***
Мне говорят, раз не смог умереть, выход один – живи. Люциус говорит. Его голос в трубке звучит устало, как у человека, который уже много лет наблюдает, как я разбегаюсь на полном ходу в бетонную стену. Он говорит, что нашел мне «специалиста». Не психотерапевта. Человека, который «разбирается в поврежденных материалах». Я смеюсь в трубку, сухим, трескучим звуком, и бросаю телефон на диван. Жить. Херовая штука. Я пытался не делать этого. Серьезно пытался. Но что-то пошло не так. Инстинкт, рефлекс, трусость – назови как хочешь. Я выжил. И теперь выход один – жить. Как будто это так просто. Господи, помоги мне выжить среди этой смертной любви. Я не к Нему обращаюсь. Я вообще ни к кому не обращаюсь. Это просто строчка из песни, которая заела в голове, как заевшая пластинка. Она описывает абсурд. Всю эту пошлую, дурацкую, невыносимую надежду, которая, как зараза, цепляется к тебе, даже когда ты уже почти свободен. Любовь к жизни. Которая чувствуется именно тогда, когда ты почти ее лишился. Смертная любовь. Та, что может убить, просто потому что ты начал снова что-то чувствовать. И вот он пришел. Специалист по поврежденным материалам. Северус Снейп. Как же тупо это звучит, аж челюсть сводит. Он вошел в мою квартиру – стерильную, пустую скорлупу, где даже пыль боялась оседать – как хозяин. Не мой хозяин. Хозяин положения. Высокий, в черном, с лицом, на котором жизнь оставила не шрамы, а выжженные кислотой территории. Его глаза, темные и невероятно старые для его лет, осмотрели меня за секунду. Поставили диагноз. Приговорили. Возможно убили, но это не точно. — Люциус переоценил проблему, — сказал он своим низким, бархатным голосом. В нем не было сочувствия. Была констатация. — Вы не уникальны. Вы просто недоделаны. — Пошел к черту, — ответил я автоматически. Мой стандартный ответ миру. — Поздно. Я уже здесь. И, судя по всему, кроме меня, здесь больше никого нет. Даже вас. Он не пытался меня «поднять». Не говорил о свете в конце тоннеля. Он просто начал… присутствовать. Приходил. Молча сидел в кресле напротив, пока я лежал на диване и смотрел в потолок. Иногда он читал – толстые, скучные книги на латыни или с химическими закарючками. Иногда просто смотрел в окно. Его молчание было не неловким. Оно было тяжелым, плотным, как свинцовое одеяло. Оно давило. И через это давление ко мне начало возвращаться ощущение моего собственного тела. Того, что я занимаю место. Что я существую. Люди всю свою жизнь проводят в поисках нужных им половин. Я никогда не искал. Половинки – для целых. Я был осколком. Острым, бесполезным осколком. А он… он был другим осколком. Но таким, который, кажется, уже смирился со своей формой. Принял ее. И использовал как оружие. Он начал разговаривать. Не со мной. Со мной он разговаривать отказывался – это задевало мое эго. Он говорил при мне. О ничтожестве человеческой натуры. О глупости надежды. О химических процессах разложения, которые начинаются еще при жизни. Его слова были ядом. Горьким, концентрированным. И этот яд был… своего рода противоядием. От моей собственной, сладковатой, удушающей апатии. Я начал злиться на него. А злость – это чувство. Это было начало. Маленькое, но начало. — Ты пришел, чтобы помочь мне? — как-то вырвалось у меня, когда он особенно язвительно отозвался о «людях, которые цепляются за жизнь, как паразиты». —Нет, — холодно ответил он, даже не глядя на меня. — Я пришел, чтобы наблюдать. Интересно, сколько еще продержится такой ущербный механизм, как вы, перед окончательным коллапсом. Люциус поспорил со мной на бутылку сорокалетнего виски. Я намерен выиграть. Это была ложь. Я это почувствовал. Но красивая ложь. Честная в своем цинизме. Она не требовала от меня благодарности. Только выживания. Назло. Господи, помоги мне выжить среди этой смертной любви. Она накатывала. Эта «смертная любовь». Не к нему. Пока еще нет. К жизни. К утреннему кофе, который он начал готовить на моей кухне с таким видом, будто проводит сложнейшую операцию, от которой зависит жизнь Лондона, если не больше. К звуку перелистываемых им страниц. К запаху его одеколона – чего-то горького, древесного, не похожего на сладкую парфюмерную пыль. Это было мучительно. Чувствовать снова. Каждое ощущение было как удар током. Я боялся этого. И жаждал. Я верю, что именно так всё и будет, как в самом пошлом кино на TV. Глупая, детская вера, которая пробивалась сквозь все мои защитные баррикады. Что он здесь не просто так. Что его резкость – это щит. Что под ним… что-то есть. Что-то, ради чего стоит снова начать дышать полной грудью, даже если этот воздух обжигает легкие. Я верил, как верят в надпись «love is» на вкладыше от жвачки. Абсурдной, дурацкой, дешевой вере в то, что любовь – это что-то простое и готовое, как картинка. Наша любовь такой не была. Она рождалась в тишине, в колкостях, в совместном наблюдении за тем, как мир за окном медленно погружается в сумерки. Она была сложной реакцией, где основными "вещами" были боль, горечь и странное, немое понимание. Однажды ночью меня накрыло. Не желание умереть. Панический, животный страх перед тем, что это новое, хрупкое чувство – к жизни, к его присутствию – убьет меня сильнее, чем любое безразличие. Что я не выдержу. Что сломаюсь. Я вскочил с дивана, задыхаясь. Он сидел в своем кресле, читал. Он поднял глаза. — Не могу, — выдавил я, и голос мой был хрипом. — Слишком… много. Слишком сильно. Он отложил книгу. Подошел. Не обнял. Встал так близко, что я чувствовал тепло его тела. —Слишком сильно что, Поттер? — спросил он тихо. —Чувствовать. Хотеть. Жить. Это… это смертельно. И страшно. Его темные глаза смотрели на меня без осуждения. —Да, — согласился он. Удивительно просто. Если бы меня не накрыло, может быть, у меня бы отвисла челюсть. — Это смертельно опасно. Жить – самый рискованный поступок. Но альтернатива… — он махнул рукой в сторону пустоты моей квартиры, — …мне кажется, вам уже наскучила. — Помоги, — прошептал я, и это было самое унизительное и самое честное, что я говорил за последние годы. Он вздохнул. Длинные, холодные пальцы коснулись моего виска, отодвинули мокрые от пота волосы. —Я уже помогаю. Я здесь. Я не уйду. Даже если вы снова начнете разваливаться. Мне интересно посмотреть, как долго это может продолжаться. Это был его способ сказать «я с тобой». Его способ предложить руку, не протягивая ее. Его способ любить – без слов «любовь», без пошлостей, без гарантий. И я поверил. Поверил в невозможное... Как в то, что священник и раввин обнимутся. Как в то, что враги сядут за один стол. Как в то, что Давид не убьет Голиафа, а найдет с ним общий язык. Я поверил, что мы – два сломанных, озлобленных, недоверчивых человека – сможем не порезать друг друга насмерть, а сложиться во что-то целое. Хрупкое, но целое. Господи, помоги нам выжить среди этой смертной любви. Она была смертной. Потому что отдаться ей полностью означало рискнуть всем. Довериться. Надеяться. Бояться потерять. Это было страшнее любой пули. Однажды вечером мы сидели в тишине. Уже не как подопытный и наблюдатель. Как… два человека. Я смотрел на его профиль, освещенный торшером, на упрямый завиток черных волн у виска, на тонкую линию губ. И понял, что хочу. Просто хочу. Не убежать. Не умереть. Хочу этого. Этого момента. Этого человека. — Северус, — сказал я. Он повернулся.В его взгляде был вопрос. —Я… я думаю, я разберусь со своими долгами, — сказал я. Имея в виду не деньги. Все долги. Перед собой. Перед жизнью. Может даже перед ним. —Это было бы разумно, — кивнул он, но в его глазах промелькнуло что-то похожее на облегчение. Я подошел к нему, встал на колени рядом с его креслом, чтобы быть с ним на одном уровне. Он замер, его глаза стали огромными, темными, глубокими. —Спасибо, — сказал я. — Что не дал мне сдаться. —Я делал это из чисто эгоистичных побуждений, — попытался он парировать, но его голос дрогнул. —Врун, — прошептал я и прикоснулся к его лицу. Он закрыл глаза, прижавшись щекой к моей ладони. Долгий, глубокий вздох вышел из его груди, как будто он сам только что перестал задерживать дыхание. — Эта любовь… — начал он, не открывая глаз. —…убийственна, — закончил я. — Знаю. Но я хочу в ней выжить. С тобой. Он открыл глаза. И в них я увидел не лед, не яд, не цинизм. Я увидел ту же самую смертную, страшную, всепоглощающую надежду. Такую же, как у меня. —Тогда, — сказал он, и его пальцы сомкнулись на моей руке, — нам, пожалуй, стоит начать? Он наклонился, и его поцелуй был не спасением. Не наградой. Он был своего рода договором. Договором двух самоубийц, решивших отложить свой конец. Решивших попробовать прожить еще один день. И еще один. Вместе. Со всей болью, со всем страхом, со всей этой невыносимой, смертельной любовью к жизни, которую они нашли друг в друге. И в этом безумном, невозможном договоре было больше веры и надежды, чем во всех молитвах, во всех вкладышах от жвачек и в самых пошлых фильмах, вместе взятых. Это была наша вера. Наша надежда. Наше смертельное, хрупкое, единственно возможное чудо, в котором я и полюбил жизнь.Часть 1
21 декабря 2025 г., 19:47