***
Новость о бомбардировке докатилась до загородных увеселений не сразу, а как всё по-настоящему страшное: сперва — в полголоса, потом — с недоверием, затем — с тем особым удовольствием, с каким люди из безопасных мест обсуждают чужую беду. В тот день под Лондоном устраивали скачки. Погода стояла ясная, мучительно прекрасная. Над лугами лежал тёплый солнечный блеск, свежий ветер шевелил вымпелы над шатрами, дамы сидели в тени полосатых навесов, обмахиваясь веерами, а господа спорили о лошадях, ставках и линии финиша с таким жаром, будто это и была единственная настоящая война на свете. Минхо сидел чуть в стороне от общего гула — рядом с Ральфиной, в компании нескольких знакомых лордов, двух пожилых дам и Филиппа, который, как обычно, казался человеком, явившимся на свет лишь затем, чтобы презирать его с удобством. На дальнем круге как раз рванули с места жеребцы, когда молодой лорд Эшби, прищурившись от солнца, лениво обронил: — Слыхали? Говорят, на Брайтон бомбы скинули. — Не на один Брайтон, — подхватил сэр Уитмор, отпивая вино. — В округах такой дым столбом стоит, что, клянусь, его едва не из Сассекса видно. — Ну, по крайней мере, сюда им с моря не достать, — заметил кто-то третий. — Наши держат их у берега. Пока берег цел, паниковать рано. Минхо повернул голову. — О чём вы только что говорили? — спросил он. Разговор чуть притих, как это всегда бывало при его ровном, почти вежливом голосе. — О побережье, Ваше Высочество, — отозвался Эшби. — Ходят слухи, будто французы бьют уже не только по войскам. По домам тоже. Одна из дам — круглолицая леди в сиреневом шёлке, чьё имя Минхо даже не помнил, — презрительно повела плечом. — Ах, Господи, да что там за трагедия? На том берегу одни бедняки и рыбаки. Неужели теперь из каждой деревенской хижины станут делать государственное горе? Рядом с ней другая, постарше, сухо рассмеялась. — Именно. Умерли — так умерли. Война на то и война. Лишь бы это не докатилось до столицы. А то, я уверена, король ещё велит жертвовать казну на этих несчастных и устраивать по ним официальные вздохи. Филипп опустил взгляд в свой бокал. На губах у него мелькнула тень усмешки — не весёлой, а выжидающей. Минхо смотрел на женщин так спокойно, что Ральфина первой поняла: сейчас будет что-то плохое. — Вы говорите о живых людях, миледи, — произнёс он наконец, — а не о мокрых курятниках, унесённых бурей. Дама удивлённо моргнула. — Я вовсе не это имела в виду, Ваше Высочество… — Нет, именно это, — отрезал Минхо. Слова прозвучали негромко. От этого стало только хуже. — Вы имели в виду, что жизнь бедняка стоит меньше, потому что его дом ниже, платье грубее, а фамилия не вписана в парламентские списки. Какая удобная арифметика. Уитмор неловко кашлянул. — Ваше Высочество, мы ведь не располагаем точными сведениями… — Для сострадания точные сведения не нужны, — сказал Минхо, не отводя глаз от женщины в сиреневом. — Нужна только способность считать чужую смерть смертью. Но, как я вижу, это умение у нас в светском обществе давно вышло из моды. Повисла тишина. Где-то вдали закричали наездники, толпа у ограждения взорвалась одобрительным шумом, но здесь, под навесом, стало так тихо, что Ральфина услышала, как дрогнуло стекло в её бокале. — Ты слишком суров, Минхо, — холодно заметила Шарлотта, которая подошла незаметно и теперь стояла чуть позади. — Люди повторяют лишь слухи. — А я говорю не о слухах. — Минхо поднялся. — Я говорю о том, как охотно благополучные люди учатся презирать тех, кого не видят за окнами собственных экипажей. Филипп медленно поднял на него взгляд. — Какая внезапная пламенность, брат. Ещё немного — и я решу, что у тебя наконец появился характер. Минхо посмотрел на него так, что Филипп, к собственному раздражению, всё-таки перестал улыбаться. — Не испытывай судьбу, — тихо сказал Минхо. И вышел из-под навеса прежде, чем кто-либо успел вернуть разговор к погоде, скачкам и лошадям. Ральфина смотрела ему вслед с новым, неприятным чувством. Она привыкла видеть в нём холод, учтивость, усталую, почти больную отстранённость — но не это. Не ту жёсткую, злую прямоту, которая на одно короткое мгновение сделала его почти чужим. Почти опасным. Она не осталась досматривать неловкое молчание под навесом. Что-то торопливо пробормотав матери, Ральфина поднялась и, не слушая окликов двух старших леди, поспешила следом за принцем. Она догнала его уже за будкой, где джентльмены принимали ставки. Здесь было тише: только приглушённый гул ипподрома, тяжёлый запах вытоптанной травы, конского пота и пыли. — Что на вас нашло, Минхо? — выдохнула она, схватив его за руку и заставив остановиться. — Да, эти дамы несли отвратительную чушь, но неужели стоило так срываться? Минхо резко высвободил руку и отвёл взгляд. Всё повторялось. Стоило ему убедить себя, что он уже пережил, уже похоронил, уже смирился — настолько, что даже сумел надеть кольцо на чужой палец, — как мир снова подсовывал ему Джисона. Не самого Джисона, нет. Его тень. Его боль. Его правду. Там, на побережье, человек, выросший среди таких же убогих переулков и тесных домов, какие сейчас горели под французскими бомбами, отдавал свою жизнь за страну, где сытые люди под шампанское решали, чья смерть достойна жалости, а чья — нет. И ради этих людей, ради тех, кому важнее высота прыжка чужого жеребца, чем сгоревший заживо ребёнок, ему предстояло когда-нибудь сесть на трон. Его взбесили не только слова. Больше всего — собственное сердце, так глупо и мучительно сорвавшееся в бег от одной лишь новой вести с фронта. — Они заслужили каждое слово, которое я сказал, — произнёс он наконец, глухо и жёстко. — И это я ещё был вежлив лишь потому, что передо мной сидели дамы. Он перевёл дыхание и уже ровнее добавил: — А теперь прошу меня простить, Ральфина. Я хочу побыть один. — Но, Минхо… Однако он уже отвернулся. Ральфина так и осталась стоять среди сухой травы и пыли, глядя, как он быстрым шагом уходит к конюшням. Через несколько минут она услышала короткое, нервное ржание, стук копыт — и поняла, что принц уехал, даже не оглянувшись.***
В Лондон Минхо вернулся следующим днём — не дожидаясь ни завтрака, ни объяснений. Ему нужно было к отцу. Сент-Джеймс встретил его запахом раскалённого воска, пыли и нервов. По коридорам ходили быстрее обычного, не глядя друг на друга, двери в кабинеты хлопали резче, чем позволял дворцовый такт, а лица у секретарей были такие, будто каждому из них только что велели держать в ладонях зажжённую мину и улыбаться. Теодор ждал в кабинете. Не один — с двумя распечатанными письмами, картой побережья и такой яростью, что воздух вокруг него словно звенел. — Это твоих рук дело? — бросил он вместо приветствия. Минхо прикрыл за собой дверь. — Боюсь, ты переоцениваешь моё могущество. О чём именно речь? — Не играй со мной. — Теодор швырнул на стол лист. — Депеша с рубежа. Морланд и его ирландские дружки отправили её сперва в министерство. В министерство, Минхо. Не ко мне. Не ко двору. Не королю. Они уже распоряжаются войной так, будто я — досадная помеха между ними и государством. Минхо подошёл ближе и опустил взгляд на бумагу. Он не стал брать её в руки. — Возможно, они просто решили доставить её туда, где читают быстрее и обдумывают головой а не чувствами. На секунду Теодор даже не поверил, что услышал это вслух. — Что ты сказал? — То, что ты прекрасно понял. Король побагровел. — Ты забываешься. — Нет, отец. Это ты забываешься. — Минхо поднял на него глаза. — Ты уже лгал мне о положении на фронте. О Морланде. О том, что происходит на берегу. Теперь ты хочешь, чтобы я ещё и притворялся, будто не замечаю: министры больше доверяют дыму над Брайтоном, чем твоим словам. — Следи за языком! — А ты — за страной. Фраза упала между ними, как нож. Теодор шагнул к нему, тяжело, почти угрожающе. — Ты понятия не имеешь, что такое удерживать королевство. — Зато я начинаю понимать, что значит губить его из гордыни. Король застыл. Лицо его сделалось не красным — серым. — Это Морланд нашептал тебе такие мысли? — Нет. — Минхо усмехнулся без веселья. — Благодаря твоему приказу, как понимаешь, я его второй месяц не видал. Но для этого не нужен Морланд. Для этого достаточно тебя. Теодор медленно выпрямился. Когда он снова заговорил, голос его звучал уже не громко, а страшно ровно. — Послушай меня внимательно. Там, на побережье, сейчас рождается не герой, а опасность. Человек, которого слушают солдаты, которому благодарны министры и которого, не дай Бог, начнёт обожать чернь. Такие люди полезны лишь до тех пор, пока помнят своё место. — А если именно они и удерживают страну от падения? — Тогда тем хуже для страны. Минхо молчал. Он вдруг увидел всё с пугающей ясностью: не просто отца, злящегося на подчинённого, а монарха, которому невыносима сама мысль, что кто-то может спасти королевство без его благословения. — Ты боишься его, — сказал он. — Не говори глупостей. — Боишься. Не как мужчину. Не как офицера. Как доказательство того, что корона не всесильна. Теодор резко смахнул со стола чернильницу. Та ударилась о ножку кресла и раскололась, чёрным веером брызнув на ковёр. — Довольно! Но поздно. Минхо уже не собирался отступать. — Нет, не довольно. Ты хотел сделать из войны зеркало собственной воли. А она оказалась настоящей. И теперь тебе приходится терпеть людей, которые ещё умеют отличать страну от себя. Он усмехнулся — горько, без тени веселья. — Ты отверг план Джисона с Ирландией только потому, что был слишком горд, чтобы просить помощи. Ты знаешь, как он мучился? Как боялся, что его же люди разорвут его за тот приказ, которым ты отправил их в чистую мясорубку? Он шёл на это, потому что у него не осталось выбора. Потому что наш великий монарх счёл единственный рабочий план слишком унизительным для своей гордости. Минхо резко махнул рукой в сторону карты, расстеленной на столе. — И что теперь? Посмотри. Джисон всё равно добился своего. В министерстве его уважают. Благодаря ему на наших берегах больше нет французской пехоты. Благодаря ему враг оттеснён так далеко, что теперь, не умея взять землю, бьёт уже по мирным городам. И это приводит тебя в ужас. Он шагнул ближе. — Потому что Морланд сделал всё. Морланд. Морланд. Морланд. — имя сорвалось с его губ почти как вызов, почти как молитва. — А ты — ничего. И когда Джисон вернётся с победой, все заслуги будут принадлежать ему. Не тебе. Потому что ты не всевластен. Ты не можешь убить его сейчас — пока он нужен стране. И не сможешь потом — потому что министерство не даст. Джисон будет жить, слышишь? Жить. А ты будешь давиться ненавистью к человеку, который спас твоё королевство. Лицо Теодора дёрнулось. — Думаешь, узнав, кого предпочитает твой Морланд в постели, он долго будет держаться на своей славе? Минхо побелел так резко, будто из него одним движением выпустили всю кровь. Но голос его остался твёрдым. — Не посмеешь. Он выговорил это медленно, почти по слогам. — И не докажешь. Ты не тронешь Джисона. Ни за что. Никогда. Можешь ломать меня сколько угодно — травить, тащить по пути, который ты мне начертил, запирать меня в этой золотой клетке, требовать от меня всё, что тебе нужно. Но Джисона ты не тронешь. Потому что если тронешь… — он перевёл дыхание, и в этой короткой паузе было что-то страшное, бесцветное, решённое до конца, — …то однажды ты просто не проснёшься. Теодор уставился на сына. А Минхо продолжал всё так же тихо. — И когда я стану королём, я сотворю с твоей драгоценной страной такое, чего ты даже вообразить не сумел бы. Поверь мне. На это у меня духа хватит. — Вон, — выдохнул Теодор. — Не так быстро. Минхо взял со стола лист и медленно пробежал его глазами, будто имел на это полное право. Потом поднял взгляд. — Если ты сам не поедешь в ирландский парламент просить людей и подкрепление, это сделаю я. И мне не будет стыдно встать на колени и умолять о помощи там, где тебе мешает твоя спесь. Он положил бумагу обратно на стол. — Всё остальное ты тоже в силах дать армии: суда, хлеб, хирургов, уголь, парусину. И не смей скупиться на помощь пострадавшим и семьям погибших. Иначе я сделаю это сам. И уж поверь — сумма, которую я велю отдать, тебе совсем не понравится. Минхо отпустил лист, и тот мягко лёг на сукно. На губах его мелькнула почти невинная, холодная улыбка. — А вот теперь я уйду с удовольствием. Он развернулся, но у самой двери всё же остановился. Не оборачиваясь, сказал: — Если ты снова попытаешься спрятать от меня донесения с побережья, я больше не стану узнавать о них через чужие двери и чужие разговоры. Я пойду прямо в министерство. И уже там спрошу, что именно ты решил утаить на этот раз. После этого он вышел. Теодор остался один среди карты, чернильных брызг и тихо потрескивающих свечей. Некоторое время он даже не двигался. Потом медленно опёрся ладонями о край стола и опустил голову. С двух сторон на него надвигались вещи, которых он не умел прощать: непокорность сына и слава человека, которого он слишком поздно попытался раздавить. А над морем тем временем снова собирался туман. И никто уже не мог поручиться, что вместе с ним к английскому берегу не подойдёт ещё одна ночь огня.***
Минхо стоял в коридоре, и руки у него дрожали так сильно, будто кровь всё ещё неслась по жилам галопом. Не от страха даже — от того чудовищного, почти нечеловеческого напряжения, которое приходит после слов, сказанных уже без возврата. Он смотрел на собственные пальцы, на эту мелкую, предательскую дрожь, и не узнавал себя. Не мог же это быть он. Не он только что стоял перед королём так, будто между ними больше не было ни трона, ни сыновней покорности, ни страха, в котором он прожил столько лет. Не он говорил отцу, что тот однажды может просто не проснуться. Не он бросал ему в лицо требования, как равный — или как враг. Он ведь другой. Тот самый удобный сын. Мягкий. Осторожный. Слишком воспитанный, чтобы идти напролом. Слишком долго приученный глотать боль молча. И всё же это был он. Никто не вложил эти слова ему в рот. Никто не вёл его за руку. Никто не заслонял собой. Это он вошёл в кабинет. Это он выдержал взгляд Теодора. Это он произнёс всё до конца. Короткий, почти неверящий смешок сорвался у него с губ. Минхо медленно провёл ладонью по лицу и снова посмотрел на свои руки — уже как на улику. Значит, вот до чего может довести человека любовь. Не сделать его чище. Не возвысить. Не спасти. А снять с него кожу. Добраться до самого тёмного, до самого опасного, до того, что годами лежит на дне, не имея имени. Он думал когда-то, что любовь — это нежность, узнавание, тихая верность, чужое тепло в темноте. Но любовь, как оказалось, умеет и другое.Она умеет доводить до края, за которым человек уже не просит, не терпит и не ждёт милости.
Она умеет превращать страх в решимость.
Унижение — в ярость.
Преданность — в приговор.
Ради любви люди идут на плаху.
Ради любви предают королей.
Ради любви, если прижать слишком сильно, они однажды оказываются способны и на убийство.
Минхо прислонился затылком к холодной стене и закрыл глаза. Где-то далеко, за камнем дворца, за дымом, за морем, всё ещё жил Джисон. И, может быть, именно это делало происходящее таким страшным. Не утрата. Не конец. А живая, неубитая связь, ради которой в человеке вдруг поднимается то, о чём он сам предпочёл бы никогда не знать.Любовь не всегда спасает.
Иногда она просто выбирает, что в тебе сгорит первым.