***
Тишину его тонких долгих размышлений нарушил мягкий стук в дверь. Юра не отозвался, но дверь всё равно приоткрылась. Дежурный администратор отеля, молодой парень с напряжённым красивым лицом, вкатил в комнату тележку. На ней не было ни шампанского, ни фруктовых ваз от спонсоров. Там стояла корзина. Огромная, круглая, плетёная из светлой лозы. И она была полностью заполнена белыми тюльпанами. Сотнями стеблей с тяжёлыми, ещё не раскрывшимися бутонами, холодными и влажными на вид, будто их только что срезали в ночной оранжерее. Они не благоухали сладостью. От них веяло чистотой, почти стерильностью. И запахом зелени, той самой, что остаётся на пальцах, если надломить стебель. Запахом чего-то живого, но предназначенного для того, чтобы умереть красиво. Юра замер. Все мышцы свело одним резким, болезненным спазмом. Он не спросил, от кого. Он знал. Ранее в сводке упоминалось, что белые тюльпаны — их «молчаливый знак» с Отабеком, редкий след чего-то неиспорченного. Администратор пробормотал что-то о том, что доставлено без карточки, только с устным пожеланием, и поспешно ретировался, оставив тележку посреди роскошного номера. Она стояла там, как сугроб посреди пустыни — нелепо, вызывающе, прекрасно. Юра подошёл, движения его были скованными, как у автомата. Среди изящных цветов лежал небольшой кусок толстой, грубой бумаги, похожей на упаковочную. Без надписи или признания, лишь простой рисунок в два штриха. Профиль губ. Один чёткий, другой — чуть размытый, будто обведённый дрогнувшей рукой. И больше ничего. …Губы, что целовали его единожды и больше никогда. Фраза всплыла в памяти сама собой, обжигая. Один-единственный раз, когда всё пошло не по сценарию. Когда он вынудил терпеть взгляд Криса, когда у дикого зверя не осталось выбора, и даже после Цюриха он ведь пришел к нему. Отабек всегда к нему приходил, всегда принимал и всегда ждал ответной реакции. Но тот чертов поцелуй. А теперь — эти цветы. Этот знак. Это не злорадство. Не вызов. Это — прощание. Тихий, окончательный уход. Последнее напоминание: ты заслуживаешь всех мертвых цветов, но ни одного живого человека рядом. Сердце Юры пропустило удар. Одна мучительно длинная пауза, когда в груди стало пусто и холодно, а в ушах зазвенела тишина. Потом кровавый насос рванулся снова, залпом, ударив больно под рёбра. Он потянулся к самому близкому бутону, коснулся лепестков. Они были шелковистыми и ледяными. Как лёд «Орла» в Алма-Ате, где сейчас Отабек вырезает свою победу. Выбор был сделан. Его выбор. Но почему-то именно сейчас, глядя на эти белые, немые цветы, он понял окончательно: это не просто побег из России, только побег из всего. Из единственного места, где его хотели не за то, кем он стал, а за то… кем он был в самые грязные, самые настоящие моменты. Даже если эти моменты были болью. Юра отдернул руку. На подушечке пальца осталась почти невидимая влага. Он поднёс её к губам, отцеловал, ощущая что-то новое. Солёный вкус? Нет. Просто холод. Он оттолкнул тележку. Она покатилась к стене, тюльпаны дрогнули, несколько бутонов упало на ковёр. Он не поднял их. Виктор вернулся, на ходу диктуя что-то в телефон. Увидел корзину, замер. Его взгляд скользнул от цветов к лицу Юры, и всё понимание отразилось в его глазах. Он ничего не спросил. — Придётся убрать, — только и сказал он, голос стал сухим и деловым. — Правила отеля. Растения в номерах… могут вызвать аллергию. Юра кивнул, глядя в окно, где уже собирались сумерки. — Выброси их. — Виктор не стал звать служащих. Он сам взял тележку и выкатил её в коридор. Белые тюльпаны, символ несостоявшегося прощения и окончательного прощания, скрылись за дверью. Юра остался один. Восторг за окном был чужим, ненависть — тоже. А единственное прошлое, которое хоть как-то отзывалось в нём болью, а не пустотой, только что само отвернулось, прислав вместо проклятия — молчаливые цветы и память о единственном, требовательном, тёплом прикосновении. Он сел на пол, спиной к роскошной кровати, и закрыл глаза. Внутри была тишина другая, что наступает после того, как пропустишь удар сердца. Виктор вернулся, потирая переносицу. В его руках снова был планшет, экран которого светился графиками и блок-схемами. — Ладно, с цветами разобрались, — его голос снова приобрёл профессиональную, бодрую окраску, словно он стирал с доски неуместную эмоцию. — Теперь по делу. Крис прислал черновой план на ближайшие три месяца после чемпионата. Слушай: съёмки для Vogue Homme International в Цюрихе, они хотят тебя на льду, но в драпировках от Rick Owens, концепция «Падший ангел» — в их интерпретации это, разумеется, комплимент. Потом запись подкаста с тем самым философом, который пишет о «дисциплине как эстетике не-принадлежности». Контракт с часовым домом… Юра слушал, глядя в окно, где теперь горели огни города. Он медленно вращал на запястье массивный серебряный браслет, чувствуя, как холодный металл впивается в кожу. — Виктор, — тихо прервал он поток слов. — …Да, и ещё важно решить с юридическим статусом твоего фонда… Что, Юр? — Всё это, — Юра махнул рукой в сторону планшета, — мы будем планировать послезавтра. После произвольной. Сегодня и завтра — тишина. — Каждый час на счету. Пока хайп… — Виктор нахмурился. — Пока хайп, — отрезал Юра, поворачиваясь к нему. Его лицо в полумраке выглядело усталым, но взгляд был не по-детски пронзительным, — ты должен навестить своего жениха. Кацудон, он же тоже здесь. — Юри… У него свои дела. Он готовится. — Виктор замер. Его профессиональная маска на мгновение дала трещину, обнажив что-то усталое и человеческое. — Он готовится, потому что для него спорт — это спорт, — сказал Юра, и в его голосе впервые за весь вечер прозвучала не циничная горечь, а какая-то странная, почти завистливая констатация. — Он не режет горло ради золота. Он не идёт по головам ради славы. Он просто выходит на лёд и делает то, что любит. А потом возвращается к человеку, который его ждёт. И этот человек, — Юра посмотрел прямо на Виктора, — последние полгода живёт в моей депре как в осаждённой крепости. Из-за моей драмы его жених вечно остаётся без своего жениха. Он встал и подошёл к мини-бару, налил себе стакан воды. Звук льющейся жидкости и лязг льда были неестественно громкими даже в бесконечном потоке уведомлений и вибраций звонков. — Мне уже восемнадцать, Виктор. Я переживу одну ночь без своего пиар-тренера. А он… — Юра кивнул в сторону, будто указывая на отель, где остановилась японская делегация, — он, наверное, просто хочет, чтобы ты спросил, как он откатал свою короткую. Как у него болит нога после того тройного. Чтобы ты был просто его Виктором, а не моим менеджером по кризисным коммуникациям. Виктор молчал. Он смотрел на Юру, и в его глазах боролись привычная ответственность, раздражение и та самая отцовская тревога, которую он всегда тщательно скрывал. — Ты уверен? — наконец выдавил он. — Пресса, хейтеры, эти идиотские тюльпаны… — Я закажу ужин в номер, посмотрю дурацкий фильм и лягу спать, — отрезал Юра, делая глоток воды. — Или не лягу. Но это будут мои проблемы. Твоя проблема сейчас в том, что твой Юрец, наверное, уже три часа как откатал свою идеальную, честную программу, занял своё почётное третье место, довольный собой, и сидит один в номере, думая, что ты опять выбираешь между ним и очередным скандалом со мной. — Он поставил стакан со стуком. — Иди. Это не просьба. Это распоряжение. — Ладно. Только телефон всегда на связи. И дверь никому не открывай. Даже администратору. Еду пусть оставляют у двери. — Виктор вздохнул. Долгим, глубоким вздохом человека, снимающего тяжёлый, невидимый доспех. Он отложил планшет. — Знаю, мам, — буркнул Юра, но беззлобно. — И передай Кацудону… что я видел его дорожку шагов. Четвёртый уровень. Это было… красиво. — Виктор уже взялся за ручку двери, когда Юра добавил, глядя ему в спину: — Скажи, что я прошусь на источники, когда всё поутихнет, я соскучился по ребятам. Это была высшая форма похвалы, которую Юра мог извлечь из себя. Не «технично» или «сложно», а «красиво». И «по-настоящему». — Передам. — Виктор обернулся. На его губах дрогнуло подобие улыбки. Дверь закрылась. Юра остался один в огромном, тихом номере. Шум города доносился приглушённо, как шум моря из раковины. Он подошёл к окну. Где-то там, в другом крыле отеля, сейчас встретятся два человека, чьи отношения не построены на боли, транзакциях и взаимном уничтожении. Кто-то обнимет кого-то просто так. Спросит: «Как ты?» — и будет ждать ответа не о рейтингах или хейтерах, а о настоящих, простых вещах. Юра наконец прикрыл глаза, шум уведомлений стал фоновым, даже не раздражающим. Ему всего пару недель было восемнадцать. Он был на вершине мира. И он был абсолютно, космически одинок. Его правление пахло чужим одеколоном и белыми тюльпанами.***
Коридор отеля «Империал» — длинный немой туннель, устланный ковром, поглощающим шаги. Отабек шёл на свою вечернюю «разгрузку» — просто долгий марафон-ходьбу по самым живописным улицам Вены, чтобы выгнать из мышц остатки адреналина и тупую, назойливую мысль. Мысль о белых тюльпанах. Он отправил их почти машинально, как ставят точку в отчётности. Без надежды на ответ. Просто чтобы… чтобы что? Закрыть гештальт? Убедить себя, что и у него когда-то были чистые намерения? И вот он увидел их. Тележка стояла у служебного лифта, прислонённая к стене. Горничная в униформе, что-то бурча, протирала пол рядом. А над корзиной склонилась знакомая фигура в безупречном тёмном костюме. Виктор Никифоров, легендарный фигурист и успешный пиар-тренер. Отабек замедлил шаг, став невидимым наблюдателем из-за угла. Виктор изучал цветы с холодным, аналитическим интересом. Его взгляд скользнул по стеблям, по бутонам и нашёл то, что искал — его грубый клочок бумаги с рисунком. Тренер взял его кончиками пальцев, будто поднимая что-то грязное, внимательно посмотрел на штрихи губ. На лице его не дрогнул ни один мускул. Затем одним чётким, презрительным движением он разорвал бумажку пополам с какой-то кислой, почти бюрократической аккуратностью. Потом ещё раз. И ещё. Превратил в мелкие, нечитаемые хлопья и бросил в карман, чтобы выбросить позже, не здесь. А потом он сделал нечто совершенно обескураживающее. Он наклонился к корзине и стал выбирать тюльпаны. Не наугад. Внимательно. Он щупал стебли, проверял упругость бутонов, нюхал. Отобрал штук двадцать — самых белых, самых свежих, с идеально свёрнутыми лепестками. Аккуратно сложил их в руку, поправил, будто составляя мини-букет. Остальную огромную корзину он слегка отодвинул ногой — дескать, уборщица разберётся. Его действия были лишены какого-либо пафоса. Это была простая, циничная утилизация. Он взял то, что могло принести эстетическое удовольствие его возлюбленному, и выбросил смысл, который в эти цветы вложили. Символику, боль, прощание — всё это он разорвал и выкинул вместе с бумажкой. Остались просто красивые растения. Которые теперь понесут другому человеку совсем другие эмоции. И он развернулся, чтобы уйти, с этим самодельным букетом в руке. В этот момент его взгляд на миг встретился с глазами Отабека, стоявшего в тени. Виктор не вздрогнул. Не изменился в лице. Он лишь слегка приподнял бровь, будто увидел что-то не особенно интересное. Молча сказал всё этим взглядом: «Видел? Твои жесты ничего не стоят. Твои чувства — мусор. Я могу взять даже эту твою попытку прощания и превратить её в знак внимания своему человеку. Ты — ноль». И прошёл мимо. Не ускоряясь. Аромат свежесрезанных тюльпанов и лёгкий шлейф его дорогого одеколона повисли в воздухе противно. Никогда прежде Отабек не думал, что запах цветов стал ему противен. Отабек остался стоять. Очередной сеанс унижения, обесценивания. Его жест, его последняя попытка что-то сказать на своём убогом языке цветов и памяти, была не просто отвергнута. Её переработали. Использовали в хозяйстве. Как обёртку от дорогого шоколада, которую сохраняют, чтобы выбросить позже, в более подходящем месте. «Забудь этих чёртовых русских, — сказал он себе мысленно, глядя вслед удаляющейся спине Виктора. — Они все одинаковы. Истеричные, эгоцентричные, испорченные. Они предают страну, тренера. Виктор предаёт всё, кроме денег. Это болото. Ты вырвался. Теперь иди и победи». Логика была безупречной. Железной. Но почему-то его руки, засунутые в карманы тренировочных штанов, медленно сжимались в кулаки. Просто так. Мышцы напрягались сами по себе, будто отрабатывая какую-то древнюю, животную программу. Он больше не чувствовал той всепоглощающей агрессии, что гнала его на лёд ставить шесть четверных. Не чувствовал и едкой ревности к Крису. В голове царила пустота, которую он принял за спокойствие. Но сейчас, в этом тихом, пропахшем цветами коридоре, из этой пустоты стало медленно прорастать что-то иное. Внезапное яростное осознание. Осознание того, что он — Отабек Алтын — навсегда останется для них «тем самым казахским парнем». Фоном. Источником грубого секса и грубых цветов. Эпизодом в красивой, глянцевой, европейской биографии Юрия Плисецкого. И даже его финальный, прощальный жест был так легко и изящно уничтожен. Он заставил себя сделать шаг. Потом другой. Пошёл прочь от тележки с оставшимися тюльпанами, которые теперь казались просто брошенным хламом. «Забудь, — повторил он себе. — Завтра — лёд. Послезавтра — золото. Этого достаточно».***
Весь день Юра провёл в безупречном, выверенном до секунды ритуале победителя. Он делал всё правильно. Утренняя тренировка. Лёд, арендованный на час в закрытом катке. Не для отработки прыжков — для ощущения. Он скользил под монотонную, медитативную музыку в наушниках, делая простые дорожки шагов. Его тело помнило всё само. Тело было умным, послушным механизмом. Голова же была пустой. Или нет. Не пустой. В ней стоял шум. Как помехи в эфире. Завтрак. Ресторан отеля, зарезервированный угол. Появившиеся журналисты — двое молодых, стильных людей, присланных Крисом. Они снимали его на камеры, которые были частью их лица, и задавали вопросы о «свободе творчества» и «эстетике границ». Юра отвечал заученными, острыми фразами, от которых они тихо взвизгивали, ел авокадо-тост, чувствуя, как еда превращается в безвкусную массу. Он улыбался. Сияющая, непринуждённая улыбка. И думал о грубых пальцах, вцепившихся тогда ему в подбородок. Когда он двигался страстно и жадно, чтобы повернуть лицо. Прогулка. Небольшой, охраняемый выход в прилегающий парк. Фотографии для соцсетей: Юра у фонтана, Юра с книгой (которая даже не была открыта), Юра, щурящийся на солнце. Идеальные кадры для будущих постов об «австрийском детоксе перед австрийским разгромом». И пока он позировал, его взгляд поймал их. На дальней аллее, почти скрытые деревьями, сидели на скамейке Виктор и Кацуки Юри. Виктор, без пиджака, в простой синей водолазке, о чём-то говорил. Японец слушал, склонив голову, а потом рассмеялся — тихим, мягким смехом, который даже на расстоянии казался настоящим. Виктор протянул ему что-то. Маленькую веточку с почкой. Просто веточку. Кацуки взял её, повертел и что-то сказал, отчего Виктор потупился, и в его осанке появилась несвойственная ему мягкость, почти неуверенность. Юра отвернулся. Не из ревности. Из стыда. Стыда наблюдателя, который подсматривает за чем-то чистым, чего у него никогда не было и не будет. Юра не стал к ним подходить, тревожить, мешать, просто ушел. Потому что его присутствие, его переживания, его ядовитая аура могли испортить эту простую сцену любви и признания. Обед. Снова ресторан. Он заказал стейк, ел его медленно, чувствуя, как каждый кусок падает в пустоту. И тогда, под треск собственных челюстей, воспоминание ударило его с такой силой, что он едва не поперхнулся. Опять вспомнил поцелуй. Опять издевательство. То, что он поглумился над Отабеком, вызывало в нем боль. Издевательство теперь уже над ним, над тем, кто даже не предал этому особого значения в моменте. Теперь же воспоминания рухнули на него тяжелым роялем. Он отложил вилку. Рука дрожала. Весь этот чертов день, под слоем будничных дел, под этой блестящей мишурой успеха, полз этот червь. Воспоминание о единственном поцелуе, который был больше похож на акт каннибализма, чем на проявление чувств. И который нравился ему больше всего на свете. Вечер. Номер. Тишина. Плисецкий не мог больше терпеть этот шум в голове, этот запах прошлого, прилипший к коже. Зашёл в ванную, включил воду. Совершенно холодную, почти ледяную. Степень, на которую можно было вытерпеть. Он разделся, глядя на своё отражение в зеркале — идеальное тело, синяки как украшения, лицо иконы. И вошёл под струи. Вода ударила, как тысяча игл. По комнате раздался вскрик — глухой, про себя. Пришлось стиснуть зубы. Стоя, пока тело не онемело, пока мозг не перестал анализировать и просто фиксировал боль от холода. Но воспоминания не ушли. Они стали чётче. Последние мысли перед тем, как сознание начало сужаться до точки: он тогда получил удовольствие. Даже не столько от унижения Отабека, сколько от своей власти. Но пик, тот самый обжигающий всплеск нейромедиаторов, наступил именно в тот момент, когда их рты слились в этом жестоком, голодном поцелуе. Где-то вдали, сквозь шум воды и собственной дрожи, он услышал тихий стук в дверь. Наверное, Виктор. Или служба режима. Или призраки австрийских фашистов. Кто угодно, теперь значения нет никакого. Юра не пошевелился. Пусть стучат. У него был долгий-долгий душ. И он не собирался из него выходить. Ещё нет. Сначала Плисецкий решил, что это просто галлюцинация. Крайняя степень усталости, переохлаждения и нервного срыва. Фигура призрака в проёме двери, очерченная паром, который начал подниматься от ледяной воды, казалась не более реальной, чем воспоминания, терзавшие его весь день. Он даже не пошевелился, когда тень отделилась от двери и шагнула в ванную. Глаза были закрыты, лоб прижат к камню, вода ревела в ушах. Пусть призрак делает, что хочет. Может, это его прошлое пришло добить. Но потом поток воды изменился. Резкий, почти болезненный холод сменился теплом, постепенным, настойчивым потеплением, которое стало размораживать кожу, заставляя сосуды расширяться с мучительным покалыванием. Это ощущение слишком физическое, слишком техничное для галлюцинации. Юра медленно, с трудом поднял голову. Вода стекала по его лицу, застилая взгляд. Он протёр глаза — и увидел контуры. Отабек стоял рядом с душевой кабиной, одной рукой регулируя температуру на панели, другой держал дверцу открытой. На нём были простые чёрные тренировочные штаны и футболка, все насквозь мокрое от брызг. Лицо его лишено всякого выражения. Ни ярости, ни сочувствия, ни даже привычной суровости. Пустое. Как у человека, выполняющего необходимое техническое обслуживание сложного и капризного механизма. — Ты… — хрипло начал Юра, но голос сорвался. — Если ты потеряешь сознание от переохлаждения, завтра не выйдешь на лёд, — сказал Отабек ровным, без интонации голосом. Он перестал крутить регулятор, оставив воду тёплой, почти комфортной. — А мне нужно, чтобы ты вышел. — Юра молчал, дрожа уже от холода и шока. Это было реально. Осязаемо. Запах — пота, льда и чего-то металлического, знакомого. Запах Отабека родной. — Как… ты прошёл? — выдавил он наконец. Отабек не ответил. Он сделал шаг внутрь, прямо под струи. Вода моментально намочила его до нитки, ткань футболки прилипла к рельефу грудных мышц и пресса. Он не обращал на это внимания, смотрел на Юру сверху вниз. Отабек стоял над ним, блокируя свет. Вода капала с подбородка на грудь Юры. — Швейцария, — голос Отабека был низким, без вибрации, будто выдавленным из стали. — Это окончательно? Ты не вернёшься. Ни в сборную. Ни… туда. — Юра, сидя на полу, поднял на него взгляд. Глаза, огромные от усталости и холода, уже не пытались блестеть. — В Россию? — Он усмехнулся, коротко и беззвучно. — Меня там уже нет, Алтын. Меня вычеркнули, я ушел. Обратной дороги нет. — Всегда есть дорога назад, — прошипел Отабек, наклоняясь ниже. Его тень накрыла Юру целиком. — Смирись. Извинись. Они простят своего чемпиона. Они всё простят, если ты будешь нужен. — А я не хочу, чтобы меня прощали, — ответил Юра, и голос его стал тихим, острым, как осколок стекла. — Я не хочу быть «нужным» на таких условиях. — Юра уже не ждал нормальных слов от Алтына, он просто ждал конца эпизода. — Лучше я буду не нужен в Базеле, чем нужен в Москве. — Так и будет. Ты будешь никому не нужен. Кроме таких, как Крис. Которые будут продавать кусочки тебя, как сувениры. — Отабек выпрямился. В его лице что-то дрогнуло, последняя ярость утопающего. Что есть силы хочет вернуть Юру на его законное место, но он сопротивляется. — Это мой выбор, — просто сказал Юра. — Ты мне не советчик. И тогда Отабек двинулся. Резко, без предупреждения. Придавил. Схватил Юру за плечи и вжал его спиной в холодный, мокрый камень стены. Движение было грубым, но в нём не было прежней ярости, одна только безнадёжная, тупая сила. Тело Юры под ним на мгновение напряглось — древний инстинкт. А потом… расслабилось. Мышцы отпустили, веки прикрылись на долю секунды. Дыхание, сбившееся было, выровнялось. Он принял знакомое положение под Алтыном. Эти руки были ему необходимы каждый день с 15 лет. Он знал, что будет дальше. И его тело, преданное мозгом, уже готовилось к привычному ритуалу боли, которая хоть как-то напоминала близость. Мягкое действие Юры, его покорность, манкость, болезненная раслабленность взорвало Отабека изнутри. Тихим, страшным взрывом. Он ударил Юру ощутимо в грудь, выбивая болезненный вдох. Его нужно пробудить, вернуть в реальность, Плисецкий слишком высоко забрался. — Ты видишь? — его голос сорвался, стал хриплым, почти шёпотом, но от этого каждое слово впивалось, как раскалённая игла. — Ты видишь, что ты делаешь? Я пришёл… Я пришёл спросить в последний раз. А ты… ты уже готов. Как шлюха. Ты уже распахнулся. Даже прощаясь. Даже отрезая всё. Ты не можешь иначе. Между нами может быть только это. Даже когда ничего нет. — Он тряхнул его, впиваясь пальцами в ключицы так, что должно было быть больно. — Ты хочешь, чтобы я тебя ненавидел? Я ненавижу! Только мне похуй, что ты уезжаешь! Я ненавижу тебя за эту… готовность! За то, что в твоей тупой голове нет других вариантов! Закричи! Попроси меня остановиться! Плюнь мне в лицо! Крикни что-нибудь! Юра открыл глаза. В них плескалась давно знакомая бирюзовая ледяная бездонная пустота, которую Отабек видел на льду. И в этой пустоте — тихое неумолимое движение. Юра медленно, будто против воли, поднял руку. Его мокрые холодные пальцы потянулись к лицу Отабека, тот испугался ответного удара, но его не последовало. Пальцы скользнули к его сжатым жёстким губам. Он коснулся их кончиками, бархатными розовыми подушечками, легонько, почти робко. А потом потянулся вверх сам, едва приподняв голову с кафеля. Его взгляд был прикован к этим губам. В нём читалась юная совсем нездоровая жажда. Та самая каннибальская, о которой он вспоминал весь день. Жажда того единственного поцелуя, что был настоящим. Он тянулся к нему, как растение к свету. К своему яду. К единственной правде, которую знало его тело. И Отабек… отвернулся. Резко. Грубо. С отвращением, которое наконец прорвалось наружу. Губы Юры коснулись не губ, а жёсткой мокрой щеки и высокой скулы. Поцелуй не состоялся. Осталось лишь влажное жалкое прикосновение впустую. Отабек отшвырнул его руку. — Нет, — прошипел он со злостью. Голос был поломанным. Алтын опустился ниже коленями в лужу, по бокам от бедер Юры, загоняя его тело в холод угла. — Хочешь? — его голос был хриплым от чего-то, что уже не было гневом. Это был низкий животный гул. — Хочешь, чтобы было «как всегда»? Хочешь доказать, что ты ничего не стоишь? Что тебя можно взять на полу, когда завтра — твой последний выход? Ты предал всех. Юра не ответил. Он лишь прикрыл глаза, но веки дрожали, его грудная клетка вздымалась слишком часто. В его действиях не осталось сопротивления. Юра источал полную, окончательную покорность. Как будто он говорил: «Да. Возьми. Докажи. Ты же этого хочешь. И я… Я не смогу сказать «нет». Я никогда не мог». Отабек наклонился. Его дыхание обжигало кожу на шее Юры. — Хорошо, — прошептал он, и в этом слове не было согласия. Была капитуляция перед собственной гнилью. — Хорошо, Юрочка. Раз ты такой покорный. Раз ты так хочешь… Отабек наклонился и провел носом по бритой щеке почти нежно, но руками, ртом, зубами схватил его шею. Не как любовник. Как хозяин, пришедший забрать то, что ему всегда принадлежало. Отабек действовал методично, с жестокой холодной изобретательностью. Он помнил каждую фразу, каждый вздох, каждый стон, вырванный у Юры за все эти годы. И теперь он собирал этот пазл обратно, вставляя каждый кусок памяти в тело, как осколок стекла. Он говорил ему на ухо, низко и неотрывно, пока его руки и губы скользили ниже к его бедрам и пояснице. — Ты здесь… потому что тебя выгнали… А я здесь… потому что меня никогда не пускали дальше этого… Помнишь Барселону? Ты тогда плакал. Внутри. Я видел. И мне было плевать. Мне было хорошо… Юра не плакал сейчас. Он задыхался. От прикосновений, от слов, от собственного предательского тела, которое отвечало на ненависть гулом крови и мурашками. Он пытался ухватиться за что-то — за край стенки, за скользкий кафель, но пальцы разжимались сами. Единственной точкой опоры стало тело Отабека над ним. И это было самым унизительным удовольствием в его жизни. — Тянешься ко мне… — шипел Отабек, ловя его запястье и прижимая к полу так, что кости хрустнули. — Тянешься, как будто я могу дать тебе что-то, кроме этого. Такой успешный, но такой наивный. — Он использовал всё. Боль, которая граничила с невыносимой, чтобы заглушить боль душевную. Унижение, чтобы стереть память о том поцелуе, которого не было. Собственную похоть, отвратительную и всепоглощающую, как трясина, чтобы доказать им обоим, что они давно в ней тонут. Отабек рухнул на колени рядом с ним, кафель ахнул под весом. Вода брызнула. Он даже не смотрел в лицо Юре. Его руки, грубые, с мозолями на ладонях и костяшках, впились в мокрые светлые пряди, пригвоздили голову к полу. — Так, — выдохнул он, и дыхание его пахло мятой жвачки и чем-то кислым, глубинным. — Так ты хочешь. Он не стал раздеваться, капли скользили по нему ниже, грея и холодя тело одновременно. Алтын разогнулся, и его футболка извенулась сиььным толстым шрамом, промокший насквозь. Ткань, тяжелая от воды, шоркала по коже Юры, когда Отабек придвинулся ближе, коленом раздвинул его бедра. Юра ахнул — коротко, глухо — от внезапного давления и холода мокрой ткани. — Заткнись, — сказал Отабек негромко, почти бесстрастно. Он одной рукой продолжал держать его за волосы, а другой принялся расстёгивать свою ширинку. Звук молнии в тишине ванной прозвучал оглушительно. — Не издавай звуков. Ты здесь для тишины. — Юра тогда зажмурился. Его веки дрожали, не было страшно совершенно, нет, было привычно, Отабек всегда такой, просто сегодня ему дали право действовать. Его бледное тело не сопротивлялось. Оно обмякло, отдалось под тяжестью Отабека, только грудная клетка вздымалась часто-часто, выдавая панику, которую мозг уже отказывался обрабатывать. Отабек только на пробу ввел в него сразу три пальца, которые жестко, плотно раздвинули стенки горячего входа. Раньше Юра был куда податливее, но сейчас это не имело значения. Он плюнул себе в ладонь, грубо, без церемоний, и нанес слюну на свой горячий готовый член и тут же вошел в него, выбивая из Юры протяжный длинный стон. Движения были резкими, функциональными, эгоистичными. Потом он наклонился, его мокрое от воды лицо оказалось в сантиметре от лица Юры. — Смотри на меня, — приказал он, открыл бирюзовые глаза. В них была та самая стеклянная пустота, но где-то в глубине, за зрачком, металась крошечная, дикая искра животного страха. Отабек поймал этот взгляд и вжался в него. — Смотри, как ты мне не нужен. Смотри, как просто тебя взять. И он вошел снова. Грубо. Резко. Насухо, несмотря на слюну. Юра взвыл и даже чуть оттолкнулся от него, но всё было бессмысленно, Алтын его не отпустит. Плисецкий вскрикнул от боли высоко, по-звериному, вопль сорвался с губ прежде, чем он успел его задавить. Тело изогнулось дугой, пытаясь вырваться от боли, но Отабек всей своей массой придавил его обратно, вдавливая в кафель. Его рука, та, что была в волосах, съехала на горло, хотел придушить, но не мог, силы хватило только зафиксировать худую шею, чтобы напомнить, кто здесь хозяин даже воздуха. — Я сказал — тихо, — прошипел Отабек. Он не двигался, давая боли разлиться, впитаться. Его собственное лицо было искажено не удовольствием, а каким-то напряженным, почти научным вниманием. Он следил за каждым микродвижением на лице Юры, за каждой слезой, которая, смешавшись с водой от душа, потекла по виску. — Больно? Хорошо. Запомни. Запомни, как это — когда тебя берут, потому что могут. Не потому что хотят. Потому что могут. Только тогда он, переждав свой болезненный импульс, начал двигаться. Не ритмично, не для обоюдного удовольствия. Рывками. Короткими, жесткими толчками, каждый из которых был направлен на то, чтобы причинить максимальный дискомфорт, выбить стон, выжать слезу. Он говорил, не переставая, голос низкий оседал на ушах Юры, монотонный, как заевшая пластинка. — Ты думал, уедешь, и всё кончится? Ничего не кончится. Я всегда буду здесь. В твоей голове. В твоем теле. Оно помнит. Оно знает, кому принадлежит. Швейцария? Крис и Виктор? Они будут трогать твою кожу, а ты будешь чувствовать мои руки. Будешь лежать на шелковых простынях и вспоминать эту ванную. Это — навсегда. Юра перестал кричать. Он стиснул зубы, губы побелели. Но тело начало подстраиваться — предательски, помимо его воли. Боль не утихала, жгучая, раздирающая, но под нее начал подмешиваться другой сигнал — низкий, постыдный гул возбуждения. От беспомощности. От грубости. От того, что его действительно использовали, как вещь. Его бедра, против воли, дрогнули, пытаясь приподняться навстречу движению. Отабек это почувствовал. И остановился. Резко. — Ага, — выдохнул он с каким-то гнусным удовлетворением. — Вот она. Вот она, твоя суть. Больно — но ты это хочешь. Унизительно — но твое тело ползет навстречу. Ты грязный. Изнутри грязный. — Он отстранился, вышел из него. Юра бессмысленно ахнул от неожиданной пустоты. Отабек встал на ноги, глядя на него сверху. Потом медленно, с театральной жестокостью, начал раздеваться. Скинул промокшую футболку, швырнул в угол. Расстегнул и стянул штаны вместе с боксерами. Он стоял голый, мокрый, возбужденный, и в его позе не было ни стыда, ни гордости. Только холодная демонстрация силы. — Встань, — приказал он. — На колени. — Юра, дрожа всем телом, попытался подняться. Руки скользили по мокрому кафелю. Отабек не помогал. Он ждал, скрестив руки на груди, пока тот, спотыкаясь, не встал на колени перед ним. — Рот, — сказал Отабек просто, одной рукой направляя себя ко рту Юры. Тот замер, на губах выступила кровь от бесконечных укусов губ. Глаза поднялись на Отабека — в них была мольба, последний проблеск чего-то человеческого. Отабек встретил этот взгляд без колебаний. — Ты хотел поцелуя? — спросил он ледяно. — Вот и целуй. — Юра закрыл глаза. И покорился. Принял его в рот, облизнул одним действием неумело, почти робко, давясь. Отабек положил руку ему на затылок, не толкая, просто контролируя. Его лицо было застывшей маской, но низ живота вздрагивал от удовольствия. — Да, вот так, — бормотал он, глядя вниз на мокрую голову с золотом волос. — Кто тебя только научил… Ах да, я же у тебя единственный. — Алтын усмехнулся. Сосал Юра отлично, никогда не сосал ему, но вот сегодня его талант просто открылся. Влажно, без зубов, с кучей теплой слюны, стекающей по его подбородку, просто произведение искусства. — Шлюха, вечно готовая, как кошка в течку. Блядь, за бабки продаешься, всегда готов. — Потом, не дав Юре опомниться, он вынул себя, грубо развернул его обратно на кафель — на живот. Придавил коленом между лопаток, одной рукой заломил руку за спину. Поза была унизительной, обездвиживающей. — А теперь — молчи, — сказал он, и на этот раз его голос дрогнул, в нем прорвалось что-то кроме злости — хриплое, темное, голодное. Он вошел снова, теперь глубже, с лучшим доступом, уже не так больно от смазки, которую обеспечила его слюна и… предыдущее. Но теперь было не больно, а унизительно. Глубокая, постыдная физиологичность процесса. Он двигался уже не рывками, а длинными, размашистыми толчками, находя свой ритм. Удовольствие, наконец, начало перевешивать ярость. Он низко наклонился над Юрой, губы почти касались его уха. — Чувствуешь? — хрипел он. Его дыхание было горячим и прерывистым. — Чувствуешь, как тебя наказывают? За то, что ты такой. Красивый, талантливый, свободный. За то, что тебя нельзя удержать. За то, что я… — Он заглотил слово, вогнал его в тело Юры следующим жестким толчком. Юра не отвечал. Он лежал, повернув голову вбок, щекой прижавшись к холодному мокрому кафелю. Из приоткрытого рта стекала слюна, смешиваясь с водой. Плакать уже не хотелось. В глазах — глубокая пустота, но теперь в ней плавало что-то вроде транса. Тело его двигалось в такт Отабеку, уже автоматически, подчиняясь грубой механике. Низ живота прижимался к стенкам душа или полу, и по нему пробегали судороги приближающегося, непрошенного, постыдного оргазма. Отабек это видел. Чувствовал, как Юре плохо и хорошо с ним одновременно, и он готов был уничтожить всё это. Удовльмтвие. И его движения стали хаотичными, сбивчивыми. Контроль ускользал. Ярость и похоть слились в один темный вихрь. — Вместе, — прохрипел он приказ, рука обхватила Юру за бедро, вцепившись так, что потом останутся синяки. — Кончай со мной. Дай мне это. Дай мне последнее, что от тебя осталось. Это было слишком. Приказ. Признание. Последняя грань. Тело Юры вздрогнуло, его пронзила судорога, беззвучный крик застрял в горле. Волна накрыла его, грязная, нежеланная, мучительно интенсивная. И это, наконец, сорвало Отабека с цепи. Он сдавленно застонал, вдавливая Юру в пол всем своим весом, его толчки стали короткими, беспорядочными, пока он не затих, обрушившись на спину Юры, тяжело дыша. Тишина. Только звук их дыхания — хриплого, разбитого — и тихое журчание воды в сливе. Отабек первым пришел в себя. Он медленно, как старик, поднялся. Посмотрел на то, что осталось на кафеле и на бедрах Юры. На своего рода доказательство. Он молча подошел к раковине, сполоснул руки, умыл лицо холодной водой. Потом начал одеваться в мокрую, холодную одежду. Каждое движение давалось с трудом. Юра не шевелился. Он лежал там, где его оставили, в луже, получившейся из отказа. Одевшись, Отабек подошел к двери. На пороге он обернулся в последний раз. — Завтра, — сказал он хрипло, но уже без страсти, почти констатируя факт. — На льду. Это будет последнее. — Вода перестала капать. Тишина стала гуще, вещественнее. Плисецкий лежал в ней, как в смоле. Первым пришло ощущение липкости. Не просто мокроты — липкой, вязкой пленки на внутренней стороне бедер, на животе, смешавшейся с водой, но не смывшейся. Он пошевелил ногой, и кожа отлепилась от кафеля с тихим, отвратительным звуком. Потом пришел запах. Медный, резкий — кровь. Слабый, но неустранимый, будто впитался в самый воздух. Смешанный с чем-то чужим, солоновато-горьким — его собственным унижением в физиологическом виде. Он дышал ртом, мелко и часто, но запах стоял в задней части гортани, вызывая спазм. Юра попытался подтянуть руку, чтобы стереть хоть что-то с лица, и тут его накрыла боль. Не та, острая, разрывающая, что была во время акта насилия почти добровольного, но все же насилия. Тупая, глубокая, разлитая по всему низу живота, тазу, пояснице. Боль разбитых тканей, растянутых связок, ушибленных мест. Боль, которая говорила не просто о грубости, а о разрушении. Как будто что-то внутри было не просто использовано, а сломано. С невероятным усилием, цепляясь за край стеночки, он поднялся на колени. Вода в луже вокруг него была не прозрачной. Розоватой. В ней плавали мутные, белёсые разводы. Он зажмурился, потом снова открыл. Реальность не изменилась. Плисецкий с болью дополз до раковины, повернул кран. Холодная вода хлынула с силой. Он сунул в неё руки, начал сдирать с кожи липкую плёнку. Тёр грубо, жёсткой мочалкой, которую тут же выбросил, потому что её текстура вызывала рвотный позыв. Мыло не помогало. Оно лишь создавало пену, которая смешивалась с грязью и делала её более явной. Он не смотрел в зеркало. Боялся. Но чувствовал это на уровне клеток. То, что всегда было его силой — эта нечеловеческая, лебединая красота, выверенная до миллиметра, способная выдерживать невероятные нагрузки и при этом сиять — было осквернено. Не извне. Изнутри. Как будто Отабек своим актом, своей ненавистью и своей же собственной, извращённой страстью, высосал из него саму силу. Юра был пуст физически. Как будто из его костей вынули стержень, из мышц — упругость, из кожи — сияние. Осталась только оболочка. Тяжёлая, грязная, болящая. Он попытался встать, опираясь на раковину. Ноги подкосились. Юра упал на колени с глухим стуком, боль пронзила таз новым, жгучим спазмом. Из горла вырвался звук — не крик, а короткий, животный визг отчаяния. Звук загнанного, избитого зверя. Не лебедя. Селезня. Того, кого бьют и топчут в грязи. Он остался так, на коленях, лбом прислонившись к холодному фаянсу. Дрожь стала такой сильной, что его било о раковину. Слёзы текли снова, горячие и бесполезные, смешиваясь с водой из-под крана. Он не плакал о себе. Он оплакивал то, что в нём умерло. То, что было Юрой Плисецким — двукратным чемпионом мира, бунтарём, сияющей иконой. Осталось это: существо на белом полу, в луже воды, крови и семени, которое не может подняться. Завтра — лёд. Завтра — произвольная программа. Он знал, что не сможет. Не сможет выйти и побеждать. Не сможет превратить эту новую, живую, физическую боль в искусство. Потому что это была не боль-союзник, которую все вокруг эстетизировали. Это была боль-позор. Боль-констатация: ты больше не бог. Ты — использованная вещь.