Любовь с гадким привкусом яда.

NC-17
В процессе
26
автор
Размер:
планируется Макси, написано 77 страниц, 25 066 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
26 Нравится 8 Отзывы 3 В сборник

Глава какая-то там: смерть

Настройки
Примечания:

2 декабря 1940 года. Утро. Комната России.

Пробуждение было медленным, тягучим, нехотящимся. Сознание возвращалось обрывками — сначала звуки: тихое потрескивание печи внизу, скрип половиц в коридоре, приглушённые голоса. Потом запахи: сухое тепло от батареи, запах старого дерева, и — сквозь всё это — перегар, въевшийся в подушку, и табачная горечь на собственных губах. Потом боль. Голова. Тяжёлая, чугунная, пульсирующая в висках и закатывающаяся куда-то глубоко в затылок. Каждое движение глаз — даже просто повернуть их в сторону — отзывалось тупым, ноющим эхом. Россия лежал неподвижно, боясь пошевелиться, будто тело стало хрупким стеклянным сосудом, который мог рассыпаться от одного лишнего движения. Горло саднило. Сухо, царапающе, как будто он проглотил наждачную бумагу и она застряла где-то в глотке, не желая ни проваливаться дальше, ни выходить обратно. Он сглотнул — и поморщился. Боль была острой, режущей, отдающей в уши и куда-то в грудь. Память о вчерашней сигарете — первой, настоящей, не понарошку — жила не только в воспоминаниях, но и в каждом миллиметре воспалённого горла. Россия открыл глаза. В комнате было прохладно. Не холодно — той колючей, январской стужи, от которой стынут пальцы и хочется зарыться в одеяло с головой. Нет. Прохладно. Приятно. Освежающе. Батарея у окна грела едва-едва — то ли угля не докинули, то ли просто дом был старым, тяжёлым, с высокими потолками и щелями в рамах, куда задувал ветер. Но сегодня эта прохлада казалась не недостатком, а спасением. Она отрезвляла. Забирала на себя часть той тяжёлой, душной пустоты, которая скопилась внутри за вчерашний день. Воздух был чистым, чуть влажным, пахло морозом и снегом — тем самым, который кружил за окном и лежал на подоконнике тонкой белой полоской. Россия сделал вдох — и почувствовал, как холодный воздух просачивается в грудь, заполняет лёгкие, вымывает из них остатки табачного дыма и пивной горечи. Хорошо. Странно, но хорошо. Он полежал ещё немного, глядя в потолок. Серая побелка, трещина в углу, тусклая люстра, которую никогда не зажигали. Простые, знакомые вещи. Дом. А потом пришёл стыд. Он нахлынул не сразу — сначала лёгкой волной, потом сильнее, а потом накрыл с головой, как ледяной водой. Россия замер, чувствуя, как кровь приливает к лицу, а в груди становится тесно — не от болезни, не от простуды, а от этого липкого, въедливого чувства, которое не умещалось внутри, распирало рёбра, мешало дышать. Вчера. Он вспомнил вчера. Германия. Снежинки на ресницах. «Это наша последняя встреча». Гаражи. Холодная стена. Сигарета, обжигающая пальцы и лёгкие. Магазин. Бутылка. Тёплое пиво, которое он пил, потому что хотел забыться — а забыться не получилось, стало только хуже. Таксофон. Крик Украины в трубке. «Ты охренел совсем?!» И самое страшное — возвращение. Тихие шаги по коридору. Искренняя, глупая надежда, что никто не заметит. И голос — спокойный, ледяной, с лёгкой усмешкой: «Россия». Империи. Три пары глаз. Чёрные, ледяные, голубые. Смотрят — и в каждом взгляде брезгливость. Презрение. Разочарование. Он опозорил отца. При гостях. При этих королевских выродках в мантиях и мундирах, которые и так смотрели на Союза и РсФсР как на грязь под ногтями. А теперь получили ещё один повод. Россия сжал кулаки под одеялом. «Ты ничтожество. Ты слабый. Ты позор». Из коридора послышались шаги — тяжёлые, неторопливые. Империя. Они приблизились к двери, замерли на мгновение — и пошли дальше. Пронесло. Надо было вставать. Скоро завтрак. «Ещё минуту», — подумал Россия. — «Одну минуту. И я встану». Он полежал в тишине, глядя на серое небо за окном, на снег, который кружил и падал, укутывая этот проклятый день в белую, обманчивую тишину. А потом — медленно, с трудом — сел на кровати. Голова закружилась. Горло кольнуло. Он начал одеваться. Белая рубашка, накрахмаленная до хруста — пальцы дрожали, когда он застёгивал пуговицы. Одна, вторая, третья. На третьей замер — посмотрел на свои руки. Они были бледными, тонкими, с синеватыми прожилками, проступающими сквозь кожу. Рубашка села, как обычно — слишком широко в плечах, слишком свободно на груди, топорщась на спине жалкими, пустыми складками. Он заправил её в брюки — пионерские, синие, с ремнём, который пришлось затянуть на самую последнюю дырочку. Кончик ремня болтался сбоку, как язык, которому нечего сказать. Галстук. Алый, пионерский. Он завязал его дрожащими пальцами — узел вышел кривым, пришлось перевязывать. Второй раз получился лучше. Он поправил воротник рубашки, чтобы ткань не топорщилась, одёрнул галстук, чтобы висел ровно. Пилотку надел в последнюю очередь. Она всё так же была великовата, сползала на лоб, пришлось поправить — чуть глубже, чуть ближе к бровям. В зеркале — бледный мальчик с синяками под глазами, потрескавшимися губами и пустым, остановившимся взглядом. Но форма была чистой. Галстук — алым. Пилотка — на месте. «Главное — форма». Он вышел в коридор. Дом гудел приглушённой утренней жизнью. Где-то внизу звенела посуда — Казахстан накрывал на стол. Голоса — приглушённые, неразборчивые. И среди них — два голоса, которых он узнал бы из тысячи. Низкие, спокойные, с лёгкой хрипотцой. Империи. Они уже сидели за столом. Россия сделал шаг к лестнице — и в следующее мгновение мир перевернулся. Чья-то рука — сильная, железная — схватила его за запястье и рванула назад. Вскрикнуть он не успел. Его затащили в ванную — маленькую, тесную комнатушку с кафельными стенами, пахнущую мылом и старой сантехникой. Дверь захлопнулась — тихо, почти бесшумно, но с тем щелчком, который отдался в позвоночнике. Инстинкт сработал раньше, чем сознание. Россия рванулся, развернулся, занося кулак для удара — туда, где должно было быть лицо. Но удар так и не состоялся. Его руку перехватили на полпути — и сжали. Сильно. До хруста в костях. — Не смей, — голос — тихий, шипящий, почти звериный. — Не смей поднимать на меня руку. Россия замер. Отец. Союз стоял перед ним, прижав его к стене — спиной к холодному кафелю, лицом к лицу. Расстояние — в ладонь. Россия видел каждую морщинку вокруг его глаз, каждую седую прожилку в усах, каждую капельку пота на виске. И глаза — тёмные, тяжёлые, с красными прожилками после бессонной ночи. — Папа, я… — Молчи, — голос отца был тихим, но в нём клокотало что-то страшное — не крик, нет. Он никогда не кричал. Но эта тишина была страшнее любого крика. — Слушай меня. И слушай внимательно. Отец не отпускал его запястье. Другой рукой — тяжёлой, широкой — он прижал Россию за плечо к стене, чтобы тот не дёргался. Ванная была маленькой, они оба с трудом помещались между умывальником и стиральной машиной. Свет — тусклый, лампочка под потолком мерцала. — Ты меня позоришь, — сказал отец. Каждое слово — как пощёчина. — Ты позоришь меня перед ними. Перед этими королевскими уродами. Ты понимаешь это? Россия кивнул. Глаза защипало. Он не знал — от страха, от стыда или от боли в запястье, которое отец всё ещё сжимал. — Я понимаю, папа… — Ты ничего не понимаешь, — перебил Союз. Он наклонился ближе — так близко, что Россия чувствовал его дыхание. Горькое. Кофейное. Невыспавшееся. — Они смотрят на нас как на мусор. Как на отбросы революции. А ты даёшь им повод. Ещё один повод. Он отпустил запястье — но не отошёл. Остался стоять вплотную, загораживая выход. — Сейчас ты спустишься вниз, — голос отца стал спокойнее. Деловитее. Жёстче. — Сядешь за стол. Будешь сидеть ровно, по струнке, как солдат на параде. Глаза вниз не опускать. В тарелку не пялиться. Отвечать чётко, коротко, уважительно. Россия сглотнул. Горло кольнуло болью. — А если они спросят про вчера? — А вот сейчас самое важное, — отец положил руку ему на плечо. Жест — почти ласковый, но пальцы впивались в худое плечо так, что Россия чувствовал каждую косточку. — Ты скажешь, что тебя напоили. Насильно. Что ты не хотел. Что это были друзья Германии. Подонки, которые тебя скрутили и влили в тебя эту дрянь. Россия вытаращил глаза. — Но это же неправда, — выдохнул он. — Я сам. Я купил пиво. Я выпил его. Я сам во всём виноват. Союз сжал его плечо так сильно, что Россия вскрикнул — сквозь зубы, сдавленно. — Мне плевать на правду, — сказал отец. Голос его стал тихим-тихим, почти мёртвым. — Ты понял? Мне плевать. Империям не нужна правда. Им нужна причина смотреть на нас сверху вниз. И ты эту причину дал. А теперь ты будешь её забирать обратно. Он отпустил плечо. Отошёл на шаг. Поправил на себе форму — свою, взрослую, офицерскую. Посмотрел в зеркало, провёл рукой по волосам. — Ты скажешь, что не помнишь вчерашнего вечера. Что у тебя кружилась голова, что тебе было плохо, что ты ничего не соображал. И что сегодня тебе стыдно. Но не за себя — за тех, кто это сделал. Понял? Россия молчал. Он смотрел на отца — на его спину, прямую, жёсткую, как арматура. На его руки, которые секунду назад сжимали его запястье до боли. И вдруг понял страшную вещь. Отец не злится на него за то, что он пил. Отец злится на него за то, что его поймали. — Понял, — тихо сказал Россия. — Ты будешь сидеть и улыбаться. Ты будешь отвечать на вопросы вежливо, с уважением. Ты будешь называть их «ваше сиятельство», если они этого захотят. Ты будешь есть их чёртову кашу, даже если тебя будет тошнить после каждой ложки. Ты будешь держать спину прямой и голову поднятой. Ты понял, Россия? — Понял, — повторил он. Громче. В горле стоял ком, который мешал дышать. — Ты — солдат, — отец ткнул его пальцем в грудь. Тычок пришёлся в выступающую ключицу — и это было больно, но Россия не отступил. — Мой солдат. И ты не имеешь права показывать слабость. Особенно перед ними. Он открыл дверь. В коридор вырвался запах свежего хлеба, каши, кофе. И голоса — теперь слышнее. Российская империя что-то говорил низким, рокочущим басом. — Иди, — сказал отец. — И запомни: ты ничего не помнишь. Тебя напоили. Ты — жертва. А не позор. Россия шагнул в коридор. Ноги слушались плохо, но он заставлял себя идти. Расправил плечи — насколько позволяло тощее тело. Поднял голову. Сжал кулаки, чтобы они не дрожали. — И ещё, — раздалось за спиной. Он обернулся. Отец стоял на пороге ванной, и в его глазах — впервые за этот разговор — мелькнуло что-то человеческое. Усталое. Больное. — Я люблю тебя, — сказал Союз тихо, почти беззвучно. — Вот почему я не могу позволить тебе быть слабым. Дверь ванной закрылась. Россия остался стоять в коридоре. Один. Спина прямая, голова поднята, галстук алеет на груди. Сердце колотилось где-то в горле. Он сделал шаг к лестнице — и начал спускаться вниз. Россия спускался по лестнице медленно, стараясь, чтобы шаги были ровными, а спина — прямой. Каждая ступенька давалась с трудом — ноги всё ещё казались ватными после вчерашнего, голова гудела, горло саднило. Но он заставлял себя идти. Не останавливаться. Не хвататься за перила. Отец сказал — солдат. Солдаты не хватаются за перила. Внизу, в столовой, уже всё было готово к завтраку. Длинный стол, накрытый белой скатертью — Казахстан постарался, расставил тарелки ровно, ложки положил справа, как учили. Пахло кашей, свежим хлебом, топлёным молоком — и ещё чем-то чужим, тяжёлым, от чего сводило зубы. Дорогим одеколоном. Имперским. Россия вошёл в комнату — и все головы повернулись к нему. Отец уже сидел на своём месте — во главе стола, напряжённый, с каменным лицом. Рядом с ним — РсФсР, поджарый, злой, крутил в пальцах незажжённую папиросу, хотя курить за столом было запрещено. По левую руку от отца — две массивные фигуры. Империи. Российская империя — в идеальном белом мундире, волосы убраны, перстень с рубином поблёскивает на пальце. Он сидел с лёгкой, вежливой полуулыбкой, которая не касалась глаз. Чёрные, глубокие, как колодцы. Он смотрел на Россию так, будто изучал насекомое под лупой — с холодным, отстранённым любопытством. Россиячкая империя 2 — напротив, суровый, массивный. Борода аккуратно подстрижена, широкие плечи расправлены, трость из моржовой кости прислонена к стулу. Он даже не повернул головы, когда Россия вошёл — только скосил глаза. Тяжёлый, ледяной взгляд из-под густых бровей. В этом взгляде не было даже любопытства. Только брезгливость. И республики. Все пятнадцать. Беларусь — спокойный, невозмутимый, но Россия заметил, как его пальцы сжались на коленях под столом. Казахстан — опустил глаза в тарелку. Прибалты — напряжённые, бледные. Молдавия — замер, боясь пошевелиться. И Украина… Украина вскочил со стула, едва Россия переступил порог. — А ну пойдём! — рявкнул он, хватая Россию за локоть. — Пойдём, мне нужно тебе кое-что сказать. Срочно. Идём! Его голос гремел на всю столовую, в нём смешивались злость, тревога и какое-то отчаянное желание защитить — хотя от кого, Россия не понимал. Украина тянул его к двери, к кухне, подальше от этого стола, от этих холодных взглядов, от этого тяжёлого, давящего молчания. Россия не сопротивлялся. Ноги сами понесли его за Украиной — может быть, потому что он тоже хотел уйти, спрятаться, не сидеть под этими взглядами, не есть эту кашу, не врать про то, как его напоили. Может быть, потому что Украина был единственным, кто сегодня не смотрел на него с презрением или жалостью — только со злостью, но злость эта была живая, настоящая, своя. — Идём, идём, я тебе сейчас скажу, какой ты дурак! — шипел Украина, таща его за локоть. — Ты хоть понимаешь, что ты вчера устроил? Отец всю ночь не спал, эти двое… — он кивнул в сторону империй, — весь вечер тебя обсуждали! Если бы ты знал, что они говорили…! — Украина, — тихо сказал Россия, пытаясь высвободить локоть. — Отпусти. Я сам… — Нет уж, я тебя сейчас в чувство приведу! — Украина не слушал. — Пойдём на кухню, я тебе покажу, где тут котлеты… — Стоять. Голос был негромким, даже тихим. Но он разрезал утреннюю тишину, как нож — холодный, острый, беспощадный. Россия замер. Украина тоже. Его рука, сжимавшая локоть России, дрогнула, но не разжалась. За столом, на своём месте, РСФСР ударил кулаком по столу — не сильно, один раз, глухо. Тарелки звякнули, ложки подскочили. Чай в чашках расплескался — никто не обратил внимания. — Я сказал — сесть! — повторил РСФСР. Голос его был тихим, но в нём клокотало что-то страшное — сдерживаемая ярость, которая готова была выплеснуться в любой момент. — Оба. За стол. Немедленно. Пауза. Тишина в столовой стала такой плотной, что можно было резать ножом. Украина медленно, очень медленно, опустил руку. Повернулся к РСФСР. Глаза у него горели — он хотел спорить, хотел кричать, хотел сказать что-то едкое, обидное, своё — но не сказал. Потому что рядом сидели империи. И они смотрели. Ждали. Наслаждались. — Садись, — уже тише, почти шёпотом, сказал Беларусь. Он потянул Украину за рукав, заставляя сесть на место. — Прошу тебя. Садись. Украина сел, как подкошенный. Сжал кулаки под столом. Отвёл глаза. РСФСР продолжал смотреть на Россию — в упор, холодно, жёстко. В его взгляде не было ничего отцовского. Только приказ. — А ты, — кивнул он России в сторону стула. — Садись. Быстро. Россия послушался. Он сел — на свободное место между Беларусью и Казахстаном, подальше от империй, но недостаточно далеко. Он чувствовал их запахи — дорогой табак, старинный одеколон, кожу. Чувствовал их взгляды на своей спине, на своих руках, на своём лице. — Доброе утро, — сказал ри Вежливо, с лёгким наклоном головы. — Выспался? Россия поднял глаза. Чёрный, колодезный взгляд. Усмешка на тонких губах. — Доброе утро, — ответил Россия. Голос прозвучал ровно, почти спокойно. Он не узнавал себя. — Да. Спасибо, что спросили. Отец бросил на него быстрый взгляд — одобрительный. На секунду. И снова отвернулся. — Ешьте, — сказал Союз глухо, показывая на тарелки. — Завтрак стынет. Россия взял ложку. Рука не дрожала. Он заставил её не дрожать. Первая ложка каши — как вчера, тяжёлая, липкая, встающая комком в горле. Но он прожевал. Проглотил. Из угла стола за ним наблюдал ри Молча. Без единого слова. Просто смотрел, как Россия ест. Никто больше не произнёс ни звука. Только звон ложек о тарелки. Тихие глотки. И тяжёлое, давящее молчание империй, которое висело над столом, как облако. Каша была омерзительной. Россия поднёс ложку ко рту, и ноздрей ударил запах — маслянистый, приторный, слишком сладкий для утра, слишком жирный для его пустого, сжавшегося желудка. Он заставил себя открыть рот, зачерпнуть тёплую массу, отправить внутрь. Желудок сжался в тугой, болезненный узел. Россия жевал. Медленно, механически, перетирая кашу языком в однородную липкую пасту. Вкуса не было — только горечь и оскомина на зубах. Масло противно обволакивало нёбо, оседало плёнкой на губах, смешивалось со слюной и становилось ещё тошнотворнее. Он проглотил. Каша провалилась куда-то вниз, тяжёлым комком упала в пустой желудок и застряла там, не желая двигаться дальше. К горлу подкатила горячая волна — рвотный позыв, знакомый и до ужаса вчерашний. Россия сглотнул. Сильно. Давясь. Зажмурился на секунду и снова открыл глаза. Нельзя. Не здесь. Не при них. Отец сидел во главе стола, не глядя на него. РСФСР крутил папиросу и смотрел в сторону. Империи — те смотрели. Российская империя 2 вежливым, ледяным интересом, ри — исподлобья, тяжёло. Они видели, как он ест. И ждали, когда он ошибётся. Вторая ложка. Рука двигалась сама, помимо воли. Россия зачерпнул кашу, поднёс ко рту. Пальцы не дрожали — он не позволял им дрожать. Вдох. Рот открылся. Еда зашла внутрь. Желудок взбунтовался. Тошнота накатила резко, обжигающе, с такой силой, что перед глазами потемнело. Россия перестал жевать, замер, боясь пошевелиться. Каша стояла комком во рту, смешанная со слюной и жёлчью, подступающей откуда-то снизу. Он чувствовал, как пищевод сжимается в спазмах, как где-то в груди зарождается та самая волна, которую невозможно остановить. Он проглотил. Толчком. Насильно. Продавил через себя эту проклятую кашу, чувствуя, как она царапает горло, как давит на диафрагму, как требует выхода обратно. По лицу выступил холодный пот — мелкие капли на лбу, над верхней губой. Он не вытер их. Не дал себе. Третья ложка. Россия взял её, глядя прямо перед собой. Не в тарелку — отец сказал: «в тарелку не пялиться». Он смотрел в стену, в место между империями, в пустоту. Зачерпнул. Поднёс ко рту. Каша была густой. Маслянистой. Жирной. Когда она попала на язык, желудок сжался так сильно, что Россия чуть не согнулся пополам. Он замер, чувствуя, как горячая кислая волна поднимается по пищеводу, как скапливается в горле, как давит на голосовые связки, готовая вырваться наружу. Во рту стало слишком много слюны — верный признак того, что ещё немного, и его вырвет прямо за столом, на глазах у всех. Он сглотнул. Вместе с кашей — слюну, желчь, остатки вчерашнего пива, которые до сих пор жили где-то в желудке. Сглотнул и замер, считая про себя. Раз. Два. Три. Четыре — до десяти. Потом ещё раз. Не вырвало. Но каша встала комком где-то в груди, прямо за грудиной, и не двигалась — только давила, распирала изнутри, мешала дышать. Россия посмотрел на свою тарелку. Она была почти полной. Он съел только три ложки. А впереди — вся тарелка. И — он знал — добавка, если отец прикажет. И завтра — то же самое. И послезавтра. И две недели — так же. Рука снова потянулась к ложке. Четвёртая. Он зачерпнул, поднёс ко рту, зажмурился — на секунду, совсем короткую, — и отправил кашу в рот. Жевать. Проглотить. Не думать о вкусе, о запахе, о консистенции. Не думать о том, как она скользит по пищеводу, как плюхается в желудок, как он сжимается вокруг неё, пытаясь вытолкнуть обратно. Проглотил. Горячая волна снова подкатила к горлу. Россия сдавил челюсти, чувствуя, как ноют зубы, как сводит скулы. Не выдыхать резко — медленно, осторожно, через нос. Дышать неглубоко, чтобы не шевелить диафрагму. Сидеть ровно, не сгибаться. Пятая ложка. Она далась ещё тяжелее. Каша казалась теперь не просто омерзительной — она была враждебной. Живой. Она не хотела быть съеденной. Она сопротивлялась — липла к нёбу, застревала в зубах, цеплялась за язык, не желая скользить дальше. Россия протолкнул её силой — и почувствовал, как во рту появился привкус желчи. Горькой, обжигающей. Он перестал чувствовать вкус каши. Осталась только горечь. Шестая ложка. Глаза защипало. Россия не знал — от тошноты или от слёз, которые он не позволял себе пролить. Он смотрел прямо перед собой, в стену, в пустоту, и ел. Жевал, глотал, боролся с тошнотой — и выигрывал каждый раз, чтобы проиграть в следующую секунду, когда каша очередным комком падала в желудок, и мир снова начинал кружиться. Из угла стола доносились голоса — республики о чём-то переговаривались вполголоса, тарелки звенели, ложки скрежетали по фаянсу. Но Россия не разбирал слов. Он слышал только собственное дыхание — прерывистое, осторожное — и тяжёлое, пульсирующее биение сердца в висках. Российская империя что-то сказал отцу. Отец ответил — коротко, сухо. РсФсР усмехнулся. Украина молчал. Беларусь не поднимал глаз. Россия ел. Ложка за ложкой. Глоток за глотком. Комок за комком. Он не знал, сколько прошло времени — пять минут, десять, полчаса. Тарелка медленно пустела, и каждая новая ложка давалась тяжелее предыдущей. Желудок уже не просто сжимался — он болел. Тупо, ноюще, непрерывно — как старый ушиб, который не заживает. Когда каша закончилась — последняя ложка, последний комок, последний глоток, — Россия поставил ложку на край тарелки. Движение было ровным, спокойным, почти невозмутимым. Он сидел, глядя в пустую тарелку, и ждал. Тошнота стояла в горле. Горячая, кислая, готовая вырваться в любой момент. Он чувствовал, как каша комками лежит в желудке, не перевариваясь, не проходя дальше, требуя выхода. — Ещё, — сказал Союз, не глядя на сына. Россия поднял глаза. Отец смотрел в свою тарелку. На лице его не было ни злости, ни жалости. Только железное, холодное спокойствие. — Ты мало съел. Добавки. Казахстан уже поднимался, чтобы взять кастрюлю. — Не надо, — тихо сказал Россия. Отец поднял глаза. В них мелькнуло что-то — усталость, злость, отчаяние? — и снова пропало. — Надо, — сказал Союз. — Ты слишком худой. Империи заметили. Он кивнул в сторону российской империи , который смотрел на Россию с этим своим вечным, ледяным презрением, но ничего не говорил. Казахстан поставил кастрюлю. Зачерпнул новую порцию каши. Вывалил в тарелку России. Горячую, маслянистую, омерзительную. Россия смотрел на неё и чувствовал, как внутри всё переворачивается. Он взял ложку. Рука не дрожала. Он зачерпнул и начал есть снова. Россия съел две ложки. Вторая зашла хуже первой — каша стояла комком где-то в груди, не проваливаясь дальше, и каждое движение челюсти давалось с трудом. Желудок сжимался в тугой, болезненный узел, тошнота подкатывала горячей волной, но он глотал. Продавливал через себя. Не останавливался. Отец смотрел. Империи смотрели. Республики старательно делали вид, что ничего не замечают. И вдруг — глухой удар по стеклу. Бздынь. Россия поднял голову. На оконном стекле, запотевшем изнутри и заснеженном снаружи, расползалось мокрое пятно — чуть выше подоконника, прямо напротив его места. По стеклу медленно стекали тонкие струйки воды, смешанной со снегом. Ещё один удар. Бздынь. На этот раз чуть выше, почти под самой рамой. — Что там? — спросил российская империя 2 даже не поворачивая головы. В его голосе скука. Россия уже смотрел в окно. Сквозь мутное стекло, сквозь сетку снегопада он разглядел фигуры — несколько, маленьких, бегающих туда-сюда на той стороне улицы. Мальчишки. Из соседних домов. Те самые, с которыми он иногда играл в футбол прошлым летом. Они что-то кричали — не разобрать. Один размахнулся, и ещё один снежок прилетел в стену — на этот раз мимо окна, глухо ударившись о доски. Россия повернулся к отцу. — Папа, можно я посмотрю? Вопрос прозвучал тихо, почти робко, но он задал его — и сам удивился, потому что минуту назад был готов просидеть за этим столом молча, глотая отвратительную кашу и не поднимая глаз. Союз не ответил. Только нахмурился, переведя взгляд с тарелки на окно. — Пожалуйста, — добавил Россия, чувствуя, как где-то внутри впервые за это утро просыпается что-то живое, не связанное с тошнотой, стыдом или страхом. — Я только взгляну. — Иди, — коротко бросил отец. Россия встал. Осторожно, чтобы не задеть стул, чтобы не звякнуть тарелкой, чтобы не привлечь лишнего внимания. Подошёл к окну, выглянул на улицу. Снегопад немного утих, небо посветлело. На дорожке перед домом — пять мальчишек. Пашка, Серёга, двое братьев из дома напротив и ещё один — рослый, в синем пальто, которого Россия не узнал. Они лепили снежки, кидались, смеялись, уворачивались. Кто-то уже приноровился целиться в окна — просто так, от скуки. Один из них — Пашка — увидел лицо России в окне, замахал руками, закричал: — Выходи! Давай с нами! Снежки! Россия почувствовал, как внутри что-то ёкнуло. Не тоска, не страх. Желание. Обыкновенное, детское желание выбежать на улицу, вдохнуть морозный воздух полной грудью, слепить снежок, попасть кому-нибудь в спину, услышать этот звонкий, настоящий смех, который не имеет никакого отношения к империям, к стыду, к отцу, к этой чёртовой каше. Он обернулся к столу. В столовой все замерли. Ложки не звенели, чашки не стучали. На него смотрели — отец, РСФСР, республики, империи. Даже российская империя повернул голову, и его тяжёлый взгляд упёрся в спину России. — Папа, — сказал Россия. Голос прозвучал ровнее, чем он ожидал. — Там ребята. В снежки играют. Можно я тоже? Ненадолго. С Украиной. Пожалуйста. Тишина. Кто-то из прибалтов поперхнулся чаем. Казахстан опустил глаза в тарелку. Украина, услышавший своё имя, поднял голову и посмотрел на Россию с недоумением, смешанным с надеждой. — Нет, — сказал Союз. Коротко. Отрезал. — Папа, я быстро, — не сдавался Россия. — На полчаса. Я потом всё съем. Всю кашу, даже добавку. Только… — он замолчал, подбирая слова, чувствуя, как горло сжимается от волнения. — Мне нужно на воздух. Пожалуйста. Отец молчал. Он смотрел на Россию — бледного, худого, с красными глазами и синяками под ними. Смотрел долго, тяжело, и Россия видел, как в его взгляде борются два человека: один — строгий командир, который не разрешает отступать, и другой — усталый отец, который помнит, каково это — быть мальчишкой в снежки. — У нас гости, — тихо сказал Союз, кивнув в сторону империй. — Они могут сидеть и дальше, — вдруг подал голос Украина. Он встал из-за стола — резко, чуть не опрокинув стул. — Гости так гости. А ребёнку нужно на улицу. Вы посмотрите на него, — он ткнул пальцем в Россию, не скрывая злости. — Он в гроб красивее выглядит. Полчаса погуляет — не убудет. — Сядь, — рявкнул РСФСР. — А что вы все на него набросились?! — не унимался Украина. — Он вчера накосячил, да. Но он же не на войну просится! — Я сказал — сядь! — Пусть идёт, — тихо сказал российская империя 2. Все головы повернулись к нему. Империя спокойно поднёс чашку ко рту, отпил чай, поставил на блюдце. Его лицо было невозмутимым, как у статуи. — Полчаса ничего не решат. А вид у него, и правда, нездоровый. Лишний раз проветрится — только лучше. Россия смотрел на него с недоверием. Этот человек — с его ледяными глазами и брезгливой усмешкой — только что замолвил за него слово? Российская империя ничего не сказал. Только тяжело молчал, теребя пальцами массивный набалдашник трости. Его лицо не выражало ничего — но он и не возражал. — Хорошо, — сказал Союз. Россия не поверил своим ушам. — Что? — переспросил он. — Иди, — повторил отец. Голос его был глухим, усталым, но твёрдым. — Но ровно на полчаса. И чтобы без глупостей. Украина, присмотри за ним. Украина кивнул, уже отодвигая стул. — И чтобы форма была чистой, — добавил Союз, глядя на Россию в упор. — Вернёшься — сразу за стол. Доешь всё. — Да, папа. Всё доем, — выдохнул Россия, чувствуя, как внутри разливается странное, почти забытое облегчение. Он почти бегом вышел из-за стола, натягивая на ходу куртку, поправляя пилотку. Украина пошёл следом, уже что-то бормоча себе под нос — то ли ругательства, то ли инструкции. В прихожей они столкнулись плечами. — Ты дурак, — сказал Украина незлобно. — Идиот. Напился при империях. Ни стыда ни совести. — Я знаю, — ответил Россия, зашнуровывая ботинки. — Но за то, что захотел в снежки — уважаю. Пойдём. Они выскочили на крыльцо, и холодный, свежий воздух ударил в лицо, заполнил лёгкие, выметая из них горечь и табачный дым. Россия вдохнул глубоко, до рези в груди, и замер на секунду, глядя на бегущих по снегу мальчишек. — Россия! — заорал Серёга, замахиваясь снежком. — Лови! Снежок прилетел прямо в плечо, рассыпался белой пылью. Россия улыбнулся. Снежный ком рассыпался о плечо России белой пылью, и он, не удержав равновесия, плюхнулся в сугроб. Смех — настоящий, горловой, вырывающийся из груди сам собой — смешался с криками мальчишек, которые уже налепили новую партию снарядов. — Россия, ты чего разлёгся? — заорал Пашка, замахиваясь. — Следующий прилетит в голову! — Не попадёшь! — крикнул Россия в ответ, перекатываясь по снегу и уворачиваясь от белого кома, который просвистел в сантиметре от уха. Украина стоял чуть поодаль, закинув руки за голову, и наблюдал за этой вознёй с ленивой усмешкой. В его глазах — впервые за долгое время — не было ни тревоги, ни злости. Только усталое, почти забытое спокойствие. — Эй, вы! — крикнул кто-то из мальчишек. — Мы на заброшку идём. Там говорят, окна никто не выбивал, можно залезть. С нами? Россия поднялся, отряхивая снег с куртки. Пилотка съехала набок, щеки горели от мороза, дыхание вырывалось белым паром, и внутри, где-то глубоко, впервые за долгое время было легко. Не свободно — легко. Как будто на несколько минут стыд, страх и эта тяжёлая, давящая пустота отступили. — Пойдём, — сказал он, не глядя на Украину. — На полчаса. Отец разрешил. Украина хмыкнул, поправил воротник шинели и кивнул в сторону улицы. — Ведите, малолетки. Но если что — я не в ответе. Заброшка стояла в конце переулка, за пустырём, заросшим прошлогодним бурьяном. Когда-то это был жилой дом — двухэтажный, с мансардой, с резными наличниками, с палисадником, где теперь торчали голые кусты. Потом случился пожар, или кто-то въехал, или просто люди разъехались — никто не помнил. Сейчас это была обгорелая коробка с выбитыми окнами, почерневшими стенами и дырявой крышей, из которой торчали стропила, как рёбра дохлого зверя. Мальчишки залезли первыми — через пролом в стене, в подвал. Кто-то зажёг спичку, кто-то заорал, что нашёл старую бутылку. Россия полез следом, цепляясь за обгорелые кирпичи, пачкая перчатки в саже. — Осторожнее, — бросил Украина сзади. — Лестница хлипкая. Он не договорил. Россия шагнул на ступеньку — и она провалилась под ногами, рассыпавшись трухой и гнилыми щепками. Он успел схватиться за перила, но те сломались вместе с креплениями, и он повис на руках, болтая ногами в пустоте. — Твою мать! — крикнул Украина, хватая его за капюшон. — Держись! Внизу, в полумраке подвала, что-то зашевелилось. Россия замер. Сначала он подумал, что это тень — игра света от спичек, которыми размахивали мальчишки. Потом тень поднялась, отделилась от стены, и он понял, что это человек. Большой. Лохматый. С белыми, выцветшими глазами на опухшем лице. — А… гости, — голос был низким, вязким, похожим на застывшую смолу. — Ребятишки. Молоденькие. Вкусненькие. Мальчишки завизжали и бросились к выходу. Кто-то упал, кто-то заплакал. Пашка, который минуту назад хвастался бутылкой, лез в оконный пролом, царапая руки о стекло. Человек шагнул вперёд. Россия не мог пошевелиться. Пальцы, сжимавшие обломок перил, онемели, ноги болтались в пустоте, а этот человек — маньяк, псих, кто он там был — смотрел на него белыми, слепыми глазами, и в них не было ничего человеческого. Только голод. — Россия! — заорал Украина. — Прыгай! — Я не… — Прыгай, кому говорю! Руки разжались сами. Сознание отключилось на секунду — только ветер в ушах, только чернота перед глазами, только хруст, когда он приземлился на что-то твёрдое и острое, и боль — резкая, обжигающая, от которой перехватило дыхание. Он упал на землю с трёх метров. Прямо в сугроб. Но правая нога подогнулась под неестественным — страшным — углом, и внутри что-то хрустнуло, сломалось, перестало быть целым. Россия заорал. Не от страха — от боли. Той самой, настоящей, которая не оставляет места мыслям, которая заполняет всё тело, выжигает сознание, заставляет сжимать зубы и давиться криком, потому что по-другому нельзя. — Вставай! — Украина был рядом, тянул его за руку. — Вставай, он сейчас вылезет! Россия попытался встать и чуть не потерял сознание. Нога не слушалась — висела плетью, болела так, что мир поплыл перед глазами. Он посмотрел вниз, на ботинок, который смотрел не туда, куда надо, и внутри всё оборвалось — второй раз за день, но по-другому. Не стыдно. Страшно. — Не могу, — выдохнул он. — Уходи. Беги. — Дурак, — сказал Украина, и в этом слове было столько злости, страха и любви, сколько не поместилось бы в десятке писем. Он схватил Россию за шиворот, перекинул через плечо, как мешок с картошкой, и побежал. Тяжело, неуклюже, сбивая дыхание, проваливаясь в сугробы, цепляясь за заборы, не оглядываясь. Россия не помнил дороги. Только тряску, боль в ноге, которая пульсировала в такт шагам Украины, и его дыхание — хриплое, надрывное, злое. — Держись, — шипел Украина. — Держись, слышишь? Я тебя дотащу. Я тебя дотащу, даже если ты сдохнешь по дороге. Россия хотел сказать, что не сдохнет — только сильно болит. Но язык не слушался. Он смотрел на снег, который мелькал под ногами Украины, на его ботинки — в грязи, в копоти, в крови? — и думал только о том, что дома каша остыла. И что отец будет ругаться. А потом они были у калитки. Украина пнул её ногой — с такой силой, что щеколда отлетела вместе с куском доски. Шаг. Ещё шаг. Крыльцо. Дверь. Дверь открылась сама. На пороге стоял Беларусь. — Что… — начал он. Увидел Россию на плече Украины, его бледное лицо, его ногу, которая болталась неестественно, страшно. — О боже. — Зови отца, — выдохнул Украина, затаскивая Россию в дом. — Быстро. И врача. Немедленно. В коридор высыпали все. Республики — кто с ложкой, кто с тряпкой, кто с газетой. РСФСР — с папиросой, которую он сразу же выронил. Российская империя 2 — ровный, спокойный, но с чёрными глазами, которые стали ещё темнее. — Союз вышел последним. Шагнул к России, взял его лицо в ладони, повернул к себе. — Что случилось? — спросил он. Голос был ровным — слишком ровным. — Заброшка, — выдохнул Украина, всё ещё держа Россию на плече. — Прыгнул с третьего этажа. Ногу сломал. И там был маньяк — псих, мы еле ушли. Союз не спросил про маньяка. Он смотрел на ногу — на ботинок, который смотрел не туда, куда надо, и его лицо стало железным. — Положите его на диван в гостиной. И чтобы кто-нибудь принёс аптечку. Отец подошёл к России, наклонился, провёл рукой по его волосам — жёстко, отрывисто, как солдат, проверяющий порядок на плацу. — Терпи, — сказал он. — Сейчас придёт врач. Терпи, сын. Россия лежал на диване, глядя в высокий потолок, на котором трещины расходились, как паутина. Нога болела — дико, страшно, так, что искры из глаз сыпались. Но он терпел. Отец сказал — терпи. Рядом стоял Украина. Злой, потный, с красными глазами. Он смотрел на Россию и молчал. Только сжимал кулаки. Вошли империи. Российская империя 2 посмотрел на Россию, на его ногу, и отвернулся — к окну, на снег. Российская империя не сказал ничего. Просто стоял в дверях, смотрел. В его взгляде — впервые — не было брезгливости. Было что-то другое. Что-то, похожее на старую, давно забытую боль. Россия закрыл глаза. В ушах всё ещё звенел крик Украины: «Прыгай!». В ноге пульсировала боль. А где-то на задворках сознания — маленькая, тёплая мысль: он сегодня играл в снежки. По-настоящему. Со смехом. Без страха. На несколько минут — но было. Он запомнит. Врач пришёл через полчаса. Сказал — перелом. Сказал — надо вправлять. Сказал — будет больно. Россия сжал зубы и кивнул. Отец стоял рядом и держал его за руку. Крепко. Так, что хрустели кости. Россия не плакал. Солдаты не плачут. А он — солдат. Отец сказал. Врач пришёл через полчаса. Мужчина в потёртом пальто, с саквояжем, из которого торчали бинты и что-то металлическое, пугающе поблёскивающее. Он скинул верхнюю одежду в прихожей, не дожидаясь приглашения, и сразу прошёл в гостиную. — Где пациент? — спросил он сухо, окидывая взглядом столпившихся у дверей республик. — Здесь, — сказал Союз, отходя от дивана, на котором лежал Россия. Врач подошёл, присел на корточки, осмотрел ногу. Не трогал — просто смотрел. Ботинок, развёрнутый под неестественным углом, отек, который уже начинал распухать под тканью брюк, бледность лица, выступившая испарина на лбу. — Перелом, — сказал он коротко. — Со смещением. Надо вправлять. Россия, услышав это, попытался приподняться на локтях. — Без наркоза? — спросил он, и голос его дрогнул. — А какой наркоз? — врач даже не повернулся, раскрывая саквояж. — Спирта у вас нет, мальчик. А эфиром я таких, как ты, не травлю. Потерпишь. Россия посмотрел на отца. Союз стоял, скрестив руки на груди, лицо каменное. Ни жалости, ни паники — только жёсткое, командирское спокойствие. — Терпи, — сказал он. — Придётся держать, — добавил врач, доставая из саквояжа две тонкие металлические шины и моток бинтов. — Вырываться будет. — Я не буду вырываться, — сказал Россия, сглатывая. Врач усмехнулся. Посмотрел на него — усталыми, видевшими всё глазами. — Будешь. Все говорят, что не будут. Он взял ногу России за щиколотку — нежно, почти бережно, но рука была твёрдой, профессиональной. И потянул. Крик вырвался не сразу. Сначала — тихий, сдавленный всхлип, который Россия зажал в зубах. Потом — когда кость встала на место с противным, мокрым хрустом — он заорал. Дико, по-звериному, так, что в прихожей кто-то из младших республик заплакал. — Держите! — рявкнул врач, не отпуская ногу. Тело России выгнулось дугой. Он не контролировал себя — нога дёрнулась, пытаясь вырваться, руки заметались, скидывая с дивана подушку за подушкой. Украина бросился первым. Схватил Россию за плечи, прижал к дивану. — Лежи! Лежи, кому сказано! — Пусти! Больно! — закричал Россия, дёргаясь так сильно, что Украина не удержался — отлетел в сторону, ударился спиной о журнальный столик. — Казахстан! — крикнул отец. Казахстан прыгнул на ноги России — на здоровую, не трогая сломанную, — прижал её коленом к дивану. Россия забился, пытаясь скинуть и его. — Беларусь! Ноги! Беларусь, бледный как полотно, схватил Россию за щиколотку здоровой ноги и прижал изо всех сил. Тот дёрнулся, чуть не скинул и его — но Беларусь держался, стиснув зубы, не глядя на брата, не слушая его криков. Отец подошёл к изголовью. Положил руки на плечи России — тяжёлые, железные, не отпускающие. — Тихо, — сказал он. — Тихо, сын. Скоро всё. Россия смотрел на него снизу вверх — расширенными зрачками, мокрыми от невыплаканных слёз глазами. Пот заливал лицо, галстук съехал набок, пилотка упала ещё в первой схватке. Он был худым, маленьким, испуганным — и при этом всё ещё пытался вырваться, пинался, кусал губы в кровь, лишь бы не кричать так громко, лишь бы не так сильно. — Ещё немного, — сказал врач, заканчивая накладывать шину. — Не дёргайся, осталось чуть-чуть. Россия замер. Выдохнул. Посмотрел на потолок. А потом его глаза закатились. Сознание ушло тихо — без крика, без всхлипа. Тело обмякло, голова откинулась назад, руки упали вдоль туловища. Он просто перестал быть здесь, в этой комнате, с этими людьми, с этой болью. — Обморок, — сказал врач спокойно. — Кровопотеря и болевой шок. Так даже лучше. Он закончил бинтовать, поправил шину, пощупал пульс на шее. Кивнул. — Жить будет. Никто не ответил. Украина стоял у стены, потирая ушибленный бок. Казахстан вытирал вспотевший лоб. Беларусь смотрел на бледное, безжизненное лицо России, на его запавшие щёки, на тёмные круги под закрытыми глазами — и молчал. Союз всё ещё держал сына за плечи. Не отпускал. Империи стояли в дверях. Российская империя смотрел на происходящее с непроницаемым лицом, только пальцы его нервно перебирали край мантии. , и почему-то его рука, сжимающая набалдашник, дрожала — чуть-чуть, незаметно, но дрожала. — Выслать ему постель в гостиную, — сказал Союз, не отрывая взгляда от лица сына. — И кого-то поставить дежурить. Чтобы ни на минуту не оставлять одного. — Я, — сказал Беларусь. Тихо, но твёрдо. — Я посторожу. — И я, — добавил Украина, хотя минуту назад держался за стену, потому что кружилась голова. Отец кивнул. — Через два часа разбудите — дадите воды. И чтобы поел, как очнётся. Сил нет совсем. Врач собрал саквояж, написал что-то на клочке бумаги — рецепт, наставления — и ушёл, не прощаясь. В доме стало тихо. Россия лежал на диване, бледный, неподвижный, с чужой, страшной бледностью на лице. Нога в шине казалась слишком тонкой, слишком хрупкой для такого тяжёлого железа. Грудь едва заметно поднималась — дышал. Живой. Союз накрыл его пледом — тем самым, старым, солдатским, который помнил ещё Гражданскую. Поправил подушку. Провёл рукой по влажным волосам. — Дурак, — сказал он тихо. — Маленький дурак. Он поцеловал сына в лоб — сухими, потрескавшимися губами — и вышел из комнаты. В дверях столкнулся с российской империей . Тот смотрел на него странно — не сверху вниз, как обычно, а почти… растерянно. — Твой мальчишка, — сказал империя, подбирая слова. — У него есть характер. Союз не ответил. Прошёл мимо, не оборачиваясь. А Россия спал. Без снов. Без боли. Без стыда. Впервые за долгое время — спокойно.

Утро. 3 декабря 1940 года.

Россия проснулся от тишины. Нога болела — тупо, ноюще, где-то глубоко внутри гипса. Он привык уже к этой боли, научился не дышать резко, не поворачиваться слишком быстро. Она стала частью утра, как серый свет за окном, как холод, тянущий из щелей в рамах. Но тишина была другой. Вчера дом гудел. Голоса империй — низкие, с металлическими нотками. Голос РСФСР — резкий, колючий. Шаги, хлопанье дверей, звон посуды, крики Украины, топот республик по лестнице. Сегодня — тихо. Россия повернул голову. Гостиная была пуста. Диван, стул с нетронутой кружкой воды, этажерка с книгами, окно, за которым серело декабрьское утро. Никого. — Эй, — позвал он. Голос прозвучал хрипло, слабо. — Есть кто? Никто не ответил. Он приподнялся на локтях, огляделся. Нога отозвалась болью — он замер, переждал, снова оглядел комнату. Пусто. Сердце забилось быстрее, хотя он не понимал почему. Страх пришёл раньше мысли — животный, глупый, детский страх остаться одному в пустом доме. — Папа? — позвал он громче. Из коридора послышались шаги. Тяжёлые, неторопливые. Отец. Союз вошёл в гостиную с чашкой чая в руках. Он выглядел так, будто не спал всю ночь — красные глаза, небритый подбородок, складки на гимнастёрке. Но спина была прямой, шаги — твёрдыми. Он сел на стул рядом с диваном, протянул чашку. — Пей. Россия взял чашку, но не отпил. Смотрел на отца поверх её края. — Где они? — спросил он. — Империи. Где РсФсР? Союз молчал. Смотрел в окно, на серое небо, на снег, который всё не начинался. — Пап? — Их нет, — сказал отец. Голос его был ровным, тихим, почти безжизненным. — Они мертвы. Россия замер. Чашка в его руках чуть дрогнула, но он не поставил её — только сжал пальцы крепче, до белизны в костяшках. — Как — мертвы? — переспросил он. Голос прозвучал тоньше, чем хотелось бы. — Они же вчера… они были здесь. Пили чай. Сидели за столом. Говорили. — Были, — согласился Союз. — А сегодня их нет. Он помолчал, провёл рукой по подбородку — по щетине, которую не успел сбрить. — Ты знаешь, как появляются такие, как мы? — спросил он. Россия не ответил. Он не знал. Никто никогда ему не объяснял. — Нас рождает народ, — сказал Союз. — Его вера, его память, его любовь — или ненависть. Пока люди помнят — мы есть. Пока они верят — мы живы. Он повернулся к сыну, посмотрел в упор — тяжело, устало. — Когда народ не может принять новую власть, он цепляется за старую. Семнадцатый год. Революция. Большевики. Я. А люди — они скучали. По империи. По династии Романовых. По той жизни, которую мы разрушили. Россия сглотнул. В горле пересохло. — Они не могли забыть, — продолжал отец. — И поэтому империя не умирала. Я стрелял. Я выстрелил ему в лоб — в его кабинете, ночью. Он упал. А утром встал. Потому что люди помнили. Потому что для них он ещё был живой — настоящий, правильный, царский. — И второму? — тихо спросил Россия. — брату дедушки? — И второму, — кивнул Союз. — Я убивал их снова и снова. А они возвращались. Потому что народ не мог отпустить прошлое. Он замолчал. В комнате стало тихо — так тихо, что Россия слышал своё дыхание и тиканье часов на стене. — А сейчас? — спросил он. — Сейчас они… не вернулись? Союз покачал головой. — Прошло больше двадцати лет, — сказал он. — Люди привыкли. К коммунизму. Ко мне. К новой жизни. Они больше не скучают по царям. Они не молятся на Романовых. Они забыли. Он произнёс это слово — «забыли» — и в голосе его не было торжества. Только пустота. — Империя жила, пока народ её помнил, — сказал Союз. — Когда память умерла — умерли и они. РсФс который тоже был частью этой старой крови. Он пытался быть новым, но слишком много в нём было от прошлого. Он не выжил без них. Россия смотрел на отца широко раскрытыми глазами. Ему было тринадцать. Он не знал, что такое убивать. Не знал, что такое — ждать, когда твои жертвы воскреснут. И не знал, что такое — ждать, когда они умрут окончательно. — Они мертвы, — повторил Союз. — По-настоящему. Навсегда. Он встал, подошёл к окну, положил ладони на подоконник. За стеклом серело утро — низкое, тяжёлое, без снега. — Я хотел этого двадцать лет, — сказал он тихо. — Думал, что обрадуюсь. А теперь — не радостно. Совсем. Россия молчал. Он смотрел на спину отца — прямую, жёсткую, почти солдатскую. И вдруг понял, что в этой спине нет победы. Только усталость. И пустота. И горечь. Он вспомнил вчерашний вечер. Как империи сидели за столом, пили чай, смотрели на него с брезгливостью и высокомерием. Как 1858-й вдруг поддержал его просьбу пойти гулять. Как 1668-й смотрел на его сломанную ногу почти с болью. «Они были живы», — подумал Россия. — «Вчера. А сегодня — нет». — Пап, — сказал он тихо. — А если народ снова вспомнит? Если они начнут… скучать? Союз обернулся. Глаза у него были красные — не от бессонницы, нет. От чего-то другого. От того, что он не позволял себе показывать. — Не вспомнит, — сказал он. — Я сделал всё, чтобы забыли. Он вышел из гостиной. Шаги его затихли в коридоре. Россия остался один. Он смотрел на окно, на серое небо, на ветку дерева, которая стучала по стеклу. Нога болела — напоминала, что он живой. Что он есть. Что его народ пока помнит. А они — нет. Они ушли. Втроём. Навсегда. И почему-то от этого было не легче, а тяжелее. Как будто вместе с ними умерла какая-то часть дома. Часть отца. Часть его самого, о которой он даже не знал.
Примечания:
26 Нравится 8 Отзывы 3 В сборник