***
Подъезд пахнет кошками, сыростью и старостью. Тот же запах, что и в детстве, когда он возвращался из школы, зная, что дома его ждёт либо тишина, либо пьяные крики Гектора. Но это была не та старая квартира. Студия. Здесь нет Гектора. Аластор поднимается на второй этаж — ступеньки скрипят под ногами знакомо, почти уютно, как старая колыбельная. Мамина дверь. Он поднимает руку, чтобы постучать. И замирает. Дверь приоткрыта. Щель шириной в ладонь. Изнутри льётся тусклый, жёлтый свет. Первая мысль — странная, нелепая, цепляющаяся за нормальность: «Мама стала забывать закрывать дверь? Она никогда не забывает». Элеонора педантична до мелочей. Порядок в её доме — это константа, неизменная величина. Вторая мысль приходит позже, когда он уже толкает дверь, и та медленно, со скрипом, поддаётся: Почему так тихо? В студии всегда есть звуки. Голос радио, которое она слушает фоном. Шум воды, когда она моет кисти или руки. Её шаги, её дыхание, её напевание себе под нос. Сейчас — тишина. Густая, ватная, неестественная. Тишина, которая бывает только там, где остановилась жизнь. Аластор переступает порог. Сначала он видит только беспорядок. Беспорядок — то, чего здесь быть не может. Опрокинутый стул. Рассыпанные инструменты для лепки — стеки, петли, ножи. Осколки чашки на полу — той самой, любимой, керамической, с выщерблиной на ободке. Потом взгляд скользит дальше. Мимо разбросанных бумаг, мимо упавшей этажерки. К столу. К телу на полу. И мир перестаёт существовать. Элеонора лежит на спине, раскинув руки. Так обычно лежат куклы, с которыми жестоко играли дети. Её лицо — один сплошной синяк. Страшный, багрово-синий, заплывший. Глаза закрыты. Губы разбиты в кровь, рассечены. Из уголка рта тянется тонкая струйка запёкшейся крови, прочертившая дорожку по щеке, по шее, ушедшая под воротник. Грудь... он не видит, дышит ли грудь. Он вообще ничего не видит, кроме этого лица. Этого страшного, неузнаваемого, изуродованного лица, которое всего несколько часов назад улыбалось ему в видеозвонке, говорило: «Я так рада, что ты счастлив, сынок. Я за тебя спокойна». А рядом с ней, на коленях, сидит Гектор. Он пьян. Это видно по мутным, стеклянным глазам, по заплетающимся, бессмысленным движениям. Он раскачивается вперёд-назад, как истовый верующий на молитве, и бормочет. Монотонно, бесконечно, как заезженная пластинка: — Прости... прости... я не хотел... она сама... сама виновата... она сказала, что я никто... что я не отец тебе... что я жизнь вам сломал... я не хотел... не хотел... прости... вы.. спрятались.. нашёл... В его руках — пустая бутылка из-под дешёвого портвейна. Он сжимает её так, что костяшки побелели, будто это единственное, что удерживает его на этой земле. Аластор стоит в дверях. Он не двигается. Не дышит. Внутри него происходит то, чему нет названия. Это не взрыв. Не боль. Не ярость. Это — полное, абсолютное, космическое исчезновение всего, что составляло его личность. Смысл жизни. Мать. Единственный человек, который был с ним всегда. Который верил в него, когда весь мир — нет. Который держал его за руку в детстве, когда он просыпался от кошмаров, в которых Гектор душил его подушкой. Который шептал по ночам: «Ты мой хороший. Ты у меня самый лучший. Ты не такой, как он». Она лежит на полу. В луже собственной крови, которая всё ещё поблёскивает влажно в жёлтом свете лампы. А рядом — ОН. Причина всех его детских кошмаров. Источник всего зла, которое только вползало в их жизнь. Отец. Гектор поднимает голову. Смотрит на сына мутными, непонимающими глазами, в которых плещется дешёвый алкоголь и животный страх. Пьяная, кривая улыбка расползается по его лицу, обнажая жёлтые зубы. — А, сынок... приехал... — Голос пьяный, растянутый, с хрипотцой. — А я тут... с мамкой твоей... поговорить зашёл... — Он икает, давится воздухом. — Давно не виделись... соскучился... А она... не захотела по-хорошему... ну я и... приласкал... Он не договаривает. Потому что видит лицо Аластора. Это не лицо. Это маска. Маска, которой Аластор никогда раньше не носил. Не гнев. Не ненависть. Нечто, что страшнее всего этого. Абсолютная, космическая пустота. Глаза, в которых погасли все звёзды. В которых больше нет ничего человеческого. Ни боли, ни надежды, ни любви — ничего. Только чёрная дыра, всасывающая в себя весь свет. Аластор делает шаг вперёд. Потом другой. Он идёт на звук — на этот мерзкий, пьяный голос, уничтоживший всё, что ему было дорого. Внутри него, в той самой пустоте, начинает зарождаться нечто. Не мысль, не чувство — чистая, первобытная, доисторическая воля. Воля к уничтожению. Кухонный нож лежит на столе. Должно быть, Элеонора резала хлеб к чаю, когда он ворвался. Лезвие блестит в тусклом свете, отражая лампочку. Аластор берёт его. Холодная сталь ложится в ладонь, и это единственное, что он сейчас чувствует во всём своём онемевшем теле. Холод. Тяжесть. Реальность. — Сынок... ты чё... — Гектор пытается подняться, но ноги не слушаются, он плюхается обратно на колени, хватается руками за пол. — Ты чё это... я ж твой батя... я ж кровь твоя... я ж... Аластор молчит. Он вообще не слышит этих слов. Они долетают до него, как сквозь толщу воды — искажённые, незначащие. В его голове — только одна мысль, простая и чистая, как лезвие ножа: Он убил её. Он забрал у меня всё. Теперь он заплатит. За каждый синяк на её лице. За каждый мой кошмар. За каждый её час страха. За всё. Предохранитель. Тот самый невидимый предохранитель, который он носил в себе всю жизнь. Та самая плотина, что сдерживала океан ярости, копившейся с детства. Плотина, которую строили мамины руки, её любовь, её вера в него. Плотина, которую укреплял Люцифер своей нежностью, своими письмами, своей верой в то, что Аластор — хороший. Что он не монстр. Что он сможет. Эта плотина лопается. Не со взрывом. Без звука. Просто перестаёт существовать. И наружу выходит то, что было заперто внутри с самого первого удара Гектора, с первого раза, когда мать плакала в ванной, с первого чувства бессилия перед несправедливостью мира. Чёрная, ледяная, всепоглощающая тьма. Удар. Нож входит в плоть с отвратительным, влажным звуком. Гектор падает навзничь. Не кричит — только хрипит, захлёбываясь воздухом, хватаясь руками за грудь, за то место, откуда хлещет кровь. Аластор нависает над ним. Его лицо спокойно. Пусто. Абсолютно пусто. В нём нет эмоций, потому что эмоции — для людей. Для тех, у кого есть душа. А он больше не человек. Он — воплощённое возмездие. Карающий меч. Пустота, принявшая форму мстителя. Второй удар. Третий. Гектор перестаёт двигаться. Его тело содрогается в последней агонии и замирает. Глаза застывают, глядя в потолок, в бельмо лампочки. В них — последнее, застывшее удивление. Он не верил, что сын способен на это. Он всегда считал его слабаком, маменькиным сынком, тряпкой. Он ошибался. Аластор смотрит на свои руки. Они в крови. Тёплой, липкой, пахнущей железом и страхом. Нож в крови. Пол в крови. Везде кровь. Гектор лежит в луже собственной крови, и эта лужа медленно соединяется с лужей вокруг Элеоноры. Мать и отец. Жертва и палач. Соединённые в смерти, как никогда не были соединены в жизни. Кровь смешивается. Становится одной. Аластор переводит взгляд на мать. Она лежит всё так же неподвижно. Он подходит, опускается рядом на колени прямо в тёплую, липкую жижу. Кладёт руку ей на щёку. Кожа уже холодная. Восковая, неживая. — Мам, — шепчет он. Голос чужой, не его. Скрипучий, как ржавые качели. — Мамочка, прости. Я опоздал. Я всегда везде опаздываю. Я никогда не успевал тебя защитить. Он гладит её по голове, как в детстве она гладила его. — Ты говорила, я хороший. Ты ошибалась, мам. Я не хороший. Я — как он. Я сделал то же, что и он. Я убил. Он сидит так несколько секунд. Может, минут. Может, час. Время снова исчезло, растворилось в крови на полу. Потом он встаёт. Механически, как заводная игрушка. Он не бежит. Не заметает следы. Не пытается придумать алиби. Не звонит в полицию. Он просто уходит. Выходит из студии, аккуратно прикрывает за собой дверь. Спускается по лестнице, перешагивая через ступеньку. Выходит на улицу. Нож он всё ещё сжимает в руке. Кровь на его одежде уже начала темнеть, становясь почти незаметной на чёрной куртке. Почти. Но он знает, что она там. Чувствует её запах каждой клеткой. Он идёт. Куда — не знает. Просто идёт, потому что остановиться — значит рухнуть. А рухнуть нельзя. Если он рухнет, он больше никогда не встанет. Он будет лежать на этом асфальте, и его кровь смешается с кровью матери и отца, и все они станут одним целым — одной большой, грязной, преступной семьёй. В кармане вибрирует телефон. Он достаёт его, смотрит на экран. Люцифер. Звонок. Лицо на дисплее улыбается ему — то самое фото, где он смеётся, запрокинув голову. Фото, которое Аластор сам сделал. Аластор смотрит на это лицо и чувствует... ничего. Пустота внутри теперь абсолютна. Она не позволяет просочиться ни гневу, ни боли, ни любви. Ты предал меня. Ты сказал, что любишь, и предал. Если бы ты не ушёл.. Если бы ты никогда не появился в моей жизни, я был бы здесь. Я бы защитил её. Она была бы жива. Это и твоя вина тоже. Твоя, Люцифер. Люцифер.. Люци... Он сбрасывает звонок. Выключает телефон. И продолжает идти. В темноту. В никуда. В ту самую пустоту, которая теперь навсегда поселилась у него внутри. Которая и есть он сам.***
Он идёт по ночному городу, и город кажется чужим и враждебным. Стеклянные витрины, закрытые магазины с железными решётками, редкие прохожие, которые шарахаются от его вида, переходят на другую сторону улицы. Он не замечает их. Не замечает ничего. Мир сузился до размера его зрачков, до темноты перед глазами, до звука собственных шагов, гулким эхом отдающихся в пустых переулках. Нож всё ещё в руке. Он сжимает рукоять так, что пальцы сводит судорогой, но не может разжать. Это единственное, что привязывает его к реальности. Холод металла. Липкая влажность засыхающей крови. В голове — пустота. Ни мыслей, ни чувств. Только картинки, вспыхивающие и гаснущие, как в старом, разваливающемся кино: Мать учит его завязывать шнурки. Ей двадцать пять, ему пять. Её руки — тёплые, надёжные, пахнут корицей и молоком. Она терпеливо объясняет: «Петельку, потом ушко, потом затянуть». Она плачет в ванной, когда ему шесть, и он стучит в дверь маленькими кулачками: «Мам, не плачь, я здесь. Я тебя не отдам». Она открывает, берёт его на руки, и он чувствует, как её слёзы капают ему на макушку. Она обнимает его после очередной драки с Гектором, когда ему уже шестнадцать. Он весь в синяках, но победил. Впервые победил. Она шепчет, прижимая его к себе: «Ты не такой, как он. Ты мой. Ты хороший. Ты сможешь вырваться отсюда». Её лицо. Синее, разбитое, мёртвое. И рядом — его лицо, пьяное, бормочущее «прости». Люцифер, что сказал ему сегодня: «Лилит.. не будет заставлять меня чувствовать вину за то, что у меня есть деньги». Аластор спотыкается о бордюр, падает на колени. Прямо посреди тротуара, под фонарём, который мигает больным жёлтым светом. Из горла вырывается звук — не крик, не рыдание. Хрип. Стон раненого зверя, попавшего в капкан и готового отгрызть себе лапу, лишь бы вырваться. Он упирается руками в шершавый асфальт, и нож, который он всё ещё сжимает, царапает камень, высекая искру. Он стоит на четвереньках посреди пустой улицы, и всё его тело сотрясает крупная, неконтролируемая дрожь. «Ты мой. Ты хороший». Нет. Он больше не хороший. Он убийца. Он стал тем, кем всегда боялся стать. Таким же, как Гектор. Монстром. Чудовищем, которое перешагнуло черту. И за этой чертой — ничего. Ни раскаяния, ни надежды, ни будущего. Только пустота. Но внутри, в самой глубокой, потайной части сознания, тихий, шипящий голос шепчет другое: «Он убил её. Он заслужил. Ты не монстр, ты — мститель. Ты защищал её честь. Ты делал то, что должен был сделать любой сын». Этот голос — ложь. Сладкая, утешительная ложь. Аластор знает это. Потому что защищать нужно было раньше. Потому что мстить — это не про справедливость. Справедливость — это суд, это приговор, это наказание по закону. А это — про пустоту. Про то, что, убив его, он ничего не вернул. Мать не воскресла. Детство не стало счастливым. Годы страха не исчезли. Всё, что он сделал — уничтожил последнее, что в нём было человеческого. Убив отца, он убил и себя. Прежнего себя. Он поднимается. Идёт дальше. Ноги несут его автоматически, как у робота, у которого села батарейка, но программа всё ещё выполняется. Город кончается. Высотки остаются позади. Начинается промзона — пустые цеха, ржавые заборы из сетки-рабицы, бетонные заборы, грузовики-фуры на ночной стоянке, похожие на спящих зверей. Аластор заходит в один из цехов, толкнув покосившуюся железную дверь. Там темно, хоть глаз выколи, пахнет мазутом, металлической стружкой и крысиным помётом. Он садится на холодный бетонный пол, прислоняясь спиной к ледяной, некрашеной стене. Дышит. Медленно. Тяжело. Смотрит на нож в своей руке. Кровь на лезвии уже засохла, превратилась в бурую, шелушащуюся корку. Он разжимает пальцы. Нож со звоном падает на пол, отскакивает, крутится волчком и замирает. И тогда, наконец, приходит осознание. Не мысль — физическое ощущение. Огромная, неподъёмная тяжесть обрушивается на него, придавливая к полу. Тяжесть потери. Тяжесть вины. Тяжесть одиночества. Такая огромная, что, кажется, раздавит, расплющит, превратит в лепёшку. У него больше нет ничего. Ни дома. Ни любви. Ни матери. Ни будущего. Он — беглец. Преступник. Убийца. Его ждёт либо тюрьма, либо пожизненное бегство. Либо петля. Телефон в кармане снова вибрирует — коротко, один раз, оповещая о сообщении. Аластор даже не смотрит. Он знает, кто это. Люцифер. Единственный человек, который мог бы... нет. Не мог бы. Люцифер сам его предал. Люцифер — часть этой катастрофы. Он ушёл. Бросил его. Разорвал чертёж их общей жизни. Если бы Люцифер не появился в его жизни, Аластор был бы сейчас не здесь. Он был бы в доме у Элеоноры. Он бы её защитил. Мама была бы жива. Она пила бы чай из любимой чашки и слушала радио. Всё было бы хорошо. Если бы он не предал меня... Если бы он любил меня по-настоящему... Если бы... Если бы, если бы... Если бы он.. не бросил.. если бы догнал тогда.. Может, я бы его простил..? Я.. так скучаю... Гнев вспыхивает снова — яркий, обжигающий, как пролитая кислота. На Люцифера. На Гектора. На себя. На Бога, если он есть. На весь мир, который допустил это. Но гаснет так же быстро, как вспыхнул. Потому что гнев требует сил. А сил больше нет. Кончились. Иссякли. Осталась только пустота. Бесконечная, тёмная, холодная, как этот цех. Как его душа. Как всё, что будет дальше. Аластор закрывает глаза. Прислоняется головой к стене. И сидит так. Минуту. Час. Вечность. Где-то далеко воет сирена — то ли полицейская, то ли скорая. Кого-то спасают. Кого-то ловят. Мир продолжает жить своей обычной, равнодушной жизнью. Где-то близко, в его груди, разбитое сердце делает последние, слабые, аритмичные удары. Потом ещё. Потом ещё. Он не знает, что будет дальше. Не знает, сколько ещё протянет. Не знает, есть ли вообще смысл протягивать. Зачем вставать с этого холодного пола? Зачем идти куда-то? Зачем дышать? Что держит человека на этой земле, когда все якоря оборваны, все нити порваны, все огни погасли? Что заставляет его вставать и идти дальше, когда идти некуда и незачем? Инстинкт? Привычка? Страх смерти, который сильнее страха жизни? Или просто лень — лень умирать, лень прилагать последнее усилие, чтобы всё закончить? Он знает только одно: прежнего Аластора больше нет. Тот, кто любил Люцифера, верил в будущее, надеялся на счастье, писал письма матери, смеялся, мечтал, — умер сегодня. На полу в маминой студии. Вместе с ней. Вместе с Гектором. Вместе со всем, что было. Осталась только оболочка. Пустая, как этот цех. Холодная, как этот бетон. Опасная, как нож, валяющийся в двух шагах. И что теперь делать этой оболочке? Куда идти? Зачем? Ответа нет. Только тишина. Только темнота. Только равномерное, тяжелое дыхание. И где-то в этой темноте, за пределами цеха, за пределами этого города, за пределами его разбитой жизни, начинается что-то новое. Что-то, чему он пока не может подобрать названия. Но он чувствует его приближение, как зверь чувствует приближение бури. То, что будет дальше, не будет жизнью в привычном смысле. Это будет существование. Выживание. Бегство. И, возможно, новая, ещё более страшная форма одиночества. Аластор открывает глаза. Встаёт. Ноги слушаются плохо, но он заставляет их идти. Выходит из цеха. Ночной воздух бьёт в лицо, холодный, влажный, пахнущий гарью и свободой. Свобода. Вот она. Свобода от всего. От любви, от надежды, от будущего, от совести. Свобода быть никем. Свобода идти в никуда. Он идёт по пустынной дороге, и его фигура медленно тает в предрассветном тумане.***
Он не помнит, как оказался на этой крыше. Восемнадцать этажей панельной многоэтажки на самой окраине, откуда открывается вид на промзону, пустырь и полоску моря вдалеке. Внизу — редкие огни ночных сменщиков, пустые дороги, холодный асфальт. Вверху — небо, затянутое тяжёлыми, свинцовыми тучами. Ни одной звезды. Ни одного просвета. Он сидит на бетонном парапете, свесив ноги в чёрную бездну. Ветер здесь сильный, ледяной, пронизывающий до костей. Хорошо. Холод — это единственное, что сейчас работает как анестезия. Он отвлекает. Даёт иллюзию, что ты ещё жив, ещё чувствуешь. Даёт телу занятие — дрожать, стучать зубами, пытаться сохранить тепло. Телефон давно умер. Или он его выключил — уже не помнит и не хочет помнить. Руки он отмыл в какой-то луже по дороге — набирал мокрый снег и тёр, пока кожа не покраснела, не стёрлась до саднящей боли. Одежду не сменил — негде. На тёмной куртке крови не видно. Но он знает, что она там. Чувствует её запах, въевшийся в ноздри. Липкий, сладковатый, металлический — запах смерти. В кармане куртки — мелочь, ключи от того дома, которого больше нет, от той жизни, которой больше нет, и жетон от метро. Тот самый жетон, который он когда-то подарил Люциферу в знак преодолённого страха перед метро. Символ того, что Люцифер может всё, если он рядом. Люцифер вернул его сегодня. Вместе с сердцем. Разорванным в клочья. Аластор сжимает жетон в кулаке. Металл, холодный на ветру, постепенно нагревается от тепла тела. Или ему просто кажется. Почему люди хранят символы того, что разрушено? Почему не могут выбросить осколки разбитого счастья? Что это — надежда? Слабость? Глупая, животная привязанность к прошлому, которое никогда не вернётся? Мысли в голове — рваные, хаотичные, болезненные: Мама. Её руки. Её голос: «Ты мой хороший». Гектор. Его выпученные глаза. Хрип. «Прости...» Нож. Холод стали, входящей в тёплую плоть. Брызги на лице. Люцифер. Его лицо при первой встрече, его золотые волосы. Его ложь сегодня. Аластор смотрит вниз. Восемнадцать этажей. Это сколько — метров пятьдесят? Шестьдесят? Несколько секунд полёта. Потом — удар. Темнота. Тишина. Настоящая, абсолютная, окончательная тишина, которую никто и никогда не нарушит. Ни звонком, ни сообщением, ни шёпотом ветра. А что там? За этой тишиной? Есть ли там мама? Или там только та же пустота, что и здесь, только без боли? Он встаёт на парапет. Ветер бьёт в спину, толкает в пустоту, подталкивает, уговаривает. Ноги дрожат от холода, от напряжения, от близости последнего шага. Один шаг. Всего один маленький шаг — и всё закончится. Боль закончится. Вина закончится. Пустота заполнится окончательной темнотой. Он закрывает глаза. Делает вдох. — Если ты сейчас прыгнешь, мне придётся искать другого напарника. А это так хлопотно. Люди нынче ненадёжные, знаешь ли. Голос раздаётся откуда-то сбоку, справа. Женский. Спокойный, даже скучающий. С интонацией человека, который обсуждает погоду или выбор продуктов в супермаркете. Аластор замирает. Медленно, очень медленно поворачивает голову. На крыше, в нескольких метрах от него, стоит девушка. На вид — лет тридцать, не больше. Милое, круглое, почти кукольное лицо, большие, почти чёрные тёмно-карие глаза, светлые волосы, небрежно собранные в пучок на затылке. На ней длинное, тёплое пальто, пушистый шарф, платье цвета пыльной розы, смешные варежки с оленями — такие носят в детстве или очень счастливые люди. Она похожа на студентку педвуза, на хорошую девочку из приличной семьи, на старшую сестру подруги — на кого угодно, только не на человека, который появляется на пустой, продуваемой всеми ветрами крыше в четыре часа утра. — Ты кто? — Голос Аластора хриплый, сорванный, чужой. Он даже не пытается слезть с парапета. Смерть всё ещё манит, всё ещё близка. — Я Рози, дорогуша, — она улыбается. Улыбка у неё тёплая, открытая, почти детская. — А ты замёрзнешь там. Простынешь, заболеешь. Слезай, поговорим. — Зачем? — Затем, что у меня есть к тебе предложение. А люди, которые собираются прыгать, обычно никуда не спешат. Время для них теряет ценность, правда? Так что выслушай. Тебе терять нечего, а мне скучно. Аластор смотрит на неё, и что-то в её взгляде царапает его замороженное сознание. Слишком спокойна для такой ситуации. Слишком уверена. Слишком... нормальна. Как хирург перед сложной операцией — никаких эмоций, только холодный расчёт. — Откуда ты знаешь, что я собираюсь прыгать? — Ты стоишь на парапете в четыре утра, — она пожимает плечами, поправляя шарф. — Вряд ли ты любуешься рассветом. До рассвета ещё часа два. Слезай. Серьёзно. Холодно, а у меня с собой термос с чаем. Заваривала специально, с бергамотом. Любишь бергамот? И она, как по мановению волшебной палочки, достаёт из большой, не по моде, сумки термос. Обычный, советский ещё, серебристый, с отбитой эмалью на боку. Как будто на пикник собралась, а не на крышу, где пахнет смертью и пустотой. Аластор смотрит на неё, на этот нелепый термос, на варежки с оленями, на свои руки, сжимающие холодный бетон парапета. И вдруг — впервые за эту бесконечную, чудовищную ночь — чувствует что-то кроме пустоты. Любопытство. Острое, абсурдное, нелепое любопытство. Кто она, чёрт возьми? Глюк? Галлюцинация? Или реальность, которая решила пошутить над ним напоследок? Он слезает с парапета. Ноги подкашиваются, он едва не падает, хватается рукой за холодный металл вентиляционной шахты. Рози не двигается с места — просто смотрит на него своими большими карими глазами, в которых пляшут отблески далёких фонарей. Он садится на бетонный пол, прислоняясь спиной к шахте. Рози садится напротив, поправляя платье, изящно, по-женски. Протягивает ему термос. Он берёт. Горячий металл обжигает ледяные ладони. Хорошо. Больно. Значит, жив. — Ты убил кого-то, — говорит она. Это не вопрос. Это утверждение. Констатация факта. Аластор вздрагивает всем телом. Сжимает термос так, что костяшки белеют. Чай плещется внутри. — Откуда... — У тебя кровь на манжете. Под курткой. Плохо отмыл. — Она кивает на его левую руку, на тёмное пятно, которое он не заметил. — И глаза. У людей с такими глазами есть только две причины стоять на краю крыши: или их предали так, что жить не хочется, или они убили. Или всё сразу. Судя по твоему состоянию — всё сразу. Аластор молчит. Смотрит на чай. Не пьёт. Просто держит в руках тепло, которое вот-вот исчезнет. — Я права? — мягко спрашивает Рози. В её голосе — ни капли осуждения. Только профессиональный интерес, как у врача, собирающего анамнез. — Да. Одно слово. И внутри снова что-то ломается. Он думал, что сломалось уже всё, до основания. Оказывается, есть что ломать дальше. Есть мелкие косточки, которые ещё можно раздробить. — Кого? — Отца. Рози кивает. В её глазах — не ужас, не сочувствие, не отвращение. Спокойное, почти уважительное понимание. Как будто он сказал: «Я сломал ноготь» или «Я опоздал на автобус». — Заслужил? — Да. — И что теперь? Аластор поднимает глаза. В них — та самая пустота, которая, кажется, уже заполнила всё его нутро. — Не знаю. Думал, прыгнуть. Закончить. — А теперь? — Теперь... — он смотрит на неё, на эту странную девушку с термосом и варежками. — Теперь хочу спросить: ты кто, чёрт возьми? И что ты делаешь здесь, в четыре утра, на крыше, с чаем? Рози улыбается. Та же тёплая, открытая улыбка. Но в глазах — лёд. — Я та, кто может предложить тебе выход. Не вниз, а в сторону. Не в смерть, а в другую жизнь. Страшную, грязную, но жизнь. Согласен слушать? Аластор молчит. Потом кивает. И Рози начинает рассказывать.***
Они сидят на крыше до самого рассвета. Рози говорит спокойно, буднично, как о погоде или о планах на выходные. Она — та, кого в полицейских сводках разных стран называют по-разному, но чаще всего «Новоорлеанский кошмар». Серийная убийца. Каннибал. Пять лет охоты, двенадцать подтверждённых жертв, ещё пять — предположительно. Ни одной улики. Ни одной зацепки. Она путешествует по миру, меняет имена, документы, внешность, как перчатки. Никто не знает её настоящего лица. Даже она сама, как признаётся с усмешкой, уже забыла, какое оно — настоящее. — Почему ты рассказываешь мне всё это? — перебивает Аластор, когда она делает паузу, чтобы отхлебнуть чаю. Голос его ровный, усталый, безжизненный. — Я могу пойти в полицию. — Не можешь, — спокойно парирует Рози. — Ты убийца. Только что, своими руками. Следов ты не заметал, отпечатков не стирал, алиби не придумывал. Тебя найдут быстро. Очень быстро. Ты не пойдёшь в полицию, потому что это будет самоубийством. А если и пойдёшь — кто тебе поверит? Парень с кровавыми манжетами, который расскажет про милую девушку с термосом и варежками? Тебя просто упекут в психушку. Аластор смотрит на неё долгим, тяжёлым взглядом. Она права. Во всём. Абсолютно. — Что ты предлагаешь? — У меня есть план, — Рози отставляет термос в сторону, смотрит на разгорающийся за её спиной рассвет. — Через дня три я уезжаю в Штаты. Новый Орлеан. Там легче затеряться, чем здесь. Там свои законы, свои джунгли. Мне нужен напарник. Не любовник, не друг. Партнёр. Помощник. Ты мне подходишь. — Помогать тебе... убивать? — Помогать мне выживать, — поправляет Рози. — Убивать я и сама отлично умею. Мне нужно другое. Кто-то, кто прикроет спину, пока я занята. Кто-то, кто сможет отвлечь внимание, заговорить зубы, выглядеть нормально. Кто-то, у кого внутри такая же пустота, как у меня, и кто не будет задавать лишних вопросов. Аластор молчит. Долго. Очень долго. Рассвет разгорается за её спиной, окрашивая серые тучи в розовый, золотой, багровый. Город просыпается внизу, начинают гудеть первые машины, где-то лает собака. Мир продолжает жить. — Почему я? — наконец спрашивает он. — Потому что ты сломан правильно, — Рози смотрит ему прямо в глаза. — Не тот, кто будет рыдать по ночам и просить пощады для жертв. Не тот, кто ударит в спину при первой возможности. Ты тот, кто уже перешёл черту. Тот, у кого за спиной — труп, кровь на руках и никаких иллюзий. Дальше — только выбор. Или сдохнуть здесь, на этой крыше, от пули полицейского или от собственной руки. Или жить по-новым правилам. — А если я откажусь? Рози пожимает плечами с абсолютным равнодушием. — Прыгай. Я не буду останавливать. Мне всё равно. Но если решишь жить — у меня есть условия. Жёсткие. — Какие? — Беспрекословное подчинение в рабочих вопросах. Ты делаешь то, что я говорю, когда я говорю. Никаких вопросов, никаких сомнений, никакой самодеятельности. Жильё, документы, деньги, прикрытие — моя забота. Твоя забота — быть моими глазами, моими ушами, моей тенью, моим щитом. И — главное — никакой романтики. Никаких попыток залезть ко мне в душу или в постель. Мы не друзья. Не любовники. Мы партнёры по бизнесу. Самому грязному бизнесу на свете. Аластор смотрит на неё. В её глазах — не жестокость, не цинизм. Пустота. Такая же глубокая, бескрайняя, как у него самого. Только старше, опытнее, закалённая годами. — И долго ты собираешься... этим заниматься? — Пока не поймают, — она усмехается углом рта. — Или пока не надоест. А ты? У тебя есть другие планы? Перспективы? Мечты? Он думает о Люцифере. О его глазах, полных холода, когда он говорил про его «нищую гордость». О разорванном чертеже их будущего. О маме, лежащей на холодном полу с разбитым лицом. О своих руках, сжимающих нож, входящий в тело отца. О своей душе, которая умерла там, в студии, вместе с матерью. Нет. Других планов нет. Перспектив нет. Мечты сгорели. — Я согласен. Рози кивает. Без улыбки. Без тени эмоций. — Тогда пошли. У нас мало времени. И много работы. Она встаёт, легко, грациозно, поправляет пальто. Протягивает ему руку. Аластор смотрит на эту руку — маленькую, изящную, почти детскую, в смешной варежке с оленем, у которого отвалился один рожек. И вдруг понимает с кристальной ясностью: это момент. Точка невозврата. Сейчас он либо протянет руку и навсегда, бесповоротно станет другим, либо останется здесь, на этой крыше, — мёртвым или живым, уже неважно. Мёртвым внутри. Он протягивает руку. Она сжимает его ладонь. Хватка у неё неожиданно сильная, стальная, уверенная. — Добро пожаловать в ад, Аластор, — говорит она тихо. — Надеюсь, тебе здесь понравится. Дороги назад нет. Он сжимает её руку в ответ. — Я знаю. И они уходят с крыши. Вдвоём. Навстречу рассвету. Навстречу новой жизни. Навстречу аду.***
Следующие три дня пролетают как в тумане. Тягучем, сером, безвкусном. Рози действует быстро, чётко, профессионально. У неё есть всё: документы, связи, планы. Несколько комплектов паспортов, прав, свидетельств о рождении — на разные имена, разных стран. Она выбирает для Аластора новое имя — «Алан Хейворд». Американец, родился в Оклахоме, жил в Техасе, переехал в Луизиану. Чистый, как слеза младенца. Ни судимостей, ни долгов, ни родственников. — Никаких связей с прошлым, — инструктирует она, пока они сидят в её съёмной квартире на окраине, заставленной коробками. — Твой телефон — в унитаз. Симку — в унитаз. Твои вещи — в мусорку. Всё, что напоминает о прошлом, — в мусорку. Твоё лицо... — она внимательно рассматривает его, как скульптор глыбу мрамора. — Лицо придётся оставить, но мы его немного изменим. Отрастишь усы, будешь улыбаться. Люди запоминают улыбку, а не черты. Улыбка — лучшая маскировка. Аластор слушает и кивает. Он уже не чувствует ничего. Даже боли. Даже пустоты. Только странное, тягучее, гипнотическое спокойствие человека, который сжёг все мосты и теперь смотрит, как пепел уносит ветром. Ему всё равно. На имя, на страну, на будущее. Всё равно. Кем я стану теперь? Аланом? Аластором? Никем? Меняются ли люди, меняя имена? Или они просто надевают новые маски на старые, израненные лица? Они выезжают на четвёртый день. Машина — старенький, потрёпанный жизнью «форд», купленный за наличные у перекупщика на окраинном рынке. Рози ведёт уверенно, спокойно, поглядывая в зеркала заднего вида. Границу пересекают ночью, по просёлочной дороге, в обход официальных пунктов пропуска. У Рози есть знакомые — везде есть знакомые. Пограничники проверяют документы мельком, зевая, машут рукой. И вот — США. Другая страна. Дорога, уходящая в бесконечность, рассекающая бескрайние поля, леса, маленькие городки с придорожными мотелями. Другой язык за окнами заправок. Другая жизнь. Аластор смотрит в окно, на проносящиеся мимо пейзажи. Вспоминает мать. Её улыбку, когда она лепила свои скульптуры. Её голос: «Ты мой хороший. Ты справишься». Потом закрывает глаза и выдыхает. Прости, мама. Я больше не хороший. Я вообще не знаю, кто я теперь. Но я жив. И, наверное, это единственное, чего ты хотела бы для меня — чтобы я жил. Даже такой ценой. Даже такой.***
Новый Орлеан встречает их запахом гнили и цветов. Болотная, влажная, тяжёлая духота. Музыка, льющаяся из каждого открытого окна, из каждого бара. Пёстрые, разноцветные фасады домов во Французском квартале. Тени, снующие в переулках. Рози знает здесь, кажется, каждый закоулок. У неё есть квартира — маленькая, но уютная, с железными коваными перилами на балконе, выходящем во внутренний дворик, заросший плющом. — Живи здесь, — говорит она, кидая ему ключи. — Осваивайся. Через неделю начнём работать. Первая неделя — как в замедленной съёмке. Аластор бродит по городу, изучает улицы, запоминает маршруты, лица, запахи. Он отращивает усы, меняет причёску, покупает новую одежду — яркую, непохожую на его прежний, северный стиль. Он снова учится улыбаться. Это самое трудное — улыбаться. Улыбка требует мышц, которые, кажется, атрофировались. Но он учится. Сначала перед зеркалом в ванной, потом на людях, в кафе, на улице. Улыбка становится маской. Маской, за которой можно спрятать ту черноту, что теперь плещется внутри. Маской, за которой можно притворяться нормальным. Рози учит его другому. Не выживанию — искусству быть хищником. Как заговаривать с людьми, чтобы они доверяли. Как смотреть в глаза, чтобы не запоминать. Как уходить с места преступления, не оставляя следов. Как выбирать жертву — не по ненависти, а по удобству. — Никаких эмоций, — повторяет она, как мантру. — Никакой личной ненависти. Мы не убиваем тех, кто нас обидел. Мы убиваем тех, кого можно убить. Тех, кого не хватятся. Тех, кто сам напросился своей глупостью, одиночеством, доверчивостью. Мы — санитары леса. Только лес этот — человеческий. Первое совместное убийство происходит через две недели. Мужчина средних лет, приезжий, одинокий, любитель ночных баров и лёгких знакомств. Рози знакомится с ним в баре, он ведётся на её милую улыбку, на обманчивую хрупкость. Аластор ждёт в машине, слушая музыку, заглушающую звуки с заднего сиденья. Потом он открывает багажник. Потом помогает вывозить тело в болота, кормить аллигаторов. Руки не дрожат. Сердце бьётся ровно. Внутри — тишина. Абсолютная, как в космосе. После, сидя на балконе с бутылкой дешёвого виски, Аластор смотрит на огни ночного города, на отражение лунной дорожки в воде канала, и понимает: он нашёл своё место. Не то, о котором мечтал. Не то, которое хотел бы для него его прежний, мёртвый «я». Но место, где он может существовать, не чувствуя боли. Где пустота внутри — не проклятие, а инструмент. Где темнота — не враг, а союзник. Что есть человек, как не сумма его поступков? И если мои поступки теперь — это кровь и смерть, то кто я теперь? Чудовище? Или просто сломанная игрушка, которая научилась кусаться? — Ты как? — спрашивает Рози, выходя на балкон с такой же бутылкой. Она садится рядом, закуривает, выпуская дым в тёплое южное небо. — Нормально. — Совсем? — Совсем. Она кивает. Молчит. Смотрит на огни. — Знаешь, что мне в тебе нравится? — говорит она наконец. — Ты не врёшь. Ни мне, ни себе. Ты сломан — и ты это знаешь. И не пытаешься починиться, не бегаешь к психологам, не ищешь утешения в религии или любви. Ты принял это. Это ценно. Редко встречается. Аластор молчит. Смотрит на огни. Пьёт виски. — А ты? — спрашивает он через минуту. — Ты тоже сломана? Рози усмехается. Затягивается. Выдыхает дым. — Я не была целой никогда. Родилась такой. Даже не знаю, что такое — быть целой. Это проще. Не знаешь, что терял. Они сидят молча. Долго. Два монстра на балконе, в городе, где монстры — обычное дело, где они вплетены в атмосферу, в музыку, в сам воздух. Два одиночества, которые нашли друг друга не для любви — любовь для них закрыта навсегда, — а для выживания. Для того, чтобы вместе было легче нести эту пустоту. Где-то далеко, за океаном, за многие тысячи километров, осталась его прошлая жизнь. Люцифер с его предательством, которое, быть может, было не предательством, а попыткой спасти. Мать с её разбитым лицом. Дом у моря, где они мечтали состариться вместе. Всё это теперь — чужая история. Сон, который когда-то приснился другому человеку. Аластор делает ещё один глоток виски. Горько. Обжигает горло. Хорошо. Больно — значит, жив. — Завтра повторим? — спрашивает Рози. — Да. Она улыбается. Не той тёплой, открытой улыбкой, которой улыбается жертвам. Другой. Хищной, довольной, почти нежной. — С тобой приятно работать, Алан. Ты быстро учишься. — Аластор, — поправляет он, не глядя на неё. — Для тебя — Аластор. Рози кивает. Затягивается в последний раз, тушит окурок о перила, щелчком отправляет его вниз. — Хорошо. Для меня — Аластор. И они сидят так до самого рассвета. Двое. Молча. Вдвоём против всего мира. И это — единственная форма близости, на которую они оба теперь способны. Единственный способ не сойти с ума окончательно. А где-то там, далеко, Люцифер, наверное, сходит с ума от неизвестности. Ищет его. Не находит. И не знает, что та самая любовь, которую он пытался спасти своим уходом, уничтожила Аластора. Не Гектор, не нож, не смерть матери. А именно любовь. Потому что, когда Люцифер ушёл из его жизни, в плотине образовалась первая трещина. А когда мать умерла, плотину прорвало. И теперь вместо человека — пустота. Вместо любви — тьма. Вместо жизни — существование на грани. И нет ответа на главный вопрос: можно ли было всё изменить? Можно ли было спасти его? Или каждый из нас — только кузнец своего ада, и Аластор просто выковал свой раньше других?