***
Прошло время. Не дни и не часы — для Амора оно текло иначе, растянуто и небрежно, как всё, к чему он не относился всерьёз. Лололошка же менялся быстро. Его движения становились увереннее, взгляд — осмысленнее, а шаги перестали быть случайными. Он учился, наблюдая. Учился молчанию Амора, его раздражению, резким жестам и холодному голосу. Учился миру, в одиночку, пока его создатель постоянно уходил. Он тянулся к создателю, как к родителю. Не потому, что понимал кто перед ним, а потому что чувствовал: именно оттуда пришла жизнь. Лололошка подходил ближе, осторожно, словно боялся исчезнуть от одного неверного движения. Иногда он касался рукава Амора, иногда просто стоял рядом, заглядывая в лицо с наивной надеждой. Он не знал слов «забота» или «ласка», но знал потребность в них. — Не трогай меня, — резко бросал Амор, отдёргивая руку. — Ты никто. Мальчишка отступал, но ненадолго. Он не понимал упрёков, но запоминал тон. Со временем он начал искать одобрения иначе: выполнял сложные поручения, молча повторял действия, приносил найденные мелочи, словно они могли что-то значить. Иногда он улыбался — искренне, широко, по-детски, — надеясь, что это что-то изменит. — Хватит смотреть на меня так, — раздражённо говорил Амор. — Я не просил тебя быть таким. Ты — ошибка, созданная от скуки. Я не хотел тебя. Хватит. Слова не ранили так, как равнодушие. Лололошка не плакал — он ещё не умел. Он просто принимал. Садился неподалёку, поджимал ноги, смотрел на мёртвый, красивый мир и ждал. Ждал взгляда, жеста, хоть чего-то, что подтвердило бы: он не зря существует.Но Амор видел в этом слабость. И презирал её.
Время, текущее для Амора — тягучей смолой, для Лололошки — стало точильным камнем. Оно точило его детскую мягкость, стачивая наивность, пока не обнажился стержень выживания. Он взрослел не по дням, а по часам — не в теле, а в разуме. Тело оставалось худощавым, почти мальчишеским, но взгляд в карамельных глазах изменился. В нём больше не было немого вопроса. Был холодный, ясный расчёт. Он понял. Слово «никто», брошенное как проклятие, стало его истиной. Он был никем. Не сыном, не спутником, не творением, достойным взгляда. Он был случайным сгустком воли, ошибкой на мёртвой планете. И эта истина, вместо того чтобы сломать, дала ему странную, леденящую свободу. Если он никто, то ему нечего терять. Если его существование — досадная помеха, то его молчание — лучшее, что он может предложить миру, в котором есть только Он. Лололошка перестал тянуться. Перестал подходить. Он вычислил безопасный радиус — дистанцию, на которой его присутствие если и замечалось, то не вызывало немедленного раздражения. Он стал тенью, тихой и неосязаемой, движущейся по орбите вокруг своего солнца-изгоя. А скука, та самая прародительская скука, что породила его, нашла новый выход. Хотя он по-прежнему боится оставаться один на один, может заплакать, когда поймет, что рядом никого нет. Когда по всему этому миру нет ни одной живой души. Сила, текущая в Аморе, была хаотичной, инстинктивной, взрывной. Сила Лололошки, того же корня, но отражённая в ином сознании, искала порядка. Структуры. Законов. Пространство. Пространство... Это были науки одиночки. Физика, лишённая учебников, лишь из чистого наблюдения за следствием причин, которые он сам и создавал. Химия — как попытка понять, почему одни вещества мира-призрака рассыпались в пыль, а другие выдерживали его манипуляции. Математика — как язык, на котором тихо, про себя, он описывал устройство всего, включая пульсацию чего-то внутри. Не сердца, иного. Он строил хитрые механизмы из ничего: ловушки для эфемерных энергий, часы, отмеряющие приливы магии, а не времени, стабильные сферы из силы, которые служили ему и светильниками, и инструментами. Он делал это молча, украдкой, когда Амор уходил в свои трансы или блуждания по мирам. Каждое открытие было глотком ледяной воды в пустыне. Оно доказывало ему: «Я существую. Я мыслю. Даже, если я никто». Но победа разума несла в себе горькую жертву. Одиночество, которое раньше было просто пустотой, теперь стало осознанным, оформленным в стройную, неопровержимую теорию. Он понимал гравитацию звёзд, но не понимал, как преодолеть гравитацию равнодушия. Он мог стабилизировать бушующую энергию, но не мог стабилизировать тихую дрожь в груди, когда видел Амора со спины — замкнутого, недосягаемого, вечно смотрящего куда-то вовне. Иногда, в редкие моменты тишины, когда главная звезда висела низко и окрашивала мёртвый мир в кровавые тона, Лололошка замирал, глядя на свое очередное творение — сложный, мерцающий узор из застывшей магии, решающий уравнение красоты и функции. И в этот миг победы его ум, такой острый и ясный, вдруг тупо упирался в одну простую, неразрешимую проблему: кому это показать? Он сжимал зубы. Детская потребность в одобрении, задавленная и загнанная в самый тёмный угол сознания, слабо шевелилась. Он гасил её. Не эмоцией — расчётом. Показ творения вызовет раздражение. Раздражение нарушит хрупкий баланс. Баланс — всё, что у него есть. Лучше молчание. Лучше быть невидимым гением в пустоте, чем назойливой мухой, которую можно испепелить одним взглядом. Он стал умнее. Настолько умнее, что понял всю глубину своей тоски. Он изучил законы миров, но так и не нашёл закона, по которому его создатель когда-нибудь обернётся и увидит его — не как ошибку, а как нечто, что, несмотря ни на что, есть...