И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился.
Перстами легкими как сон
Моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он, —
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет.
<…>
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей…»
«Пророк» — А. С. Пушкин
Словами не описать всю боль, что рвалась из его груди. Видеть эти серые глаза, те глаза, которые так хотелось увидеть поддерживающими тебя, единственные оставшиеся искренними рядом с тобой очи, любящие, как ему казалось, было схоже мечу, пронзающему позвоночник. Затупленному, так, чтобы было слышно, как рвутся ткани, ощущать сполна всю боль возможную, так, чтобы кричать даже от боли этой стало невыносимо.***
Сегодня Ване приснился какой-то странный сон. Не говоря уже о том, что спал Пущин пару часов от силы, нервы, по всей видимости, влияли на его грёзы сильно. Тем более, после Михайловского всё ещё был в пути. Он, абсолютно без какой-либо одежды и обуви, находился в лесу, идя по траве и чувствуя приятное покалывание голыми ступнями. Он ярче ощущал нахождение воздуха вокруг себя, земли под собой, тёплого летнего солнышка над собой, ярче слышал недалеко журчащий ручеёк, ярче чувствовал всю природу. Спина его была чем-то отяжелена и при этом лёгкость во всём теле ощущалась сполна. Он постарался обернуться и тут же вздрогнул — два красивых белых больших крыла принадлежали, по всей видимости, ему. Покрутившись, Ваня убедился в этом уже однозначно и постарался понять, какие напрячь мышцы, чтобы управлять новым Дарованием. На удивление, крылья легко раскрылись. Их обмахом можно было легко объять несколько человек… Он тогда не знал, да и не узнал бы никогда, что крылья не взялись из ниоткуда. Они долго барахтались внутри тела. Их оболочка, пожелтевшая от обволакивания крови и защищающая сами крылья от неё, издавала неприятные звуки при каждом движении — склизкие, скользкие, мерзкие. И заставляли они чувствовать движения под кожей: несвоевольные, скользящие и бьющиеся. А потом крылья наконец вырвались наружу. Порезав на своём пути все сухожилия и мышцы, оставляя после себя не то, что огромный свежий шрам, а огромное кровавое месиво, толстой струёй от которого неравномерно текла кровь. Как хорошо, что во сне не чувствуешь боли. Как хорошо, что во сне не видишь дальше своего носа. Радуясь новому приобретению, Пущин направился в сторону ручья, собрав по дороге пару красивых сладких ягод земляники. Сила воды была красива, обворожительна даже, завораживающа. Ваня взглянул в сам ручей — тот был кристально чист, своё отражение можно было заметить лишь слегка — в нём показалось что-то странным, в районе глаз, но что только не покажется в искажённой текучей воде? Не плавали рыбы в ручье, не было слышно нигде птиц. Он был одинок во всей этой природе, но было так спокойно. Без шума наконец, без переживаний, сомнений. Стало спокойно. Ему захотелось перейти ручей и в сознании уже мелькнуло, как он делает шаг и его нога погружается в воду. Но прозрачная гладь была… Тверда? Он продолжал ходить по ней, словно по траве. И это казалось естественным. Перейдя на другую сторону ручья, он увидел лежащее зеркало. Заглянув в него, Ваня увидел вместо привычных своих светлых глаз большое голубо-красное око на половину чела. Стало слегка тревожно. Он шёл дальше. Травы становилось всё меньше, всё больше проглядывалась неживая земля. Он встречал всё больше зеркал. И в каждом был ужасно искажен, вокруг головы словно появлялись какие-то кольца, парили частицы. Вскоре вся дорога была забита осколками зеркальными, и он шёл глубже, в тёмный лес, чувствуя колющую боль в стопах. Выпал снег… Ваня вышел из леса и оказался на площади дворца. Было ужасно холодно, везде лежало белое снежное покрывало. Послышался шум, словно размахивала крыльями огромная птица, и показался яркий желтоватый свет. Он поднял глаза — что-то огромное, невообразимое, похожее на… Ангела. Массив, с сотнями глаз массив и шестью потрёпанными крыльями. Серафим спустился на уровень очей Вани, обжигая их, и пронеслось грозное, низкое, на частоте вибрации: «Ты должен.»***
Площадь. Сенатская забита солдатами и обычными людьми. Пара из военных волнуются, но виду не подают. А вид волнения подаёт человек, на которого Пущин рассчитывал в его спокойствии. Такой вид подаёт Рылеев, метается по площади буквально, спорит с кем-то и, в конце-концов, куда-то уезжает. Ваня тоже был там, он тоже, кажется, спорил, они почти ссорились, и во всём этом одна причина — отсутствие диктатора. — Где хотя бы Александр Михайлович? — Булатов-то? Чёрт его знает, на него даже не надейтесь, на Сенатской его точно нет и не явится. — Что за чертовщина происходит… А Якубович? В один голос раздалось два ответа: — А Якубович отказывается! — Да не будет его! — Он заместитель диктатора, что значит «не будет»?! — А мне почём знать? — Господа, сохраняйте спокойствие. Стресс всегда влиял на всех людей по-разному. Кто-то становился агрессивнее, кто-то — растеряннее. Пущин в такие моменты был молчалив. И просто смотрел, стараясь обдумать всё наперёд. Он возникал в спор до этого, но не сейчас, когда из лидеров заговора остался только Оболенский, да он сам, утром-то лишь вернувшийся и о восстании вообще не знавший. Тревоги в груди Вани были, наверное, сильнее всего сейчас. Даже сильнее, чем были у Трубецкого, когда тот ещё на площади был, чёрт бы его побрал. Тревоги от того, что восставал не просто против чинов, против власти образовавшейся, против несправедливости и насилия. Восставал он против любви своей. Против самого дорого человека. Который искал в самом Ване и в их коротких редких встречах поддержку в долгую осень. Который так ласково касался длинными пальцами рыжих волос, тихо говоря, что он правда попытается что-то сделать. Пущин думал об этом всём — может, всё зря? Может, две противоборствующие стороны, два антонима, просто друг друга не поняли? И не нужно всё это, все нервы потраченные. Почему сбежал Трубецкой? Почему отказался Якубович? Почему так на душе скребут все существующие животные? Они же планировали всё обговорить. Конечно, был план на случай, если мирного способа решения проблем не будет. Но это так, было где-то в теории, далеко. Ваня — человек военный. И брат, Миша-то тоже военный, к смертям нужно было давно привыкнуть. Но к смертям привыкнуть невозможно. Человеческая жизнь стоит всего. Нет ничего, что может быть её дороже. — Ура Константину! Громкий выкрик заставил вздрогнуть слегка, выбираясь резко из собственных мыслей. — Ура-а-а! — тут же подхватили солдаты. Кричать с ними не хотелось. Хотелось просто зажать уши, побежать к Коле, хотя поздно, господи, как же поздно, как всё не вовремя!.. После пары выкриков, не успел их ещё подхватить Пущин, огромные массивные ворота открылись.***
Чаще всего они встречались в библиотеке. Иначе бы их точно заметили, распустили слухи. А так было определённое время — Коля обычно приходил где-то на полчаса раньше, чтобы их точно не увидели вместе. Окна отсюда выходили прямо на Зимний дворец. И было в этом что-то дополнительно особенное. Придя в библиотеку, Ваня старался тихо ступать по половицам — шаги были так чужды этой мёртвой тишине. Николай сам вышел ему на встречу, и поманил рукой. Между рядов книжных полок были два креслица. На одном уже сидел Романов, задумчиво смотря вперёд. — Ты сегодня особенно молчаливый. — Я устал просто. Вань, ты не мог бы подойти сюда? Пущин покорно подошёл. Увидел нерешительный, но просящий взгляд и наклонил голову на бок немного. Словно любопытный рыжий котёнок. У Николая всегда от таких действий особенно дрогало сердце. — Я… Можешь подвинуть кресло, или сесть на мои колени, я не знаю, но я просто хочу хотя бы полчаса побыть с тобой в объятиях, если ты не против. Видя два глядящих на него глаза орехового цвета, что в тусклом тоскливом освещении были особенно щенячьими, Ваня только слегка улыбнулся. Подойдя к Романову, сам медленно опустился на колени, с особой осторожностью кладя мозолистые подушечки на его колени, обнимая. Николай чуть смутился. Выдохнув медленно, запустил длинные пальцы в рыжие волосы, поглаживая массажными движениями. Пущин почти замурчать был готов от такой нежности. Они провели так и правда не менее получаса, да даже больше. Тишина не была звенящей или напряжённой, она так нежно, так ласково обволакивала, тихие вздохи и поглаживания не нарушали её, а сопровождали, даря какую-то особенно интимную нежность и ласку моменту. И так было хорошо избавиться от любого шума, практически от любых звуков, и побыть вот так вдвоём, лишь вдвоём, просто… Наслаждаясь.***
Выстрел! Успокаивать их вышли быстро. Это был один человек, полуседой, Пущину на носочки пришлось встать и сощуриться, чтобы за другими увидеть, кто именно это был — Милорадович, граф. Один из тех, кого Пущин терпеть не мог. Воодушевление росло вместе со злобой на всех тех, кто обидел его свободную и любимую страну, кто связал ей руки!.. И тут Иван расширил глаза — только кричащий граф вышел чуть вперёд, как со спины его раздался слишком оглушающий после былых воспоминаний выстрел. Каховский! Чёртов Каховский, которого Пущин самолично отговорил убивать императора, как только пошли хоть отдалённые мельчайшие мысли о том, что Николай может взойти на престол. Тревога возросла. Теперь точно не будет мирных переговоров. У них было оружие, точнее у солдатской части выступающих, но применять они его не планировали. Былое воодушевление быстро ушло и осталась лишь тревога. Тревога, которую показывать было нельзя. Тревога, возрастающая при взгляде на Кондратия, что метался по площади. Тревога, что заставила слышать биение собственного сердца в ушах. Сглотнув, Пущин поднял глаза на дворец. В окнах, на удивление, не было людей. Он надеялся, что его не видит и Николай. Скорее всего, хоть как-нибудь он наблюдает, но он же не должен разглядеть его в организованной, но большой толпе, так? Тут столько людей, взгляд вряд ли на него падёт. А может, он и не наблюдает, может, его быстро отвели в безопасное место. Хотя о дате восстания император не знал заранее. Тревога нарастала сильнее. Словно снежная буря тогда, в последнюю их встречу. От мыслей о любимом человеке больно кололо сердце. Он не против него, конечно не против. Но вот те, кому Романов может приказать начать стрелять, точно против Пущина. Страх смерти охватил с головой. Было так много товарищей рядом… Но никто, никто не понимал его сполна и даже не знал всего, что твориться только могло в душе его. И так одиноко он чувствовал себя в огромном мире, а одна лишь Сенатская сейчас казалась всем миром. После тихого мгновения шум стал ещё громче. И вся неразбериха вызывала неразбериху в мозгах. Он уже словно не знал и не помнил себя, он не понимал, стоит здесь Иван Пущин или какое существо. Не чувствовал своих ног, не чувствовал абсолютно своё тело, оно было чужеродно, отвратно, странно. Ему сейчас была бы намного приятнее форма кого-то, или чего-то, другого. Как Серафима в том странном-странном сне. Светлые глаза глянули в небо, что было сейчас абсолютно индентичного с ними оттенка, и где-то вдали словно сверкнуло золотом что-то странной формы. «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится. Речет Господеви: Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежна, плещма Своима осенит тя, и под криле Его надеешися: оружием обыдет тя истина Его. Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия, от сряща, и беса полуденнаго. Падет от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе, к тебе же не приближится, обаче очима твоима смотриши и воздаяние грешников узриши. Яко Ты, Господи, упование мое, Вышняго положил еси прибежище твое. Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему, яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия. Яко на Мя упова, и избавлю и: покрыю и, яко позна имя Мое. Воззовет ко Мне, и услышу его: с ним есмь в скорби, изму его и прославлю его, долготою дний исполню его и явлю ему спасение Мое…» Было страшно. Мысли скакали от страха из-за неизвестной реакции на всю эту абсолютную сумбурность к страху от будущего их с Колей. Пущин никогда не был верен царю и безумно верен был человеку, вот только как сложно, когда человек и царь переплетаются в одном и, восстав против одного, ты предаёшь другого. Ворота дворца медленно распахнулись вновь. Ивану снова пришлось слегка поменять положение, чтобы увидеть, кто эти ворота открыл. И всё внутри него замерло в этот же момент.***
Они почти никогда не говорили прямолинейное «я люблю тебя». В их связи было что-то, говорящее больше этой фразы — были щемяще-нежные взгляды, был тихий шёпот имени партнёра, словно чего-то святого, были разговоры о будущем страны, когда они пытались понять друг друга и найти компромисс, были аккуратные прикосновения в самый нужный момент. Ваня никогда не хотел восставать против Николая, никогда. Когда он услышал, что Александр умер, а Константин отрёкся и в принципе не мог никак повлиять на политику, сердце стучало так, что наровилось выпрыгнуть. Николай сам никогда не хотел быть царём — царей все только ругают, увы. Он мечтал о военной карьере, и растили его с раннего детства именно как солдата, у Романова были чудесные задатки, упорство, и он подавал все надежды на блестящее будущее. Но всё обвалилось враз. Пущин никак не успел сказать Коле, предупредить, что есть какие-то тайные общества, которые обозлены на политику старую. Но узнал уже из уст знакомых, что восстание планировалось ранее — в день восхождения на престол. Николай прознал, а общества, в свою очередь, прознали об этом, и восстание перенесли… Когда Романову сообщили о том, что под его окнами стоят люди, первой реакцией было беспокойство. Что будет сейчас, сколько их, на что конкретно они полагаются? Да и чего вообще хотят? Николай планировал смягчить все возможные дела, вводить реформы… И тут против него восстают, не успел он проправить и хоть немного. А кто? Солдаты. Солдаты, некоторые из которых приносили присягу даже ему самому, лично, клялись в верности! От такого ножа в спину Император уже терял всякий самоконтроль. Неужели во всём мире нет ни одного человека, на самом деле ему верного? Нет, есть, конечно есть. Ваня сейчас у друга, он совсем скоро приедет, наконец обнимет, ласково погладит по щеке и заглянет в глаза. Николая спасали только мысли об Иване, Ване, Ванечке, его родном Ванюше. Но сейчас нужно что-то делать. — Милорадович убит. Хотелось глянуть в глаза всем предателям, прямо при них дать команду начать атаку против них. Кони уже стояли рядом. Планы восставших были видны и понятны, когда люди только начали собираться. Нужно лишь дать отмашку. Двери открывались нарочито медленно. И вот Николай самолично видит каждого. Все сотни глаз горели ненавистью непонятно к чему. Романов обводил взглядом людей, задержавшись на единственно выделяющихся очах. В других тоже читался страх, но в этих какой-то особенный. Словами не описать всю боль, что рвалась из его груди. Видеть эти серые глаза, те глаза, которые так хотелось увидеть поддерживающими тебя, единственные оставшиеся искренними рядом с тобой очи, любящие, как ему казалось, было схоже мечу, пронзающему позвоночник. Затупленному, так, чтобы было слышно, как рвутся ткани, ощущать сполна всю боль возможную, так, чтобы кричать даже от боли этой стало невыносимо. Горло словно пережали чем-то, твёрдой рукой душили. Сердце его в тот момент окончательно и беспроворотно задеревенело. Команда была дана.***
— Спасибо тебе… — За что? — Пущин сверкающими глазками глянул на него, слегка улыбаясь. — Что рядом. — Я всегда буду рядом, я никогда не отвернусь от тебя. — Я всегда защищу тебя… Прошёптанные в постели обещания были самым искренним, что только могло случиться с ними сейчас. Это намного интимнее всего на свете. — Хочешь, заварю чай? Чай у Вани был явно совсем не тот, что в родном дворце. Но здесь зато не нужно было беспокоиться так сильно, что их застанут вместе, что пойдут слухи. Романов пришёл к нему ближе к ночи, закрывая чёрной тканью всё, и скрылся довольно удачно. Их встречи и так редки до одури, ещё и нужно скрываться всегда… — Хочу. Коля ласково улыбнулся и заправил волнистую прядь волос за ухо. Пущин кратко ласково чмокнул в губы, уже поднимаясь с кровати. Прохлада пробиралась по плечу, к другому плечу прижимался Ваня, горячий чай грел тело изнутри. Это абсолютно точно самый комфортный вечер в его жизни. Немного подвинувшись, Коля мягко приобнял мужчину, щеку кладя в мягкий омут его волос. Лёгким движением пальца Романов погладил чужую руку, и когда она стала настолько близко, что ладони было коснуться намного удобнее, переплёл пальцы. Они всегда были такими. Прикосновения и действия, сам факт того, что они готовы всем рискнуть ради друг друга — истинное выражение любви, говорящее чётче слов. Лживых слов — это известно им обоим. Они были твёрдо уверены: это — навсегда. Прошли уже не одну трудность, бок о бок рядом. Всегда смогут друг друга понять и никогда не отвернутся.***
Ворота дворца медленно распахнулись вновь. Ивану снова пришлось слегка поменять положение, чтобы увидеть, кто эти ворота открыл. И всё внутри него замерло в этот же момент. Мир, что и так сосредоточился на одной площади, стал ещё теснее. Сомкнулся на одной лишь линии двух взглядов. И рухнул. Полетели в чёрную бездну осколки площади, люди, все, всё. Осталась лишь неровная тропа, без единого человека, и они. Вдвоём. Глаза в глаза. В светло-карих глазах Ваня различал тревогу. И грусть, вселенскую грусть этого маленького оставшегося мира. Нет, Пущин, ты себя предал. Ты не человек ныне. Человек имеет душу и рациональные мысли, а тебя и животным не назовёшь — они не предают ближнего. Не едят его сердце, даже стараясь сделать это безболезненно, не подходят к этому «аккуратно». Да какая, к чертям, аккуратность здесь?! Ты ничтожен. Ничтожное воплощение слова «Иуда» и не получится в церкви у тебя отмолить все грехи. Ты мразь, поганая мразь, которую так и надо распластать по снегу, пачкая ботинком рыжие волосы, превращая их в черноту. Такую же черноту, как у твоей души. Зажимом раскрыть тебе глаза и заставить смотреть, как медленно мучительно делают разрез на твоей коже тупым ножом. Так, чтобы ткани рвались и неприятно скрипели, жужжали, пока рвутся. Чтобы ты видел, как тянутся тонкие кровавые нити вен и артерий, когда твоё сердце будут вырывать из тебя медленно и мучительно. И чтобы твой собственный крик расползался по комнате чернотой дыма. Ты заслуживаешь ныне только этого. И сам себя никогда не простишь. Общая ситуация и звон в ушах оглушили, рассредоточили настолько, что Ваня даже не сразу понял, почему все бегут и куда. А потом заметил — лошади, в большей массе белые, как «светлые» «победоносные» «невинные» апокалиптические предвестники войны и смерти, императорские всадники. Ворвались на площадь, прямо в толпу, топтали людей беспощадно. Он точно заметил — одна из лошадей встала высоко на дыбы, юноша, совсем ещё мальчишка, растерялся да упал, и тут подкованное копыто, на которое была направлена вся сила животного, приземлилась ему на ладонь, послышался тихий (в такой-то какофонии) звук ломания костей, где-то лишь моментами смогла брызнуть кровь, немного запачкивая снизу белоснежную шкуру. Крик и ржание смешались, поглотились шумом, стали одним целым, лишь маленькой незначительной частью. Мальчишке — кажется, звали его Антон (неужели именины сегодня?) — первая пуля офицера попала в глаз. Этот образ явно увековечится в памяти Пущина надолго. Бежали солдаты, бежали офицеры, бежали дворяне, бежали чины. Люди бежали. И люди падали в холодную воду, лёд над которой раздробили те же выстрелы, что преследовали их жизни. Мутная ледяная поверхность, присыпанная снегом, смешалась с кровью разных оттенков, смешалась с грязью, с грязью как физической, так и моральной. И это был день поистине трагедии. Восставшие захлёбывались в собственной крови, и сегодня это перестало быть метафорой. Руки из грязно-бордовой воды тянулись, некоторые случайно стучали по льду, кто-то пытался выбраться, но их пальцы, только зацепившиеся за ледяную острую поверхность, и так все поцарапанные, сталкивали бегущие товарищи их же, что пытались спасти хотя бы свои жизни. На теле Истории Российской, и так уже подвешенной на тонких старых цепях в тёмной комнате, чего для такого хватало вполне, ужасно худом и как только не избитом, где виднеются уже даже наслоенные ожоги, синяки, сыпи, порезы, красные пятна от ударов, даже не скальпелем или ножом, а нагретой толстенькой пулей вырезали клеймо, оставляющее алый горячий след, где виднеются даже сухожилия — 14.12.1825.***
— Мы вчера обещали встретиться… — Длинные пальцы, белые от напряжения, медленно постукивали по столу. Каждый стук отдавался в висках пульсирующей болью. — Да, конечно, но у Саши вчера был такой успех! Я просто не мог не остаться с ним, ты не представляешь! — Пущин говорил оживлённо, его глаза ещё светились вчерашним весельем. И этот свет, эта не принадлежащая Николаю радость, резали сейчас стеклом. — А обо мне ты не подумал?! — Голос сорвался на крик, резкий и непривычный. — Я рискнул ради тебя, отменял всё, что на меня навешивали! А ты так просто… забываешься со своим Сашей! Весь вечер — «Саша сказал», «Саша рассмешил», «у Саши получилось»! Мне уже тошно от этого имени! — Коля… вдохни, пожалуйста. Давай без истерик. — Голос Пущина смягчился, но в этой снисходительной мягкости было что-то оскорбительное. — Без истерик? — послышался нервный смешок, хотя ещё немного, и он был бы похож на звериный рык прямо перед тем, как наброситься на жертву. Николай за пару мгновений сократил расстояние между ними, смотря сверху вниз взором, полным гнева, — Я устал быть вторым номером в твоей голове после этого поэтишки! Он для тебя и умнее, и остроумнее, и душа, видите ли, у него «широкая»! Так проваливай прямо за ним в Одессу, может, и любит он тебя лучше? — Коля, перестань! Это ниже тебя! — Пущин резко встал, нахмурившись. Но отступил на шаг к стене, его взгляд скользнул в сторону. — А что мне делать, а?! — Николай шёл на него, шаг за шагом, загнав в угол буквально и метафорически. — Ты за ним на край света готов, а от меня отмахнуться — дело пустое. Я для тебя что? Удобная привычка? Пока твой гений не соизволит вернуться? — Ты ничего не понимаешь! — вспылил наконец Пущин. — Он мой друг! Он в беде, он один там! А ты… ты просто ревнуешь, как последняя барышня! Слово «барышня» повисло в воздухе ядовитым туманом. Николай замер. Всё внутри вдруг оборвалось и остыло. Гнев сменился ледяной, пронзительной яростью. Обстановка среди них явно накалилась, не слышно было даже дыхания. Только часовая стрелка успела пару раз перейти на другую минуту с тихим обрывистым щелчком. — Я — барышня? — его голос стал тихим, опасным, почти шёпотом. Он в упор смотрел на Пущина. — Хорошо. Тогда вот что скажет тебе эта «барышня». Одним резким движением Николай вцепился в воротник его рубашки, с силой прижал к стене. Удар затылком о холодную поверхность прозвучал глухо и страшно, ощущался же острой болью. Он не отпускал, приблизив своё лицо настолько, что их дыхание смешалось — горячее и прерывистое. — Запомни, — Николай говорил, чеканя каждое слово, и его губы почти касались губ Пущина, мимические морщины уродовали черты лица, и так еле различимые в полумраке, — я терплю твоего гения. Терплю твои восторги. Но если ещё раз мой вечер, моё время, моя жизнь окажутся для тебя менее важны, чем его настроение… — Он ещё сильнее дёрнул за воротник, и Пущин, широко распахнув глаза, наконец увидел в его взгляде не истерику, а холодную, обдуманную жестокость, — …то я сделаю так, что ты будешь выбирать не между нами, а между мной и ничем. Понял? Он не ждал ответа. Оттолкнув Пущина от стены с такой силой, что то смело можно было назвать швырком, Николай смотрел на него сверху вниз. Замахнулся рукой, но Иван тут же схватил её, отстраняя и немного сворачивая через сторону, за что сразу получил сильный удар ногой в живот, отправивший его ещё ниже. Иван хотел исправить дело, отстоять свою честь, но быстрее, чем он сумел среагировать, прилетел удар в лицо, разбивая губу и оставляя после себя белый шум в ушах. Романов развернулся и вышел, хлопнув дверью так, что с полки упала фарфоровая статуэтка кролика, прямо рядом с теми часами, и разбилась вдребезги. Пущин остался стоять у стены, медленно сползая по ней, одной рукой стирая с губ привкус страха и металла, а другой — сжимая на груди помятый воротник, пытаясь отдышаться. Тишина после бури была оглушительной и густой, как дым.***
Пущин сам не мог понять, рад ли, что остался в живых. Надолго ли — вопрос хороший. Ему понять это и не давали. Он только подумал, что всё закончилось, только сердце начало успокаиваться и всё его нутро могло отдышаться, как в его же доме чуть ли не выломали дверь и схватили за шкирку. Обыск. Он был готов на всё. Он никогда не был хрупким и слабым на самом-то деле. Да, он нежный и мягкий, но мягкость ломается порой тяжелее камня. Он был готов ко всему. С ненавистью и словно привычкой смотрели светлые очи на то, как всю его квартиру перерывают. На все вопросы отвечал, где-то — лукавя меньше, где-то — больше. Но когда достали стихи… Сашины стихи! Ненависть во взгляде его заменила всё на свете. — Это я писал. Тихо, чуть ли не процеживая сквозь зубы. Он? Он писал что-то в лицейские годы, но не набрал бы никогда столько силы и смелости, как Саша, чтобы выпустить своё. А эти стихи были дороги особенно. Именно эти, что схватили, Пушкин написал здесь же. Был в гостях, и когда Ваня вышел на пару минут, вдруг схватило вдохновение — первые листы, что под руку попались, и перо — вот готово новое творение. Для Саши оно было «не очень годно», Пущин же широко улыбался и глазки восхищённо блестели. Он был горд дружить с таким человеком, и был безумно рад, что такой человек вообще есть. А сейчас… Сейчас воспоминания остались пустотой. Саша всё так же в ссылке. Пущин помнит, как крепко и радостно они обнимались при новости, что Константин взойдёт на престол. Не взошёл. Глазки больше не блестели. Друг, единственный, кто мог бы хоть как-то успокоить сейчас, был далеко и даже не знал, что сейчас происходит с Ваней. А Ваню чуть ли не в пол мордой вжимали. А у Вани из ноющей руки текла алая кровь, потому что успели подстрелить на площади. А Ваня ожидал свою смерть. Когда Пущина за руку повели внутрь самого дворца, в груди поднялось волнение. Забирают его первым, это раз; коль бы отправляли в ссылку — вывели бы через ближайший вход, это два; казнили б — то выводили явно не во дворец, это три. Неужели допрос? Странно. Ужасно странно и от неизвестности дальнейших действий только более волнительно. — Куда меня ведут? — К государю. Открылась большая дверь, и Ваню чуть ли не швырнули на пол. Так, что он проехался по гладкой поверхности коленями, на кои ему стала учесть упасть. Через пару секунд человек, его державший, ушёл. Послышались ещё какие-то шаги. Может, кто-то посторонний также был в комнате и покинул её из-за какого жеста императора. Ваня не знал — он смотрел в пол, не в силах поднять глаза. Раны душевные заныли больше. Он толком не успел их зашить поплотнее, и швы уже разошлись. Острая боль, до звона ушей, пронзила всё тело. Он почувствовал это физически и склонился ниже, лбом касаясь пола. Хотелось заплакать. Слёзы стояли в горле уже долгое время, а сейчас мозг обманчиво решил, что с этим человеком он в безопасности. Найдя в себе силы, чтобы подняться, Пущин медленно сделал это. Каждое его движение эхом разносилось по большой комнате. Император стоял у окна, поджав уста. Ваня прикусил нижнюю губу. Он должен быть сильным, стойким… Он ведь стойкий, он знает! Но вся стойкость, словно по третьему закону Ньютона, превращалась в такую мягкость, на которую легко можно было нажать, продавить. Растоптать, если захочется. Ваня подошёл к Николаю, долго смотря на него. Рассматривая всего. Он, видимо, думал о чём-то? Либо просто ждал, когда начнёт говорить сам декабрист. Никаких чувств не осталось в растерзанной душе. Лишь пустота. Давящая, огромная… — Почему ты тогда не вышел через заднюю дверь? Это было бы. Безопаснее. Первое, что еле слышно слетело с бледных обветренных губ, что выглядели тоньше обычного, увенчанные небольшими красноватыми царапинками. И даже этот полушёпот разлетелся по большой комнате ужасно громко. Хотелось прикоснуться. Взять за руку, заглянуть в глаза, просить прощения, долго просить, говорить о любви. Искренней. Но Пущин понимал, что всё это лишнее, от этого только будет чувствоваться отвращение к нему. Поэтому он продолжал стоять. И смотреть всё же на Николая. В душе тихо подкрадывался, обволакивая всё сердце, страх. — Молчите. Иван отвернул голову. — Ты был там. Даже взгляд не отвёл. — Коля, прошу, дай объясниться-… — Я ничего не хочу от тебя слышать, — пальцы вжались в подоконник с такой силой, что костяшки побелели, — кроме одного. Тебя Пушкин подрёк? — Что?.. Боже, нет, Коля, конечно нет. Я не знал точно, что ты будешь на троне, но я считал своим долгом… — Твой долг был ко мне. Твои клятвы, нежные слова, были мне. И ты с улыбкой говорил мне о вечной верности. В голосе не было ярости. Только холод, леденящий холод. Это было всегда страшнее всего — когда вместо горящих ударов и процеженных сквозь зубы слов на него выливались абсолютно отстранённые отчеканенные факты. — Хоть раз выслушай, пожалуйста, Коля. — Для Вас, да и для всех нет больше «Коли». Есть государь, Николай Павлович. И обращайтесь, как подобает. Тем более, Вы — государственный преступник. У него не было больше никого, с кем можно чувствовать комфорт, снять императорские доспехи, ставшие оковами, хотя бы просто обращаться на «ты». Теперь и вовсе никого такого не было. — Увидь сейчас меня, меня, не государственного преступника, а человека. — Ты не достоин больше этого звания! Наглый предатель, бросивший грязь прямо в лицо, цезаревский Брут. Единственное, что было хоть чем-то хорошим в моей… Чёрт. Холод дал трещину. Николай закрыл глаза рукой, чтобы спрятать и попытаться сдержать слёзы. — Я ненавижу тебя… Еле слышно процедил он, и этот шёпот разлетелся по комнате, повис в каждом предмете, растёкся в каждый миллиметр стен, потолка и пола. Губы неприятно покалывали. Никто не решался ничего сказать или сделать несколько секунд. Спустя кажущееся вечностью время, Романов развернулся спиной к окну, всё опираясь руками на подоконник, словно только он его поддерживает сейчас. — Значит так, — голос стал ровным, чеканящим, — на казни предводителей будете присутствовать лично, выделю особое место. Сошлю в Сибирь, под особую охрану. Вернётесь не меньше, чем через 20 лет. Иван медленно кивнул, подходя ближе на шаг. — Спасибо за каждую минуту, что были со мной и какую нежность дарили. — Прекрати… — Ты будешь чудесным правителем. С резким выдохом, не раскрывая зубов, Николай прошипел, прожигая взором пол. Прямо сейчас в нём окончательно растрескалась душа на тысячи-тысячи кусочков. Романов низко опустил голову, закрывая глаза. — Увести его! В последнюю секунду крика голос дал слабину, неаккуратно дрогнул, выдал себя. Пущина увели, и они более не смотрели друг на друга. Тихий всхлип эхом раздался по комнате, немного звякнула фафарфоровая статуэтка кролика, тихим рывком минутная стрелка показала 12. И правителем чудесным он не будет. Злоба, давящая злоба поглотила настолько, что ничего чудесного в нём не осталось вовсе. Через пару минут комнату наполнил сдавленный крик.***
Конверт лежал на столе неделю. Среди белоснежных аккуратных бумаг ярко выделялась грубое казённое письмо, пропахшое хвоей и чем-то смрадным, тянущим. Сегодня Николай вновь около минуты сверлил его взглядом. «Его Императорскому Величеству Государю Николаю Павловичу от осуждённого Ивана Пущина» Чёрт с этим всем. Дрожащими пальцами Романов распечатал письмо. Кабинет был погружён в ту густую, вязкую тишину, что наступает после приговора над подсудимым. Николай прочёл письмо, стоя недалеко от камина. Сначала его лицо было лишь отражением холодного любопытства следователя. Потом, по мере чтения, в нём застыла непроницаемая маска — та самая, из мрамора и зимнего утра, которую он оттачивал все эти месяцы. Казалось, слова разбиваются об неё, как льдинки о гранит. Он был убеждён, что выстоит. Что эта слабость, эта ноющая нежность из прошлого не имеет над ним власти. Он был Император. Каменная стена, пусть и рушащаяся внутри, но снаружи покрыта гладким мрамором с ветвистым узором. «Осмеливаюсь писать к Вам, Государь, нарушая все правила — и писанные, и нет. Зная, что сей лист, скорее всего, будет брошен в огонь нераспечатанным. Но если Ваши очи читают эти строки — знайте, я обращаюсь к Вам в последний раз не как к Монарху, а как человек к человеку. Пишу тебе не для оправдания — его нет и быть не может. И не о снисхождении прошу: ибо кто встал на пути твоего долга, тот сам себе вынес приговор. Прошу лишь об одном: выслушай то, что я не успел и не сумел сказать при жизни нашей прежней — той, что была тише ночного промерзшего ветра и чище первого снега. Всё думаю: если бы можно было писать не чернилами, а теми словами, что навек остаются меж двух сердец, — письма были бы чище. Тише. Правдивее. Но у меня теперь есть только бумага, ночь и это дыхание, что сбивается, едва я вспомню звук твоего голоса. Почему мы так боялись говорить что-то нежное? Столь легко разбирались в сложных вещах и так привычно стеснялись собственных чувств… Я так надеялся на тебя. На Нас. Именно на «Нас» с большой буквы. Был уверен, что мы всегда выслушаем друг друга, поймём, утешим даже не сговариваясь. Кто бы мог подумать, что где-то тебя не будет и не будет желания ни на вино, ни на табак, ни на оправдания даже. Я никому никогда ничего не говорил о нас, даже Саше. Ощущение, что вряд ли смогу объяснить ту связь, что была меж нами. Ты говаривал, что настанет день, и мне придётся выбирать меж тобою и ничем. Но выбор сей был без выбора — судьба развернула меня властной рукой к тебе спиной, а лицом к тому самому «ничему». Ты будешь прав, если скажешь: я запоздал. Прав — если решишь, что я ушёл не туда, не с теми, не так. Но я шёл, Коля, не за славой и не против тебя, — я шёл туда, где хоть на миг можно было стать честным с самим собой. И, может быть, с тобой тоже. Я хотел стоять за страну, за правду, за равенство. Сам не знал, что стоять придётся перед тобой. Глубоко извиняюсь, что на коронации присутствовать не смог, — я был бы рядом, обязательно. Четырнадцатого я сам приехал лишь утром, меня поставили перед свершившимся фактом. Всё планировалось на май, понимаешь, у нас, казалось, столько времени впереди… А потом я думал, что Константин непременно взойдёт на престол — ведь тебе, казалось, ни к чему была эта власть. Я не мог знать, что ошибусь столь роковым образом. И всё же, как черства сущность человеческой души, если для неё вечно пытаться выжить гораздо интереснее, чем жить. Не знаю, что лучше теперь: умереть и не думать о Нас каждый день, или так и оставаться в этом ледяном оцепенении. Но в молодости такая долгая, длинная линия жизни, кажется, никогда-никогда не кончается. Ты знаешь… Я всегда слушал, как ты говоришь о долге, и думал: какая тяжесть должна жить в человеке, если даже любовь его не освобождает. Я не хотел этой тяжести для тебя.Хотел быть местом, куда можно прийти и сбросить её, пусть на один вечер — как шинель у порога. Ты можешь убить меня, не обнимая. Это я понял тогда, на площади. Если ты теперь смотришь на меня как на чужого — я приму. Если не простишь — и это приму. Но знай: даже когда мир рушился, я не переставал думать о тебе так, как думают о домах, которые давно покинули, но всё ещё помнят запах дерева и тишину по утрам. Ты скажешь, что я предал. Но я никому не изменял — кроме своей собственной тени, что боялась жить. К тебе же… К тебе я всегда тянулся одним и тем же движением, будто рука сама помнила, где должно быть тепло и безопасно. Я готов был провести с тобой сколько угодно времени, надеялся на всю жизнь, но даже после кончины нашёл бы любой способ в том мире быть с тобой рядом. Тот период, когда ещё существовали мы с тобой как «мы», был самым искренним в моей жизни. Долго, день за днём, жить в твоих глазах, под плащом прятаться от бури, верить в карты судьбы и тел сил, ждать на обрывистом берегу Балтики — сколько б ты ни попросил. Так странно — любовь ушла, берега остались. Перед моими глазами рухнуло всё, когда я увидел тебя на площади. Насколько же беспощадно наше время, что ради любви к стране и ради долга приходится стрелять по своим. Но я видел не только тебя, Коля. Я видел будущее. И теперь, в этой промёрзлой тишине, я понял страшную вещь. Ты победил на площади не мятеж. Ты победил будущее России. Тот свет, за который мы надеялись бороться рядом с тобой, ты затопил в крови и страхе. И теперь будешь тридцать лет править страной, которую спас от мечты, но обрёк на вечный сон. Ты сберёг трон ценой её души. И мой приговор — знать это. Твой — забыть. Но ты не забудешь. Потому что» Не дочитав, Романов отстранил письмо. Крайний абзац стал последней каплей. Он некоторое время держал грубую бумагу в руках. Когда Император двинулся с места наконец, не стоя статуей, каждый его шаг словно пронизывал пол вибрациями. Кровь оглушительно в такт сердца билась в ушах. Каминный огонь обжигал не тепло и мягко, а жгуче и ядовито. Он не стал рвать. Он протянул руку и отпустил листок прямо над языком пламени, успев всё-таки дочитать злосчастную строчку: «я был той частью тебя, которая в это будущее верила. И ты её приказал расстрелять.» Бумага, завихрившись, упала на горящее полено. Край сразу почернел, огонь побежал вверх строчками, пожирая высокие слова о долге, раскаянии и Боге. Николай смотрел, не мигая, желая сжечь и само воспоминание об этом послании. Была недочитана ещё добрая половина. Но это было просто невыносимо. Призрак прошлого, которого — Романов был уверен — нужно оставить только четко позади. На лице не было ничего, ни единой эмоции. Словно никакая нежность теперь не снимет прохладной рукой доспехи, которыми он оброс. И тут поток горячего воздуха подхватил догорающий лист, на мгновение развернув его другой стороной. Пламя, уже почти съевшее середину, высветило уцелевший фрагмент текста — не начало и не конец, а несколько строк из самой сердцевины, тех, что писались с наибольшим внутренним кровотечением. На искрящемся, исчезающем фоне чётко проступили, словно высеченные огнём, слова: «Я хотел спасти страну, дом, всё то, что казалось нам вечным. ————— Но весь мой по-наст—щему тёплый и вечный дом был в теб–– и теперь я потерял ег----- Мне больше некуда возвращаться даже в мы---х» Воздух застрял где-то в груди, всё мгновенно встало. Казалось, Романов в этот момент просто забыл, как дышать. Вместо биения крови в ушах с постепенной частотой нарастал звенящий лязг, такой отвратительный, затмевающий абсолютно всё и не позволяющий слышать ничего, кроме сбоя собственного тела. Это был звук ломающейся внутри опоры. Не эмоции — самой конструкции его мира. Перед глазами, поверх строк, вспыхнуло и рассыпалось видение: вместо блестящей роскоши трона, империи или хотя бы площади, перед глазами вспыхнуло пепелище. Тихое, дымящееся, беспредельно пустое. И он стоит посреди него босыми ногами, чувствуя жар под подошвами, и понимает, что поджёг его сам. Сегодня? Нет. Тогда. На площади. Приказом, который уже казался не долгом, а просто отчаянием. Бумага конверта в его пальцахне скомкалась. Она вдруг стала белой горячей пластиной, прожигающей кожу до кости. Сознание не отдавало приказа — тело взбунтовалось само, отринув источник этой пытки — какой же он правитель, если и тело не подчиняется? Его рука дёрнулась, коротко и резко, будто от удара током. Он отшвырнул предмет бунта от себя, в сторону камина движением, полным животного, панического отвращения. Конверт, подхваченный потоком горячего воздуха, совершил в воздухе медленный, почти издевательский кульбит и упал на полено в самый центр пламени, в объятия письму. Он не мог пошевелиться — паралич сковал его полностью. Оставалось лишь смотреть, как огонь, жадный и почти весёлый, всё больше облизывал края листа. Бумага темнела, корчилась, сворачивалась в тугой чёрный свиток. И вдруг — резкий порыв из трубы. Пламя на миг дрогнуло, отклонилось, и в его оранжевом сердце, на ещё белой, дымящейся полосе, отчётливо, словно выжженное клеймо, проступили слова: «…дом был в тебе…» Они вонзились в зрение, прожигая сетчатку. Эти слова были страшнее любых обвинений, страшнее призраков казнённых. В них не было политики — лишь приговор самому существованию. Он потерял не мятежника: он уничтожил собственную обитель. И теперь, даже запертый в золотых покоях, он не принадлежал ни одному месту — вечный царственный скиталец. Давление в груди стало невыносимой болью. Лёгкие с судорожным хрипом набрали воздух, и Романов, пошатнувшись, отступил на несколько шагов назад. Слова словно не были звуком. Это скорее сродне тому, что он выплёвывал собственные внутренние органы, часть себя, пропитанную вязкой кровью, отрываясь со всеми нервами и связками. — Что… — горло сжал спазм, — что я натворил… Всё конечно. В этих трёх словах заключалось всё: осознание, что «дом» — это не дворец, что «вечное» — это не империя, а то, что он сам, собственными руками, принёс в жертву химере долга. И теперь ему предстоит до конца своих дней быть Императором Всея Руси, который навсегда забыл дорогу домой. Письмо догорело. Пепел рассыпался. Николай стоял неподвижно, но только теперь его неподвижность читалась иначе. Никто больше не шепнёт ему нежное «Коля», он не позволит никому теперь уж. Всё кончено.