Трагедия называлась «Владимир Маяковский»

PG-13
Завершён
28
1
Размер:
7 страниц, 2 241 слово, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
28 Нравится 0 Отзывы 5 В сборник

Часть 1

Настройки
Примечания:
Занимался дождь: воздух на улице был спёртый, духота стояла неимоверная. В кафе не многолюдно, тихо. Бобров весь был в предвкушении: уже почти что воображал, как именно будет песочить поэзию «противников». Внеочередная стычка литературных объединений. Пастернак даже не вдавался в подробности о том, с кем именно будет сегодня «чистка». Борису откровенно это всё претило, но, как начинающий поэт, он должен был подчиняться правилам, архитектуре этих встреч и объединений, ибо невозможно иначе продвигаться и печататься без известного имени. С кем сегодня стычка Пастернак помнил плохо. Из трёх названных имён ему было знакомо какое-то на «Ма», стихи этого юноши он слышал раньше, когда состоял в эпигонах. Ему ещё тогда невероятно понравились строки. Однако нарожденье "Центрифуги" сопровождалось всю зиму нескончаемыми скандалами. Всю зиму Борис только и знал, что играл в групповую дисциплину, только и делал, что жертвовал ей вкусом и совестью. Он приготовился снова предать что угодно, когда придется. С улицы шумно и молодо вошли трое, сдали шляпы швейцару и, не умеряя звучности разговора, только что заглушавшегося трамваями и ломовиками, с непринужденным достоинством направились к центрифугистам. У них были красивые голоса. Позднейшая декламационная линия поэзии. Они были одеты вызывающе, намеренно броско. Позиция противника была во всех отношениях превосходной, привлекавшей взгляды. Борис, с минуту назад мало заинтересованный в происходящем, живо впился взглядом в подходящие фигуры. Точнее в одну конкретную из них – в парня лет двадцати. На этом парне была жёлтая рубашка и яркий бант. Его "э" оборотное вместо "а", куском листового железа колыхавшее его дикцию, было чертой актерской. Он был резок, намеренно грубо, но под этим тут же угадывалось неподдельное смущение вместо ожидаемого бахвальства. Все трое подошли к центрифугистам. Первые двое представились Шершеневичем, о котором вроде что-то слышал Пастернак, и неким Большаковым, с которым он знакомства никогда не имел. Привлекший же взгляд юноша назвался Маяковским. Пока Бобров препирался с Шершеневичем, а Большаков начал утверждать бессмысленную общую позицию о поэзии, о стихах, о природе искусства...в общем, нет. Они просто сцепились в оскорблениях творчества друг друга. Иногда рифмованных, а иногда – просто позорных. Так вот, пока Бобров сцепился с другими, Пастернак не отрываясь наблюдал Маяковского. Тот, явно изначально пришедший с запалом, под этим внимательным взглядом стушевался, не найдя даже слов для чистки поэзии того, кто вообще сидел и молчал, только бесстыдно пялил, впитывая каждую черту, каждое явленье в движениях. Наконец Борис отмер, словно сделав для себя какие-то мысленные пометки и вместе с тем (по ощущениям Маяковского) выдумав целую поэму, которую никогда не воплотит на бумаге и не скажет вслух. Он протянул руку для рукопожатия, игнорируя всех остальных (впрочем, эти остальные уже тоже никого не замечали, полностью поглощённые бессмысленными, традиционными придирками): — Борис Пастернак, — представился он. — а Вы минутой ранее сказали «Маяковский»... — задумчиво протянул. — настоящая фамилия или псевдоним? — Настоящая, — только и фыркнул Маяковский. С секунду он раздумывал, а после всё же пожал протянутую руку. — Владимир Маяковский. Те мгновения, что ладони соприкасались, Борис продолжал беззастенчиво рассматривать человека перед собой, пока лёгкая улыбка не тронула его губы. — А мы с Вами виделись уже, — вдруг с внезапным озарением и оживлением произнес он, разрывая рукопожатие. — Вы в пятой гимназии учились, не так ли? Класса на два меня ниже...вроде как Вы год учились вместе с моим братом – Шурой..ну, Александром, может, помните его слегка. Пару раз я и Вы в коридорах и в кулуарах симфонических сталкивались. Вас не заметить и не запомнить сложно. Спор остальных начал приобретать достаточный шум, но недостаточно серьезный оборот, чтобы обратить на это хоть малейшее внимание. Так что Пастернаку было не особо интересно (откровенно говоря, ему было наплевать) на эти нарочитые поносительства друг друга у центрифугистов и футуристов. А вот Маяковский внимание забрал целиком и полностью в этот момент. Борис, к слову, не понял сам, зачем вспомнил о гимназии, с которой прошло уже лет эдак шесть или пять. Это просто была первая ассоциация, узнавание почти на инстинктивном уровне. А ещё, вероятно, ненамеренный способ согнать напускную уверенность с юноши перед собой, потому что от упоминания то ли самой гимназии, то ли случайных немых встреч в ней, то ли от всего вместе, Маяковский отвёл взгляд и словно притих. Даже жёлтая кофта, казалось, перестала выделяться. Он, возможно, искал слова для продолжения диалога, начавшегося столь сумбурно и совсем не по сценарию типичных словесных схваток литературных групп. — Гимназия...давно это было. Но да, помню, — нашелся наконец Маяковский и тут же перевел тему. — не суть с гимназией. Мы о поэзии говорить решились, нет разве? — он сел на стул напротив. — О поэзии, — кивнул Борис. — конечно, о поэзии. Тогда Вам, наверное, стоит зачитать что-то из своего. Как можно ругать то, чего не слышал? — он немного лукавил, говоря, что вовсе не слышал стихов Маяковского. «Ночь» 1912 года Пастернаку была известна и уже нравилась беззаветно. — А Вы своих стихов читать не будете? — тут же парировал Владимир. — Буду. После Вас. — Нет, так не пойдет. — Тогда и я ничего не прочту. Они смотрели друг на друга и упорно молчали, чтобы никому не начинать чтения первым. Просто так. Из какого-то неведомого принципа. Из упрямости. Тишина между ними была густой, тягучей, и так же неуловимой для остальных. Она не была неловкой; она была полем, на котором два молодых самолюбия мерялись силой без единого слова. Шум вокруг — выкрики Боброва, металлический голос Шершеневича, взвизгивающий на высоких нотах, — всё это отступило в туманный фон, в гулкое эхо другой реальности. Маяковский резко, с раздражением, откинулся на спинку стула, и тот жалобно скрипнул. —Ну и ладно, — бросил он. — Ваша позиция ясна. Сидеть и молчать, делая умные глаза. Вы ведь из центрифугистов, а ведёте себя, как возвышенный символист. — Именно, из центрифугистов, а не из классических футуристов, Владимир...извините, как по отчеству Вас, не знаю. Так вот. Мы имеем черты символизма в своей лирике. — Интеллигент, — хмыкнул Маяковский с неудовольствием. — Да, интеллигент, — просто согласился Пастернак. Опять тишина. Владимир не выдержал первым. Откашлился, даже слегка выпрямился под этим цепким взглядом. — Владимир Владимирович я, если так интересно, — пробасил он. Пастернак в ответ кивнул. — Стихов, так понимаю, читать не будем? — уточнил Борис, переводя взгляд на остальных литераторов, чей спор грозился перерасти в бессвязную ссору. — Вы же не хотите. — Не время, я думаю. Потому что сразу же начнется неприятие, конфликт...а оно нам надо? — он снова посмотрел на Маяковского. Тот не ответил, гордо отвернувшись к своим и наконец вмешавшись обратно в споры. Борис, будучи проигнорированным, продолжал неотрывно наблюдать за ним, за всем этим громким явлением. Вдруг – непонятно как и когда для Пастернака, – переговоры кончились. «Враги», которых центрифугисты должны были уничтожить, ушли непопранными. Скорее условия выработанной мировой были унизительнее для них, нежели для футуристов. Между тем на улице потемнело. Стало накрапывать. В отсутствие противников кафе томительно опустело. Обозначились мухи, недоеденные пирожные, ослепленные горячим молоком стаканы. Но гроза не состоялась. В панель, скрученную мелким лиловым горошком, сладко ударило солнце. Это был май четырнадцатого года. Превратности истории были так близко. Но кто о них думал? Аляповатый город горел финифтью и фольгой, как в "Золотом петушке". Блестела лаковая зелень тополей. Краски были в последний раз в той ядовитой травянистости, с которой они вскоре навсегда расстались. В тот момент Пастернак понял, что оказался совершенно без ума от Маяковского и уже скучал по нем. Надо ли прибавлять, что он предал совсем не тех, кого хотел.

***

Случай столкнул их на следующий день под тентом террасы греческой кофейни. Большой желтый бульвар лежал пластом, растянувшись между Пушкиным и Никитской. Пастернак увидал Маяковского издали. Тот играл с Ходасевичем в орел и решку. Вероятно, на деньги. — Костя, смотри! — Борис внезапно схватил за руку товарища по оконченному в прошлом году университету – Константина Григорьевича Локса. — Этот юноша...который высокий такой, плечистый... — Рядом с Ходасевичем который? — Да! — с оживлением подтвердил Пастернак. — Я вчера с ним виделся, на стычке литературных групп...он футурист. Маяковский. Это ходячий феномен! — Ты восхищён. Опять кем-то восхищён, — с усталой улыбкой констатировал Локс. — Искренне. Неподдельно, — не отрицал поэт. — Я даже не знаю насчёт его талантливости, Маяковский стихов вчера не читал, но... — Борис замялся, подбирая слово. Задумавшись, он наконец отпустил руку друга. — ...но он – словно сама поэзия, что ли. Искусство! В самом что ни на есть площадным, оглушающем её проявлении, — Пастернак говорил с запалом, эмоционально, пускай и не громко. Это было нормальное для него состояние: увлечься чем-то истинно стихийным и прекрасным для него. — надо узнать его стихи. Новые, а не «Ночь» двухлетней давности. — А потом будет как с музыкой Скрябина: прошла любовь, прошло и восхищение. Или с философией Когена. Или с поэзией Рильке... — Все они мне были учителями. И они были профессионалами, я восхищался именно их профессионализмом...а это – человеческое явление! Живая, юная, не монументальная душа. Бунтарская, неклассическая...Костя, это вообще другое. За те пару мгновений, что они разговаривали, Ходасевич успел встать и, заплатив проигрыш, уйти из-под навеса по направленью к Страстному. Маяковский остался один за столиком. Уловив это, глаза Бориса загорелись. — Костя, мы обязаны подойти и заговорить. — «Мы»? Нет уж, Боря, избавь. Моя душа не готова к футуристическим громам сегодня. Да и зачем тебе свидетель? — Локс мягко, но решительно высвободил свою руку. — Иди. Свершай свои открытия. Я подожду здесь. Борис не стал настаивать. Он уже двигался, почти не замечая щебня под ногами, весь сконцентрированный на высокой, чуть ссутулившейся фигуре у столика. Маяковский, в обычном костюме, а не в жёлтой эпатажной кофте, глядел куда-то вдаль, погруженный в свои мысли, и в этой внезапной тишине и одиночестве он казался менее громким, почти уязвимым. — Владимир Владимирович, — произнес Пастернак, приблизившись. Маяковский вздрогнул, переведя на него взгляд. Узнавание мелькнуло в глазах, смешанное с удивлением и тенью вчерашней настороженности. — Пастернак, — протянул он, намеренно растягивая фамилию, будто пробуя ее на звук. — Опять вы. Уже и на бульваре преследуете? — Случай, — честно сказал Борис, указывая жестом в сторону Локса. — Я с приятелем. Увидел вас и... не удержался. Можно присесть? — Место не моё. Бульвар общий, — парировал Маяковский, но кивком всё же разрешил. Пастернак опустился на стул, ещё теплый от Ходасевича. На столе стояли два пусты стакана с мутными следами на дне, и лежала монета в две копейки – орлом кверху. — Проиграли? — спросил Борис, кивнув на монету. — Выиграл, — буркнул Маяковский. — Он просто ушёл. Неинтересно стало. Всё у них неинтересно становится быстро. «Они» – прозвучало как тяжёлое, всеобъемлющее слово. Пастернак почувствовал, как за этим стоит что-то большее, чем проигрыш в игре. — А Вам интересно? — вдруг спросил он, глядя на собеседника. — Что? — Маяковский нахмурился. — Всё. Вот это, — Борис сделал широкий, небрежный жест, охватывающий и бульвар, и кофейню, и небо над головой. — Поэзия. Споры вчерашние. Разговоры. Орлянка. Интересно ли? Владимир уставился на него, будто пытаясь понять, не смеётся ли над ним этот странный, слишком внимательный интеллигент. Но во взгляде Пастернака не было ни тени насмешки. Была лишь искренняя, почти научная заинтересованность. — Скучно, — отрезал наконец Маяковский, отводя взгляд. — Всё прокисло. Говорят много, а дела — пшик. Красят губы, а кричат о новом слове. Бурлюк, Кручёных... они хоть шумят от души, а эти... — он махнул рукой в сторону, куда ушёл Ходасевич. — хранители старой традиции. Их время — на дне стакана, вот как этот осадок. Он ткнул пальцем в один из стаканов. Говорил он резко, с той нарочитой грубостью, что скрывала, как почувствовал Пастернак ещё вчера, смущение. Но сегодня в этой резкости была и усталость. Разочарование. — А Вы не боитесь прокиснуть? — тихо спросил Борис. — Я? — Маяковский резко поднял на него глаза. В них вспыхнул огонь. — Я всё сломаю. Всё старое. Буду не писать — орать. Чтобы слышали за версту. Он замолчал, словно спохватившись, что сказал слишком много чужому, почти незнакомому человеку. И снова отвернулся, уставившись в зелень бульвара. Пастернак не спешил. Он наблюдал, как солнечный свет, пробиваясь сквозь листву, кладёт золотистые пятна на Владимира, на его крупные, но вместе с тем какие-то скульптурные руки. Маяковский был чем-то похож на Петербургского атланта у эрмитажа. — Орать — это сильно, — наконец произнёс Борис задумчиво. — Но чтобы за версту услышали крик — нужна идеальная акустика души. Её сначала надо построить. Или найти. — Нашли? — с вызовом бросил Маяковский, не поворачивая головы. — Ищу, — просто ответил Пастернак. Потом, будто решившись, добавил: — Вчера вы не стали читать стихи. И я не стал. Сегодня здесь нет литературных группировок. Здесь только бульвар, май и... два случайных человека. Никаких радикальных и не радикальных футуристов. Просто — два человека. Можно? Он не уточнял, что именно «можно». Можно ли нарушить неписаные правила групповой дисциплины? Можно ли услышать то самое живое, не монументальное искусство? Маяковский медленно повернул к нему лицо. Его взгляд был тяжёл. — Вы странный, Пастернак. — Это уже прогресс по сравнению с «интеллигентом», — улыбнулся Борис. Уголок рта Владимира дрогнул. Он помолчал, что-то мысленно взвешивая. — Ладно, — наконец сказал он. — прочитаю Вам кое-что...трагедию. Её скоро опубликуют. Я её в прошлом году написал...полностью не стану – длинная. И тут, после этого короткого предупреждения, Маяковский начал читать. Наизусть. Своим басом, но с тем надрывом, с той идущей из глубин то ли лёгких, то ли самой души, искренностью боли, что Пастернаку на долгие мгновения показалось, будто он перестал дышать, весь став этими наполняющими пространство словами. Тут была та бездонная одухотворенность, без которой не бывает оригинальности, та бесконечность, открывающаяся с любой точки жизни, в любом направленьи, без которой поэзия - одно недоразуменье, временно не разъясненное. Вам ли понять, почему я, спокойный, насмешек грозою душу на блюде несу к обеду идущих лет. С небритой щеки площадей стекая ненужной слезою, я, быть может, последний поэт. Замечали вы... Он читал и читал, а время словно застыло. Маяковский закончил строками: Лягу, светлый, в одеждах из лени на мягкое ложе из настоящего навоза, и тихим, целующим шпал колени, обнимет мне шею колесо паровоза. — Конец пролога, — сказал Владимир в конце, и его голос сорвался на внезапную хрипотцу, растеряв весь громовой тон. Борис, всё ещё пораженный этим, как ударом, сравнимым с ударом в солнечное сплетение, отчего сперло дыхание, только и смог едва слышно спросить на выдохе: — А как...как название у поэмы? — «Владимир Маяковский». В редакции к чертям собачьим всё перепутали, — недовольно фыркнул в ответ Маяковский. И как просто было это все. Искусство называлось трагедией. Так и следует ему называться. Трагедия называлась «Владимир Маяковский». Заглавье скрывало гениально простое открытье, что поэт не автор, но - предмет лирики, от первого лица обращающейся к миру. Заглавье было не именем сочинителя, а фамилией содержанья.
28 Нравится 0 Отзывы 5 В сборник