. Простой, логичный. В их мире у каждой раны была история: «Меня тогда дриксенец саблей по рубахе прошёлся», «А мне стрела в бедро воткнулась». Они спрашивали не из любопытства к его прошлому, а из уважения к шраму — почётному знаку выжившего. Рокэ замер. Он смотрел в грязную стенку палатки, но перед его внутренним взором вспыхнули картины, которые он полтора месяца отчаянно пытался похоронить под слоями усталости, грязи и военной рутины. Жар. Ослепляющая, всепоглощающая боль. Шипение своей же кожи. И потом… руки. Сильные, уверенные руки, которые вырывают его из ада. Невыносимая тряска телеги, смешанная с агонией. И голос. Низкий, сдавленный, прямо у уха. Шёпот сквозь его собственные крики. Слова, которые тонули в боли, но интонация… Интонация была не командной, не холодной. Она была отчаянной. «Терпи… маленький… я здесь…» И тогда, как прорываясь сквозь плотину, к нему вернулось то, что он так старательно вытеснял. Не сами поцелуи — их он по-прежнему не помнил. Но ощущение. Ощущение щеки, прижатой к его макушке. Горячего дыхания в волосах. И главное — глаза. Когда он позже, в постели, увидел лицо Ричарда, искажённое не гневом, а чем-то другим. Глаза, которые в тот момент были не серыми озёрами льда, а штормовым морем. В них была паника, ярость, беспомощность и та самая, сокрушительная нежность, которая потом вырвалась в словах о рубашке. — Герцог, — выдохнул Рокэ так тихо, что его едва расслышали. — Ричард Окделл. Он… он был в кузнице. Он вытащил. Отвёз. Сам обрабатывал. Он говорил, а в горле у него стоял ком. Потому что вместе с воспоминанием о спасении вернулось и всё остальное. Последующие дни в той спальне. Тихие, методичные прикосновения при перевязке. Тон голоса, который срывался на крик: «Мне было бы всё равно, сколько рубашек на тебе было!». И его собственное, тупое непонимание, его страх, его попытка втиснуть эту невиданную заботу в рамки старого, грязного мира. — Ну, герцог, значит, молодец, — философски заключил Гейт, уже теряя интерес. Для него история закончилась: рана, лечение, шрам. Что тут ещё добавить? — Спину-то теперь береги. На таком шраме кожа, как на барабане, лопнуть может. Разговор перекинулся на другие темы, на анекдоты, на ворчание по поводу пайка. Но Рокэ уже не слышал. Он сел на нары, спиной к ним, будто защищая свой шрам, но на самом деле защищаясь от того, что рвалось наружу. Он думал, что за полтора месяца он почти забыл. Что образ Ричарда стёрся, заменился картами местности, лицом Лэдда в дозоре, гримасой боли Венси, когда тому пулю из плеча вырезали. Он думал, что новая жизнь, жёсткая и простая, выжгла из него старые чувства. Но она их только придавила. А этот шрам, это физическое напоминание, стало ключом. И воспоминания хлынули обратно не абстрактными, а чувственными. Он снова почувствовал на своей коже тепло тех пальцев, втиравших мазь. Услышал тот срывающийся голос. Увидел те глаза. И самое ужасное — теперь, после всего, что произошло, после его поцелуя и ледяного отказа, эти воспоминания обрели новую, мучительную окраску. Это была не просто забота. Это была любовь. Та самая, которую он так отчаянно искал и которую так безжалостно отвергли. Только это была любовь другого рода. Не та, на которую он надеялся. А та, которой он не мог принять, потому что она не укладывалась в его картину мира. Отцовская? Наставническая? Человеческая? Он не знал. Он только знал, что она была настоящей. И что он её потерял. Навсегда. Ночью ему приснился сон. Он снова был в той спальне. Лежал на животе. И снова чувствовал на своей спине прикосновение тёплых, шершавых пальцев, втирающих мазь. Только во сне он обернулся. И увидел не сосредоточенное лицо лекаря, а Ричарда. И глаза Ричарда смотрели на него не с сочувствием или сожалением, а так, как он всегда боялся и всегда хотел — с той самой, немой, всепоглощающей нежностью, которую он видел лишь обрывками, в моменты слабости. Во сне он не отшатнулся. Он потянулся к нему. И в тот момент, когда их губы вот-вот должны были встретиться, он проснулся. Он лежал в потной, вонючей темноте палатки, под храп товарищей, и слушал, как бешено колотится его сердце. На щеке была влага. От пота. Только от пота. Он повернулся на бок, прижавшись лбом к прохладной деревянной стойке нары. Проклятый шрам ныл, будто только вчера его получил. Проклятые воспоминания жгли изнутри сильнее любого горна. Почти получилось забыть. Почти. Но прошлое, оказалось, не похоронено. Оно просто ждало своего часа. И теперь, когда он снова увидел те глаза во сне, он понял: забвение было иллюзией. Оно жило в нём. В этом шраме. В этой боли. В этом невозможном, отравленном чувстве, которое даже имя своё не имело. И с этим ему предстояло жить дальше. С этим, и с войной.***
Гарнизонная жизнь после того вечера пошла под откос. Не внешне — Рокэ по-прежнему ходил в дозоры, чистил оружие, ел свой паёк. Но внутри что-то сломалось. Тот сон, а вернее, пробуждение от него, вывернуло наружу всё, что он так старательно закапывал. Теперь призрак Ричарда был не абстрактным воспоминанием, а навязчивым спутником. Он являлся не в благородных чертах, а в мелочах: в том, как Лэдд, прищурившись, оценивал дальность до деревьев — «так же, как он смотрел на карту»; в грубоватой, но справедливой похвале сержанта — «тем же тоном, что он хвалил за удар»; даже в прохладном ветре с севера, который теперь почему-то пах не только хвоей, но и воском из замковых библиотек. Но хуже всего был шрам. Он, всегда тихий, начал бунтовать. Может, от постоянной сырости в палатке, может, от неудобных лат, которые терли нежную кожу рубца, а может, тело просто отражало душевный надлом. Шрам воспалился. Сначала это был просто усилившийся зуд, потом — горячая, пульсирующая боль, а через пару дней кожа вокруг рубца покраснела и стала плотной, горячей на ощупь. Старая рана, казалось, ожила, напоминая, что она — часть его, выжженная тем днём навсегда. Рокэ скрывал это. Он туже затягивал ремни амуниции, терпел, стиснув зубы, когда Вихрь на рыси отдавал каждым шагом в спину. Он мазал его той же вонючей сапёрной мазью, что и все. Но однажды утром, когда он пытался натянуть кожаный доспех, резкая, рвущая боль заставила его вскрикнуть и опуститься на колени. — Что с тобой, цыган? — Лэдд нахмурился, отложив свою чистку мушкета. — Ничего. Зацепился, — сквозь зубы процедил Рокэ, но встать не мог. Спину сводила судорога. Лэдд не стал спорить. Он просто подошёл, грубо стянул с Рокэ рубаху и присвистнул. Воспаление было налицо — красное, отёчное пятно вокруг бледного рубца, с парой жёлтых головок в центре. — Вот «ничего». Нарывает. К фельдшеру. Сейчас же. Лекарь гарнизона, бывший цирюльник с вечно недовольным лицом, осмотрел спину, поцокал языком. — Старый ожог. Кожа тонкая, порвалась, грязь занесена. Нагноение. Тебе повезло, что не сепсис. Будем резать. Процедура была быстрой и безжалостной. Глоток водки для храбрости, затем острый скальпель, вскрывающий нарыв. Рокэ впился зубами в ремень, который дал ему Лэдд, но крик всё равно вырвался наружу — короткий, хриплый. Это была не та, острая боль от ожога, а глухая, разрывающая, будто из него вырезали кусок живого тела. И снова, как тогда, его сознание поплыло, смешав боль, запах спирта и гноя, и голос лекаря где-то вдали: «Держи его, не дёргайся!» И в этом полубреду, когда границы между прошлым и настоящим стёрлись, ему снова почудилось. Не поцелуи. А прикосновение. Твёрдая, уверенная рука на его здоровом плече, держащая, не дающая дёрнуться. И тихий, знакомый голос у самого уха, не фельдшера, а того голоса: «Терпи. Почти всё. Молодец». Он зажмурился, изо всех сил пытаясь отогнать галлюцинацию. Это был Лэдд. Просто Лэдд. Но ощущение было настолько реальным, что даже после того, как всё закончилось, и спину залили жгучим йодом и замотали, он не мог от него избавиться. Его отправили в лазарет — вонючую землянку, набитую ранеными и лихорадящими. На два дня он выбыл из строя. Два дня лежал на жёстких нарах, в жару от воспаления, и ему некуда было деться от своих мыслей. Вот он, итог. Он сбежал на край света, в грязь и кровь, чтобы выжечь память. А она нашла его по самому уязвимому месту — по шраму, который тот человек ему оставил. Не нарочно. Вместе со спасением. И теперь этот шрам, физическое доказательство той заботы, превратился в источник новой боли и беспомощности. В полудрёме ему казалось, что он снова в той, другой комнате. Только теперь он понимал цену той заботе. Понимал, что те тихие прикосновения, тот срывающийся голос были редким, бесценным даром, которого он больше никогда не получит. Потому что он сам всё испортил. Своим непониманием. Своим страхом. Своим отчаянным, глупым поцелуем. Он думал о Ричарде. Не о герцоге, не о учителе, а о том человеке, который мог в минуту слабости поцеловать в макушку грязного, воющего цыганёнка. Который мог кричать о том, что ему «не всё равно». Который был сложнее, добрее и страшнее всех его представлений. И он думал о том, что, возможно, это «не всё равно» было единственной настоящей вещью в его жизни. А он принял её за что-то грязное, испугался, убежал, а потом потребовал того, чего она дать не могла. Теперь, в этой вонючей землянке, под стоны чужих солдат, он осознал это с болезненной ясностью. Он был слеп. Он был глуп. И за эту слепоту он заплатил потерей единственного человека, которому он был хоть как-то дорог. И местом в этой адской мясорубке, где его никто не спасёт и не погладит по голове, сказав «чудо ты моё несчастное». На третий день, когда жар спал и он смог сидеть, в лазарет зашёл сержант. Посмотрел на его перевязанную спину, хмыкнул. — Докладывают, можешь к лёгкой работе. Конюшни, кухня. В дозор — никак. С неделю отдохнёшь. Рокэ кивнул. Лёгкая работа. Снова быть бесполезным. Но теперь это было не унизительно. Это было по заслугам. Наказание за то, что не смог забыть. За то, что нёс в себе эту отравленную привязанность, как носил воспалившийся шрам. Когда он вышел на слабый северный свет, его встретил Лэдд с миской дымящейся каши. — Жив, — констатировал тот, протягивая миску. — Говорят, на кухню тебя. Не расстреляли, и то хлеб. Рокэ взял миску. Рука дрожала. — Спасибо, — хрипло сказал он. Не за кашу. А за то, что держал тогда, у фельдшера. Лэдд пожал плечами. — Чего спасибо. Так надо. — Он помолчал, глядя, как Рокэ ест. — Ты, цыган, гляди не загнивай там внутри. Раны на теле заживают. А которые в голове — те страшнее. Их йодом не помажешь. Он ушёл, оставив Рокэ с его кашей и с этой простой, страшной истиной. Раны в голове. Именно они и не давали зажить шраму на спине. И как их лечить, он не знал. Никакой фельдшер тут не поможет. Он стоял, опираясь о стену землянки, и смотрел, как над крепостью Серая Скала кружит вороньё. Та же птица, что кружила над замком в Надоре. Ничего не изменилось. Он убежал так далеко, а призраки прибежали вместе с ним. И теперь ему предстояло жить с этим знанием. С тем, что он не просто потерял Ричарда. Он потерял шанс быть тем, кем мог бы быть для него. И эту потерю не компенсировала даже война. Она лишь подчеркнула её пустоту.