Рыцари тоже умеют любить

Горячая работа
NC-17
В процессе
60
4
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 620 страниц, 192 492 слова, 59 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 45: Смелость от Любви

Настройки
Утро после бомбардировки не принесло побережью ни облегчения, ни даже ясности. Море стояло серым и тяжёлым, как расплавленный свинец. Над водой всё ещё тянуло гарью, а над берегом — сладковатым, тошнотворным запахом сгоревшего дерева, мокрой золы и того, что люди обычно не называют вслух. Французские галиоты уже лежали на дне, разбитые и осевшие в мутной глубине вместе со своими мортирами, но победой это никто не называл. Слишком много было дыма. Слишком много детского плача среди развалин. Слишком много тел, которые уже некуда было складывать. Войска стояли на изломе сил. Основная часть кораблей держалась в море, выстраивая из парусов и пушек живую, качающуюся на волне стену. Они несли дозор за горизонтом, всматривались в сизую даль, где в любой миг могли снова появиться французские корпуса — с подкреплением, с новыми мортирными судами, с новой порцией огня для английского берега. Люди на палубах почти не спали. Они дремали стоя, прислонившись к пушкам, к реям, к мокрым бортам, и просыпались от каждого окрика так, словно их вытаскивали не из сна, а из могилы. Меньшая часть солдат и матросов разгребала посёлки. Они разбирали дымящиеся балки, вытаскивали из-под обрушенных крыш тех, кто ещё дышал, и молча относили в церковные сараи тех, кому уже было всё равно. Из обгоревших домов до сих пор вытаскивали людей — полуослепших, обугленных, оглушённых. Кто-то молился, кто-то выл, кто-то сидел прямо в пепле с ребёнком на руках и смотрел перед собой так неподвижно, будто душа успела уйти раньше тела. А ещё одна часть — самая жалкая, самая тихая — просто лежала или сидела где придётся, потому что после суток без передышки даже голод становился слишком далёким, чтобы на него откликаться. Они устроили себе прибежище из того, что нашлось: из сорванной парусины, битых досок, выволоченных из воды бочек и перевёрнутой рыбачьей лодки, подперев её с двух сторон камнями. Под этим кривым навесом сидели люди, у которых не было сил уже ни на ругань, ни на героизм. Только на то, чтобы дышать. Кто-то жевал сухарь так долго, будто не понимал, как теперь работает рот. Кто-то, так и не донеся ложку до губ, засыпал, сидя в грязи, привалившись к плечу соседа. У некоторых дрожали руки. У некоторых — уже нет. Джисон сидел у самой кромки этого жалкого укрытия, вытянув ноги прямо в чернеющую жижу. Мундир на нём успел высохнуть только местами; соль, кровь и копоть въелись в ткань так, что она стала жестче кожи. Он курил сигарету — медленно, без удовольствия, почти с упрямством. Дым был горьким, вяжущим, и всё же помогал не чувствовать трупного запаха, который ветер упрямо таскал с пепелищ. Рядом, на перевёрнутом ящике из-под пороховых зарядов, сидел старый коммодор Шеймус Малкахи — ирландец лет под шестьдесят, с изрытым ветром лицом, белёсой щетиной на впалых щеках и левой рукой, навсегда искривлённой после давнего абордажа. Писал он правой — тяжело, медленно, будто каждое слово приходилось вдавливать в бумагу не пером, а ножом. — Записываю в последний раз, — буркнул он, не поднимая глаз. — Потом уже пускай в Лондоне сами читают и давятся. — Пиши, — отозвался Джисон. Шеймус прищурился и снова склонился над листом. — «К военному министру и командованию флота. Докладываем о последствиях бомбардировки седьмого июля...» Он ненадолго замолчал, поводя плечом, точно старые кости скрипнули от сырости. — «О числе сгоревших домов — по предварительным подсчётам, более двух сотен только в Брайтоне и прилегающих посёлках...» Перо заскребло по бумаге. — «О числе мирных жителей — пока не поддаётся точному учёту, ибо разбор завалов продолжается, а часть тел обгорела до неузнаваемости...» Он поднял глаза на Джисона. — Пойдёт? — Пиши дальше. Шеймус крякнул и повёл строку ниже. — «Французская сторона сознательно ударила не по береговым батареям, а по жилым кварталам, рынкам и домам, где не размещались войска. Этим ударом враг окончательно изменил характер войны. Речь более не идёт о столкновении армий. Речь идёт об устрашении страны через уничтожение её мирного населения». Старик сплюнул в грязь и продолжил: — «Берег удержан. Вражеские суда-бомбардиры потоплены. Высадка пресечена. Но цена удержания такова, что дальнейшее промедление равносильно предательству». На этом слове он сам криво усмехнулся. — Хорошее слово, — сказал Джисон. — Хорошее. Пусть им будет неуютно. Перо снова царапнуло бумагу. — «Требуются: суда, береговые орудия, ядра, порох, хлеб, хирурги, перевязочный холст, уголь, парусина, сапоги, пресная вода, лошади, телеги и люди. Особенно — люди, умеющие не только убивать, но и разгребать камни из-под живых». Шеймус перечитал написанное, послюнил пересохшую губу и добавил уже тише: — «Ещё требуются гробы. Но об этом они и сами догадаются». — Последнее не пиши, — сухо сказал Джисон. — Жаль. Старик дописал подпись, отложил перо и подозвал гонца — длинного, замученного парня в заляпанном плаще, у которого глаза были красные не то от бессонницы, не то от дыма. Тот подбежал и вытянулся. Шеймус уже протягивал ему бумагу, когда Джисон протянул руку. — Дайте сюда. Он взял письмо, быстро пробежал глазами последние строки, сложил лист вдвое и вложил в ладонь гонца сам. — Везите сперва лорду Харрингтону. В Военное министерство. Потом — адмиралу Крофту. Потом уже, если понадобится, ко двору. И если по пути вас остановят именем короля, вы всё равно едете сперва в министерство. Вам ясно? Гонец уставился на него так, будто не был уверен, что расслышал правильно. — Но, сэр… если потребуют доставить прямо в Сент-Джеймс… — Вы всё равно едете в министерство, — повторил Джисон. — Если вас задержат — скажете, что это мой прямой приказ. Если за это кому-то понадобится моя голова, я её и так давно ношу под топором. А теперь езжайте. Парень сглотнул, кивнул и сорвался с места. Они смотрели, как он, скользя сапогами по грязи, бежит к привязанной у обгорелого сарая лошади, как взлетает в седло и почти сразу скрывается в сизом мареве дороги. Шеймус ещё пару секунд молчал. Потом повернул голову к Джисону и протянул с уважительным, почти ленивым удивлением: — Вы только что очень вежливо плюнули в сторону трона. Джисон выпустил дым через нос. — Я уже плевал. И далеко не так вежливо. Когда полез в роман с наследным принцем и заработал на этом всю ненависть короля. Думаю, старик переживёт ещё один мой плевок. Шеймус уставился на него так, будто впервые за всю кампанию по-настоящему увидел перед собой не командира, а сумасшедшего. — Ты что… — Что не так? — Джисон криво усмехнулся, не глядя на него. — Не смотри так. Я, по-твоему, любви недостоин? — Да не с принцем же, Господи милостивый. — Шеймус провёл ладонью по лицу. — Ещё и король, выходит, в курсе. Олух ты. Боже правый. Видно, хоть в двадцать, хоть в тридцать, хоть в сорок из тебя эту дурную жажду огня уже не вытравить. На войне тебе мало войны, в мирной жизни — мало женщин, так ты решил полезть прямиком в королевскую кровь. Да ты не человек, ты поджог в сапогах. Джисон коротко хмыкнул. — Мы только что вернулись с моря, где чуть не пошли ко дну вместе с этими чёртовыми галиотами, а ты меня отчитываешь, как мальчишку за драку у конюшни. — Потому что драка у конюшни умнее твоего романа, — отрезал Шеймус. — У нас всё было взаимно. — Джисон стряхнул пепел в грязь. — Да, история не увенчалась успехом. Но, по крайней мере, мне будет что вспомнить, если когда-нибудь доживу до старости. Шеймус посмотрел на него с такой усталой жалостью, что в ней почти не было насмешки. — С твоей готовностью лезть в огонь старость тебе не светит. — Ой, замолчи. — Джисон сделал последнюю затяжку и бросил окурок под сапог. — Хотя, может, ты и прав. Старости нам не светит вообще никому. Король давно мог пойти на переговоры с французским стариком — хоть на какие-то. Но у этих двоих гордости больше, чем ума. А расплачиваемся мы. Мы же не железные, Шеймус. Вот отбились от бомб — и что дальше? Дальше будем держать море, пока не сгниём на палубах? И сколько это продлится? У них кораблей больше. Людей больше. Мы сейчас живы только потому, что ирландцы не ушли. А если завтра им надоест умирать за английский берег? Если мне прикажут бросить линию и идти туда, где выгоднее короне? Конец всему. Я бы, может, и ушёл. Да только обещание дал. — Кому? — тихо спросил Шеймус. — Тому, кому сердце отдал? Или короне? Джисон усмехнулся без радости. — Корону я уже предал. И, если потребуется, предам ещё тысячу раз. А вот первое — нет. Шеймус долго ничего не говорил. Потом медленно поднялся, крякнув от поясницы, и хлопнул Джисона здоровой рукой по плечу. — Вот из-за таких, как ты, Господь и не спешит забирать мир к себе. Ему, видно, самому любопытно, чем всё это кончится.

***

Новость о бомбардировке докатилась до загородных увеселений не сразу, а как всё по-настоящему страшное: сперва — в полголоса, потом — с недоверием, затем — с тем особым удовольствием, с каким люди из безопасных мест обсуждают чужую беду. В тот день под Лондоном устраивали скачки. Погода стояла ясная, мучительно прекрасная. Над лугами лежал тёплый солнечный блеск, свежий ветер шевелил вымпелы над шатрами, дамы сидели в тени полосатых навесов, обмахиваясь веерами, а господа спорили о лошадях, ставках и линии финиша с таким жаром, будто это и была единственная настоящая война на свете. Минхо сидел чуть в стороне от общего гула — рядом с Ральфиной, в компании нескольких знакомых лордов, двух пожилых дам и Филиппа, который, как обычно, казался человеком, явившимся на свет лишь затем, чтобы презирать его с удобством. На дальнем круге как раз рванули с места жеребцы, когда молодой лорд Эшби, прищурившись от солнца, лениво обронил: — Слыхали? Говорят, на Брайтон бомбы скинули. — Не на один Брайтон, — подхватил сэр Уитмор, отпивая вино. — В округах такой дым столбом стоит, что, клянусь, его едва не из Сассекса видно. — Ну, по крайней мере, сюда им с моря не достать, — заметил кто-то третий. — Наши держат их у берега. Пока берег цел, паниковать рано. Минхо повернул голову. — О чём вы только что говорили? — спросил он. Разговор чуть притих, как это всегда бывало при его ровном, почти вежливом голосе. — О побережье, Ваше Высочество, — отозвался Эшби. — Ходят слухи, будто французы бьют уже не только по войскам. По домам тоже. Одна из дам — круглолицая леди в сиреневом шёлке, чьё имя Минхо даже не помнил, — презрительно повела плечом. — Ах, Господи, да что там за трагедия? На том берегу одни бедняки и рыбаки. Неужели теперь из каждой деревенской хижины станут делать государственное горе? Рядом с ней другая, постарше, сухо рассмеялась. — Именно. Умерли — так умерли. Война на то и война. Лишь бы это не докатилось до столицы. А то, я уверена, король ещё велит жертвовать казну на этих несчастных и устраивать по ним официальные вздохи. Филипп опустил взгляд в свой бокал. На губах у него мелькнула тень усмешки — не весёлой, а выжидающей. Минхо смотрел на женщин так спокойно, что Ральфина первой поняла: сейчас будет что-то плохое. — Вы говорите о живых людях, миледи, — произнёс он наконец, — а не о мокрых курятниках, унесённых бурей. Дама удивлённо моргнула. — Я вовсе не это имела в виду, Ваше Высочество… — Нет, именно это, — отрезал Минхо. Слова прозвучали негромко. От этого стало только хуже. — Вы имели в виду, что жизнь бедняка стоит меньше, потому что его дом ниже, платье грубее, а фамилия не вписана в парламентские списки. Какая удобная арифметика. Уитмор неловко кашлянул. — Ваше Высочество, мы ведь не располагаем точными сведениями… — Для сострадания точные сведения не нужны, — сказал Минхо, не отводя глаз от женщины в сиреневом. — Нужна только способность считать чужую смерть смертью. Но, как я вижу, это умение у нас в светском обществе давно вышло из моды. Повисла тишина. Где-то вдали закричали наездники, толпа у ограждения взорвалась одобрительным шумом, но здесь, под навесом, стало так тихо, что Ральфина услышала, как дрогнуло стекло в её бокале. — Ты слишком суров, Минхо, — холодно заметила Шарлотта, которая подошла незаметно и теперь стояла чуть позади. — Люди повторяют лишь слухи. — А я говорю не о слухах. — Минхо поднялся. — Я говорю о том, как охотно благополучные люди учатся презирать тех, кого не видят за окнами собственных экипажей. Филипп медленно поднял на него взгляд. — Какая внезапная пламенность, брат. Ещё немного — и я решу, что у тебя наконец появился характер. Минхо посмотрел на него так, что Филипп, к собственному раздражению, всё-таки перестал улыбаться. — Не испытывай судьбу, — тихо сказал Минхо. И вышел из-под навеса прежде, чем кто-либо успел вернуть разговор к погоде, скачкам и лошадям. Ральфина смотрела ему вслед с новым, неприятным чувством. Она привыкла видеть в нём холод, учтивость, усталую, почти больную отстранённость — но не это. Не ту жёсткую, злую прямоту, которая на одно короткое мгновение сделала его почти чужим. Почти опасным. Она не осталась досматривать неловкое молчание под навесом. Что-то торопливо пробормотав матери, Ральфина поднялась и, не слушая окликов двух старших леди, поспешила следом за принцем. Она догнала его уже за будкой, где джентльмены принимали ставки. Здесь было тише: только приглушённый гул ипподрома, тяжёлый запах вытоптанной травы, конского пота и пыли. — Что на вас нашло, Минхо? — выдохнула она, схватив его за руку и заставив остановиться. — Да, эти дамы несли отвратительную чушь, но неужели стоило так срываться? Минхо резко высвободил руку и отвёл взгляд. Всё повторялось. Стоило ему убедить себя, что он уже пережил, уже похоронил, уже смирился — настолько, что даже сумел надеть кольцо на чужой палец, — как мир снова подсовывал ему Джисона. Не самого Джисона, нет. Его тень. Его боль. Его правду. Там, на побережье, человек, выросший среди таких же убогих переулков и тесных домов, какие сейчас горели под французскими бомбами, отдавал свою жизнь за страну, где сытые люди под шампанское решали, чья смерть достойна жалости, а чья — нет. И ради этих людей, ради тех, кому важнее высота прыжка чужого жеребца, чем сгоревший заживо ребёнок, ему предстояло когда-нибудь сесть на трон. Его взбесили не только слова. Больше всего — собственное сердце, так глупо и мучительно сорвавшееся в бег от одной лишь новой вести с фронта. — Они заслужили каждое слово, которое я сказал, — произнёс он наконец, глухо и жёстко. — И это я ещё был вежлив лишь потому, что передо мной сидели дамы. Он перевёл дыхание и уже ровнее добавил: — А теперь прошу меня простить, Ральфина. Я хочу побыть один. — Но, Минхо… Однако он уже отвернулся. Ральфина так и осталась стоять среди сухой травы и пыли, глядя, как он быстрым шагом уходит к конюшням. Через несколько минут она услышала короткое, нервное ржание, стук копыт — и поняла, что принц уехал, даже не оглянувшись.

***

В Лондон Минхо вернулся следующим днём — не дожидаясь ни завтрака, ни объяснений. Ему нужно было к отцу. Сент-Джеймс встретил его запахом раскалённого воска, пыли и нервов. По коридорам ходили быстрее обычного, не глядя друг на друга, двери в кабинеты хлопали резче, чем позволял дворцовый такт, а лица у секретарей были такие, будто каждому из них только что велели держать в ладонях зажжённую мину и улыбаться. Теодор ждал в кабинете. Не один — с двумя распечатанными письмами, картой побережья и такой яростью, что воздух вокруг него словно звенел. — Это твоих рук дело? — бросил он вместо приветствия. Минхо прикрыл за собой дверь. — Боюсь, ты переоцениваешь моё могущество. О чём именно речь? — Не играй со мной. — Теодор швырнул на стол лист. — Депеша с рубежа. Морланд и его ирландские дружки отправили её сперва в министерство. В министерство, Минхо. Не ко мне. Не ко двору. Не королю. Они уже распоряжаются войной так, будто я — досадная помеха между ними и государством. Минхо подошёл ближе и опустил взгляд на бумагу. Он не стал брать её в руки. — Возможно, они просто решили доставить её туда, где читают быстрее и обдумывают головой а не чувствами. На секунду Теодор даже не поверил, что услышал это вслух. — Что ты сказал? — То, что ты прекрасно понял. Король побагровел. — Ты забываешься. — Нет, отец. Это ты забываешься. — Минхо поднял на него глаза. — Ты уже лгал мне о положении на фронте. О Морланде. О том, что происходит на берегу. Теперь ты хочешь, чтобы я ещё и притворялся, будто не замечаю: министры больше доверяют дыму над Брайтоном, чем твоим словам. — Следи за языком! — А ты — за страной. Фраза упала между ними, как нож. Теодор шагнул к нему, тяжело, почти угрожающе. — Ты понятия не имеешь, что такое удерживать королевство. — Зато я начинаю понимать, что значит губить его из гордыни. Король застыл. Лицо его сделалось не красным — серым. — Это Морланд нашептал тебе такие мысли? — Нет. — Минхо усмехнулся без веселья. — Благодаря твоему приказу, как понимаешь, я его второй месяц не видал. Но для этого не нужен Морланд. Для этого достаточно тебя. Теодор медленно выпрямился. Когда он снова заговорил, голос его звучал уже не громко, а страшно ровно. — Послушай меня внимательно. Там, на побережье, сейчас рождается не герой, а опасность. Человек, которого слушают солдаты, которому благодарны министры и которого, не дай Бог, начнёт обожать чернь. Такие люди полезны лишь до тех пор, пока помнят своё место. — А если именно они и удерживают страну от падения? — Тогда тем хуже для страны. Минхо молчал. Он вдруг увидел всё с пугающей ясностью: не просто отца, злящегося на подчинённого, а монарха, которому невыносима сама мысль, что кто-то может спасти королевство без его благословения. — Ты боишься его, — сказал он. — Не говори глупостей. — Боишься. Не как мужчину. Не как офицера. Как доказательство того, что корона не всесильна. Теодор резко смахнул со стола чернильницу. Та ударилась о ножку кресла и раскололась, чёрным веером брызнув на ковёр. — Довольно! Но поздно. Минхо уже не собирался отступать. — Нет, не довольно. Ты хотел сделать из войны зеркало собственной воли. А она оказалась настоящей. И теперь тебе приходится терпеть людей, которые ещё умеют отличать страну от себя. Он усмехнулся — горько, без тени веселья. — Ты отверг план Джисона с Ирландией только потому, что был слишком горд, чтобы просить помощи. Ты знаешь, как он мучился? Как боялся, что его же люди разорвут его за тот приказ, которым ты отправил их в чистую мясорубку? Он шёл на это, потому что у него не осталось выбора. Потому что наш великий монарх счёл единственный рабочий план слишком унизительным для своей гордости. Минхо резко махнул рукой в сторону карты, расстеленной на столе. — И что теперь? Посмотри. Джисон всё равно добился своего. В министерстве его уважают. Благодаря ему на наших берегах больше нет французской пехоты. Благодаря ему враг оттеснён так далеко, что теперь, не умея взять землю, бьёт уже по мирным городам. И это приводит тебя в ужас. Он шагнул ближе. — Потому что Морланд сделал всё. Морланд. Морланд. Морланд. — имя сорвалось с его губ почти как вызов, почти как молитва. — А ты — ничего. И когда Джисон вернётся с победой, все заслуги будут принадлежать ему. Не тебе. Потому что ты не всевластен. Ты не можешь убить его сейчас — пока он нужен стране. И не сможешь потом — потому что министерство не даст. Джисон будет жить, слышишь? Жить. А ты будешь давиться ненавистью к человеку, который спас твоё королевство. Лицо Теодора дёрнулось. — Думаешь, узнав, кого предпочитает твой Морланд в постели, он долго будет держаться на своей славе? Минхо побелел так резко, будто из него одним движением выпустили всю кровь. Но голос его остался твёрдым. — Не посмеешь. Он выговорил это медленно, почти по слогам. — И не докажешь. Ты не тронешь Джисона. Ни за что. Никогда. Можешь ломать меня сколько угодно — травить, тащить по пути, который ты мне начертил, запирать меня в этой золотой клетке, требовать от меня всё, что тебе нужно. Но Джисона ты не тронешь. Потому что если тронешь… — он перевёл дыхание, и в этой короткой паузе было что-то страшное, бесцветное, решённое до конца, — …то однажды ты просто не проснёшься. Теодор уставился на сына. А Минхо продолжал всё так же тихо. — И когда я стану королём, я сотворю с твоей драгоценной страной такое, чего ты даже вообразить не сумел бы. Поверь мне. На это у меня духа хватит. — Вон, — выдохнул Теодор. — Не так быстро. Минхо взял со стола лист и медленно пробежал его глазами, будто имел на это полное право. Потом поднял взгляд. — Если ты сам не поедешь в ирландский парламент просить людей и подкрепление, это сделаю я. И мне не будет стыдно встать на колени и умолять о помощи там, где тебе мешает твоя спесь. Он положил бумагу обратно на стол. — Всё остальное ты тоже в силах дать армии: суда, хлеб, хирургов, уголь, парусину. И не смей скупиться на помощь пострадавшим и семьям погибших. Иначе я сделаю это сам. И уж поверь — сумма, которую я велю отдать, тебе совсем не понравится. Минхо отпустил лист, и тот мягко лёг на сукно. На губах его мелькнула почти невинная, холодная улыбка. — А вот теперь я уйду с удовольствием. Он развернулся, но у самой двери всё же остановился. Не оборачиваясь, сказал: — Если ты снова попытаешься спрятать от меня донесения с побережья, я больше не стану узнавать о них через чужие двери и чужие разговоры. Я пойду прямо в министерство. И уже там спрошу, что именно ты решил утаить на этот раз. После этого он вышел. Теодор остался один среди карты, чернильных брызг и тихо потрескивающих свечей. Некоторое время он даже не двигался. Потом медленно опёрся ладонями о край стола и опустил голову. С двух сторон на него надвигались вещи, которых он не умел прощать: непокорность сына и слава человека, которого он слишком поздно попытался раздавить. А над морем тем временем снова собирался туман. И никто уже не мог поручиться, что вместе с ним к английскому берегу не подойдёт ещё одна ночь огня.

***

Минхо стоял в коридоре, и руки у него дрожали так сильно, будто кровь всё ещё неслась по жилам галопом. Не от страха даже — от того чудовищного, почти нечеловеческого напряжения, которое приходит после слов, сказанных уже без возврата. Он смотрел на собственные пальцы, на эту мелкую, предательскую дрожь, и не узнавал себя. Не мог же это быть он. Не он только что стоял перед королём так, будто между ними больше не было ни трона, ни сыновней покорности, ни страха, в котором он прожил столько лет. Не он говорил отцу, что тот однажды может просто не проснуться. Не он бросал ему в лицо требования, как равный — или как враг. Он ведь другой. Тот самый удобный сын. Мягкий. Осторожный. Слишком воспитанный, чтобы идти напролом. Слишком долго приученный глотать боль молча. И всё же это был он. Никто не вложил эти слова ему в рот. Никто не вёл его за руку. Никто не заслонял собой. Это он вошёл в кабинет. Это он выдержал взгляд Теодора. Это он произнёс всё до конца. Короткий, почти неверящий смешок сорвался у него с губ. Минхо медленно провёл ладонью по лицу и снова посмотрел на свои руки — уже как на улику. Значит, вот до чего может довести человека любовь. Не сделать его чище. Не возвысить. Не спасти. А снять с него кожу. Добраться до самого тёмного, до самого опасного, до того, что годами лежит на дне, не имея имени. Он думал когда-то, что любовь — это нежность, узнавание, тихая верность, чужое тепло в темноте. Но любовь, как оказалось, умеет и другое.

Она умеет доводить до края, за которым человек уже не просит, не терпит и не ждёт милости.

Она умеет превращать страх в решимость.

Унижение — в ярость.

Преданность — в приговор.

Ради любви люди идут на плаху.

Ради любви предают королей.

Ради любви, если прижать слишком сильно, они однажды оказываются способны и на убийство.

Минхо прислонился затылком к холодной стене и закрыл глаза. Где-то далеко, за камнем дворца, за дымом, за морем, всё ещё жил Джисон. И, может быть, именно это делало происходящее таким страшным. Не утрата. Не конец. А живая, неубитая связь, ради которой в человеке вдруг поднимается то, о чём он сам предпочёл бы никогда не знать.

Любовь не всегда спасает.

Иногда она просто выбирает, что в тебе сгорит первым.