По чьей вине?..

Горячая работа
NC-17
Завершён
148
6
автор
Фэндом:
Размер:
23 страницы, 10 500 слов, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
148 Нравится 53 Отзывы 48 В сборник

КНИГА СУДЕЙ 11:29-40

Настройки

И дал Иеффай обет Господу и сказал:

если Ты предашь Аммонитян в руки мои, то по возвращении моем с миром от Аммонитян, что выйдет из ворот дома моего навстречу мне, будет Господу, и вознесу сие на всесожжение.

© Книга Судей Израилевых

             Первая из Его картин, представленных на злосчастной образцово-показательной выставке, называлась «Меня там не было». Исполненная широкими, щедрыми мазками, она наваливалась на смотрящего тоннами ледяного снежного хаоса и манила недостижимым, до обидного маленьким лоскутом голубого неба. Эту картину Он посвятил всей своей семье, погибшей под лавиной в Альпах на лыжной трассе. Страшная холодная смерть. Он тоже мог оказаться там. Мог, но не поехал, остался — дома и в живых.       Умереть Ему предстояло позже и иначе.       Анафилактический шок.       Он точно знал — не мог не знать о своей аллергии. Ещё когда Он был жив, я собственными глазами видел в Его скудной домашней аптечке устройство с эпинефрином. Уже позже прочёл лаконичное: «шприц-ручка в кармане найти уколоть быстро» на экране блокировки Его телефона. Все, кого я знал, вписывали в это поле что-нибудь мотивирующее. Он — инструкцию на крайний случай.       Однажды эта инструкция могла бы Его спасти.       Он написал её в то время, когда ещё хотел быть спасённым.       Полиция почти сразу классифицировала Его смерть, как «спланированный, добровольный уход из жизни». Зачем бы ещё человек стал накапливать то, что способно убить его меньше чем за десять минут?       Конфеты с фундуком. На Его кухне нашлось пятьдесят семь невскрытых коробок и всего одна вскрытая. Полиция решила: Он покупал их сам.       Правды я не сказал. К чему она им? Что она изменит?

***

      Вторая Его картина называлась «Здесь я остался». С первого взгляда её смысл от меня ускользнул. Чёрные точки, полупрозрачные зелёные блики, пляшущие и словно бы мерцающие красные круги — что Он хотел этим выразить? Помню, в задумчивости я небрежно поднял взгляд и наткнулся им прямо на одну из ярких белых ламп. Слишком, режуще ярких. Это была подсказка. Почти ответ. Тогда я понял: на второй из своих картин Он тоже изобразил снег. Вернее, не его как таковой, а то, что эта искрящаяся на солнце ослепительная белизна могла сотворить со зрением.       Две картины. Один и тот же объект. Банальное противопоставление. Но сколь много Он в это вложил, сколь многое Он сумел через это выразить!..       Что есть искусство? Что определяет его ценность и цену? Ответы на эти вопросы были краеугольным камнем того, чем я занимался изо дня в день. Отличать мертворождённое от живого, ничтожное от значимого, выискивать жемчужины среди ила и подбирать им достойное обрамление — я был в этом хорош. Я был в этом лучшим. Тогда, на той злосчастной образцово-показательной выставке, на невзрачной серой стене передо мной определённо висели сокровища. Глядя на их создателя — несуразного, взволнованного парнишку, я думал, что с такой глубиной, с таким умением чувствовать и запечатлевать, в моих руках Он мог бы стать новым Рихтером.       Да, определённо, Он мог бы стать Рихтером. Вместо этого умер как Рембрандт — в одиночестве и безвестности.       Как Рембрандт и Ван Гог.       Судмедэксперт заключил, что Его смерть наступила в субботу, где-то между 16:20 и 17:00. То есть где-то между устрицами с пряной зеленью и омаром на гриле. Да, когда Он себя убивал, я сидел в ресторане. И кто вы такие, чтобы меня за это винить? Кто вы такие, если вы ничего не знаете?       Как не знал и я.

***

      О том, что Он выплатил тот, будь он проклят и благословен в одночасье, долг, адвокат рассказал мне во вторник. Мог бы и раньше. Разумеется, мог бы, да. Но за исключением экстренных ситуаций мы с ним всегда встречались только по вторникам. Жалкие тридцать восемь тысяч от безымянного мальчишки ни экстренной ситуацией, ни веской причиной нарушать лелеемый мною распорядок адвокат, конечно, не счёл.       Итак, я узнал во вторник. Узнав, вдруг выдохнул с облегчением. Словно внутри меня лопнул канат, и всё, что балансировало на нём, рухнуло вниз, влекомое силой тяжести.       О, какой же непосильной была та тяжесть. И как же всего на миг мне стало легко. С ясностью более прозрачной, чем самый чистый ручей, я осознал, что больше никогда к Нему не поеду, что больше никогда Его не увижу.       Что? больше… никогда?..       Среда прошла муторно и смутно.       «Заговорит ли Он о долге?» — думал я, сидя на встрече с очередным толстосумом, ни черта не смыслящим в искусстве, но желающим прикупить парочку полотен в тон шерсти своего мопса. «А если не заговорит? Заговорю ли я? Заговорю ли хотя бы об этом и хотя бы теперь?»       Поклялся себе, что да. Клятвы самому себе, впрочем, самые бестолковые. Сколько их ни давай — переступишь и не заметишь.       Коробка конфет — очередной ритуал. Один из многих, которыми я привык себя успокаивать. Один из многих, на которых, как готический свод на рёбрах-нервюрах, держалась вся моя жизнь. В тот четверг я тоже купил конфеты. Я держал их в левой руке, когда открыл дверь своей картой.       Думаете, запах стал первым, что я почувствовал? На вашем месте я подумал бы так же — но нет. Первым стало отсутствие — безусловное, абсолютное, душное.       Он всегда выходил — встречать: смотрел на меня этим своим бесконечно преданным и бесконечно печальным оленьим взглядом, приближался в скованном молчании, рассеянно улыбался и, лишь цепко обхватив мои плечи, с каким-то невыразимым облегчением выдыхал короткое: «здравствуй».       Он всегда выходил. Всегда. В тот четверг не вышел. Это ощущалось так же неправильно, как логические парадоксы Магритта или искажённая перспектива снов де Кирико. Это пробуждало такую же тревогу. И я даже не шёл — я медленно плыл в густой, необъяснимо-сладковатой на вкус душной тишине.       Не стану отрицать, скрючившееся за столом при включённом свете тело оказало на меня большее впечатление, чем кошмары Босха, «Сатурн» Гойя и все работы Бексиньского вместе взятые. Странно для вас — не так ли? — сравнивать пусть и ужасающую, но всё же всего лишь живопись с притаившимся в ожидании меня мертвецом. Я и не ожидал от вас понимания.       Я стоял и смотрел на мертвеца, как на некую инсталляцию. Я стоял и гадал: что художник пытался выразить этой композицией? Обыкновенный стул, обыкновенный стол. На столе — чашка остывшего чая и открытая коробка конфет — точно такая, как всё ещё ощущалась в моей безвольно опущенной вдоль тела левой руке; дальше — более мелкие детали: клочья фольги — золотистой снаружи и серебряной изнутри, осыпавшиеся крупинки дроблёных орехов, тёмная комковатая клякса — то ли пережёванный, но так и не проглоченный шоколад, то ли засохшая рвота. На стуле же находился центральный элемент. Я стоял и поражался тому, насколько безукоризненно он исполнен: и скрюченные пальцы, и высовывающийся из приоткрытого рта синюшный язык, и зеленовато-жёлтая восковая кожа, и мутные, широко распахнутые… Глаза!..

***

      Третья Его картина называлась «Не только в небе». Тень птицы, скользящая по траве — вот, что Он нарисовал. Прежде мне ещё не приходилось видеть, чтобы кто-то использовал тени в настолько светлых, жизнеутверждающих композициях, чтобы кто-то ловил нечто столь мимолётное и, казалось бы, незначительное. А Он поймал. И посчитал важным. И проработал каждую крохотную деталь: пёрышки травинок стали перьями Его птицы, камешек слился с клювом, пучок колосков — со взъерошенным от ветра хвостом.       Он умел замечать жизнь, даже не поднимая взгляда.       В тот четверг, лишь заглянув в Его совершенно бессмысленные, безжизненные глаза, я наконец действительно понял: это не инсталляция. Он умер. Его больше нет: ни в этой квартире, ни в этом мире, ни в моей жизни.       Может, оно и к лучшему?       Мимолётное прагматичное облегчение — как и во вторник, оно схлынуло столь же быстро, сколь и нахлынуло. Я стоял рядом с телом, которое за последний год успел выучить наизусть, и нутро моё крючьями когтей раздирали противоречия. Разум подсказывал, что на всём пути, который я проделал от угла супермаркета до квартиры, нет ни одной камеры. Что если я сейчас развернусь и уйду, о моём визите сюда никто не узнает. А потом, когда-нибудь, этого мертвеца найдёт кто-то другой. Кто-то, кому будет не всё равно, кто-то, кто вызовет скорую, полицию, труповозку. Кто-то, кто захочет возиться с дурацким кожаным мешком, набитым пожираемой микроорганизмами требухой и гниющим мясом.       Этот «кто-то» — не я! Я не мог им стать! И не смейте меня винить! Вас там не было. Вы не в состоянии осмыслить обуявшую меня ненависть. О, как же я ненавидел. Как же хотелось мне выдернуть из подставки нож и искромсать эту уродливую бледную маску.       С тем же ли чувством Он кромсал картины своего друга?       О, те картины… те совершенно никчёмные, никудышные, лишённые всяческой глубины и осмысленности полотна. Если бы я мог, я бы поступил с ними точно так же.       Если бы только мог. Тогда всё сложилось бы иначе. Тогда мне бы не пришлось набирать короткий экстренный номер. Тогда мне бы не пришлось наблюдать, как выносят труп.       Да, я всё-таки стал тем «кем-то». Хоть в перспективе это и сулило мне некоторые затруднения, я взял на себя предстоявшие посмертные хлопоты.       Я мог бы организовывать Его сольные выставки по всему миру — но организовал только похороны. Тихо и скромно. Кроме викария и меня никто не пришёл.       Я молчал. Викарий молился. Потом предложил молитву и для меня. На это я рассмеялся. В жизни своей я не верил ни в чёрта, ни в бога и искренне считал, что на пятом десятке начинать поздно.       А верил ли Он?       Этого я не знал. Как и сотен других вещей, о которых всё время думал, но никогда не спрашивал.       Одной из таких было истинное значение Его четвёртой картины. Уличный фонарь, горящий в солнечный день. Почему Он нарисовал именно его? Почему никак не назвал картину? Отождествлял ли себя с этим фонарём или отсылал к Диогеновским поискам человека?       Я бы так хотел это с Ним обсудить. Мне столь многое хотелось с Ним обсудить!.. Но за минувший год секса между нами было на порядок больше, чем слов. И, уж конечно, между нами не было близости.       А кто в этом виноват? Вы, конечно, считаете: я. Вы мните себя судьями. Но позвольте напомнить: безумцы в смирительных рубашках себя тоже кем-нибудь мнят.       Остаётся только решить, кто из нас с вами безумен, а кто — нормален.

***

      Доводилось ли вам читать об Иеффае и его дочери? Известен ли вам стоящий за этим сюжетом классический фольклорный мотив?       «Отдай то, чего дома не знаешь».       Чтобы стать тем, кем стал и быть тем, кто есть, я заключил соглашение с… дьяволом? Смешно. Всего лишь с влиятельным человеком. Достаточно влиятельным и большим, чтобы подсадить меня на ступеньку, до которой сам я тогда ещё не дотягивался. Я не знал, что именно мне придётся отдать за эту услугу.       А если бы знал?       Мне казалось: оно того стоит. Я жаждал служить искусству и думал, что, если ради этого придётся время от времени прислуживать конкретному человеку, от этого не пострадают ни моя совесть, ни мои принципы.       Когда пришлось платить по счетам, от меня не потребовалось ничего сложного. Всего лишь легитимизировать чужой выбор: одному молодому художнику походя сломать хребет, другого — подсадить, как некогда подсаживали меня. Молодые художники — они же всё равно как щенки: в массе своей почти одинаковые. Вот и выходит, что иногда из коробки, которая зовётся образцово-показательной выставкой, вытаскивают не тех, у кого шелковистая шёрстка и умные глазки, а тех, за кого заранее замолвили словечко и даже подписали контракт.       Будто я один на такое шёл… Это же взрослая жизнь, это бизнес — ничего личного. Другое дело, что топить щенка мне прежде не приходилось.       Но всё бывает впервые. Я думал, что справлюсь.       А потом увидел Его картины. Они венчали ту выставку, как золотая корона — вершину помойной кучи. Выплёвывая заранее отрепетированный перед зеркалом вердикт, я в ужасе поджимал пальцы ног. Я ведь был не единственным специалистом в том зале! Глядя на то, как съёживается растоптанный мною художник, я всем своим естеством ожидал, что вот-вот поднимется ропот. Алмаз продолжит сверкать, как ты ни закапывай его в грязь. И горе тому, кто в слепоте своей или глупости посмел бросить первые комья.       Те четыре картины были обречены на успех. С того же момента, как заклеймил их «бесперспективными», самого себя я обрёк на неминуемый остракизм.       Меня не могли не уличить в предвзятости.       Господи-боже, меня должны были уличить! И уличили бы — я уверен. В газетах, блогах, журналах, авторитетных изданиях — меня бы сожрали вместе со всеми заслугами и регалиями.       Если бы не Он.       Ведомый кокаином и юношеской импульсивностью, глупенький Он швырнул им нечто более аппетитное и питательное — себя.

***

      В Его жизни начался непроглядный, кромешный мрак.       А я? Что же я?       Четыре картины, о которых Он больше не вспоминал, тихо и незаметно переехали из галереи в мой дом.       Четыре драгоценные картины. Четыре шедевра. Пока я любовался ими и всматривался в них, что-то иррациональное во мне сотрясалось в конвульсиях.       Может, то была совесть?       «Бесперспективно».       Бесперспективно — пытаться что-то исправить. Бесперспективно каяться или плакаться. Бесперспективно сознаваться. Последнее — и вовсе опасно. Такие контракты, как тот, что я подписал, не предполагали огласки.       Я должен был просто переступить и жить дальше. Я даже сумел убедить себя в том, что переступлю. Подумаешь — художник. Художников нынче — как грязи. Один — не велика потеря. Да и одержимость этими четырьмя полотнами рано или поздно пройдёт.       На этом наша с Ним история должна была закончиться.       Но я ведь человек. Я, простите, не лишён человечности!       Так я нашёл Его адрес. Так я оказался в Его доме.       Собирался ли открывать правду? Разумеется, нет. Тогда ещё — точно нет. Но я, по крайней мере, мог простить Его долг.       А потом увидел ту фотографию. Он поставил её на тумбу в гостиной — как на алтарь. Я взял её в руки. Я её держал, я смотрел в улыбающиеся лица, и мне было дурно. Тот человек, которого Он считал другом, тот бездарный художник, Лиам, это же он воспользовался связями и там, где через власть имущих мог попросить всего лишь моей поддержки — потребовал голову соперника.       Так кто же здесь Сальери? И кто же здесь виноват?       Под моими зубами крошился лёд, в намертво сжатых пальцах похрустывал стакан.       Я же собирался служить искусству. Искусству, — а не мерзости и не зависти.       Но как я мог поступить? Что я мог тогда сделать?       Сделал нечто совершенно нелогичное и априори неправильное.       Ему было всего двадцать пять. Я годился Ему в отцы. Желая преклониться перед силой Его таланта и не имея никакой возможности это сделать, всю свою страсть и всё своё восхищение я направил на Его тело.       Вина. Могли ли её искупить скользящие по чужой коже губы или лишь множили?       Этот путь был безнадёжен, он вёл не в рай и не в Рим. Я знал, что свернул не туда.       Конечно, я знал.

***

      После гибели семьи у Него не осталось близких. После того, что Он сделал с чужими картинами, не осталось и друзей. Остался только я: не близкий, не друг — никто.       По закону в отсутствии наследников всё Его имущество должно было отойти государству. Но кое-что важное и ценное я забрал. Этюдники, наброски, готовые полотна, которые Он будто мусор засовывал за шкаф — с глаз долой и из сердца вон — я вывез, почти выкрал.       — Мой мальчик, ни год, ни годы не изменят моего отношения к тому, что ты создаёшь.       Тогда я не солгал ни единым словом. Клянусь, не солгал.       Когда передо мной впервые предстало то, что Он рисовал в последний год своей жизни, я разрыдался. О, это было жалко. Я сам был жалок. Крокодиловы слёзы. Но постойте… я ведь не виноват! Я не виноват! Он всё сделал сам. Он сам всё решил, сам меня впускал. Он сам… и… потом…       Извините, мне нужно взять паузу. Разве я не имею права на паузу?       Будь про́кляты ваши укоризненные взгляды — все до единого. Вы через это не проходили. Вы этого не чувствовали! Вы никогда до конца меня не поймёте!

***

      Мне не известно, в каком порядке были нарисованы те картины, которые я забрал из Его мастерской. Дат ни на аверсе, ни на реверсе Он не ставил — лишь небрежно нацарапывал названия в левом углу подрамника. Первым, которое я прочитал, стало слово «Четверг».       Его «Четверг» состоял из девяти клеток: три столбца, три строки, в каждой клетке — часы. Начатые, но не завершённые — перечёркнутые. С шести утра до пяти часов вечера — эти часы были нарисованы то небрежно и торопливо, то детально, прилежно, по-ученически. От верхнего левого угла — и к нижнему правому. Чем ближе к пяти — тем больше сюрреализма. Тем больше истерики.       Неужто Его четверги были схожи с моими до такой степени?       Каждого следующего я ждал, как благословения и казни одновременно. Каждый раз я поднимался на Его этаж с твёрдым намереньем всё же поговорить. Но как я мог это сделать? Как я мог это сформулировать? Разве не причинила бы открывшаяся правда Ему ещё больший вред?       Иногда, забываясь в присущих любому человеку сладких фантазиях, я воображал, что всё Ему рассказал, а Он великодушно простил и понял. Ведь почему бы гению, в самом деле, не быть великодушным и понимающим? Почему бы Ему меня не простить?        Абсурдность моих фантазий пребывала в прямой зависимости от степени моей трезвости. Вот мы с Ним в лучших ресторанах Парижа. Вот прогуливаемся по узким улочкам прекраснейших и, по сути, не так уж важно, каких именно европейских городов. В каждом из них я вожу Его по соборам, музеям и галереям, где мы на равных спорим до хрипоты, обсуждая работы мастеров прошлого. А вот Он — уже на воздвигнутом мною для Него пьедестале. Вот Он творит — я стою за его плечом. И, что бы мы не делали, в этом — столько же страсти, как в сплетении жарких тел, как в алчных поцелуях-укусах…       Похмелье от подобных фантазий всегда было адским. Хуже, чем от текилы или дешёвого бурбона. Какие пьедесталы? Какие парижские рестораны? Какая страсть? Ему всё ещё двадцать пять. Он — может и гениальный художник, но притом импульсивный юноша с сомнительной репутацией. Раскрыть нашу связь — поставить крест на себе. Утопленных щенков из мокрого мешка не вытаскивают и не пытаются воскресить.       Воскресить…       Да если бы я знал, чем это закончится!..       Послушайте, я ведь видел Его картины. Я видел, как Он чувствует эту жизнь. Я думал: Он оправится. Как оправился после гибели своих близких. Оправился ведь?       Порой, приходя к Нему, я улавливал едва ощутимый, не до конца выветрившийся запах растворителя. Этот едкий, свойственный масленой живописи душок превращал мою надежду в уверенность: Он не бросил, Он продолжает, настоящего творца не сломить. Я воображал: однажды кто-то из нас отыщет лазейку. Где-то на другом континенте, подальше от ненавистников и завистников, чужими руками, обходными путями — но всё же мой творец обретёт заслуженный пьедестал. Думая об этом, я неистово Его хотел. И боготворил, и раскачивал на себе, как раскачивает толпа на руках своего кумира.       Случались и плохие дни. Дни, когда это всё казалось мне безнадёжным, когда я трезво осознавал: у Него нет шансов. Теперь, в век технологий, когда что дурная, что добрая слава разносится по оплетшей земной шар паутине почти мгновенно, Его гений обречён остаться непризнанным.       И кто же в этом виноват?       Меня захлёстывали страсть пополам со злостью, и эту неизбывную злость я вдалбливал в Его тело. Я был почти готов причинить Ему боль — а может, и причинял. Но ведь Он это заслужил!? Собственными поступками, собственной неразборчивостью в друзьях. Как можно было обречь меня на подобное? Как посмел этот мальчишка стать причиной такого моего незавидного положения?       Похмелье от этих помутнений было не менее мерзким, чем от фантазий.

***

      Вторая из картин, которые я нашёл в мастерской после Его смерти, называлась «Тепло». И, я вам клянусь, это было моё тепло! Запечатлевать его так: прорисовывая каждую складочку на опустевшей постели, мастерски играя оттенками и тенями, оставляя от недавнего живого присутствия лишь пятнышко влаги да три оброненных волоска на всё ещё примятой подушке — с Его стороны это было подло. Подло! Будто Он не понимал, какую боль этим причинит.       Конечно, не понимал. Он ведь рисовал не из честолюбия, не для зрителя. Он рисовал, потому что не рисовать не мог. Он совершенно точно не предполагал, что однажды, стоя на коленях в затхлом одиночестве собственного дома, жалкий пьяный я буду горько рыдать, сражённый красотой и душераздирающей искренностью Его полотен.

***

      «Запах» — небрежные мазки раздавленных зелёных стеблей.       Чей запах? Запах чего? Почему он удостоился чести стать нарисованным? Я не понимал. Как не понимал и многих других картин.       Последней из по́нятых мною стала «Вина». Истекающие красками и кровью рваные раны Он нарисовал на холсте настолько объёмно и реалистично, что в первое мгновение я поверил этой иллюзии.       «Вина».       Глядя на словно бы распоротый, но в действительности совершенно целый холст, я сожалел, что во мне недостаточно человечности. Недостаточно храбрости и преданности.       Даже искусству.       Другой, лучший я, отдал бы последнюю дань. Другой, лучший я, восстановил бы растоптанную год назад справедливость. У меня для этого были все средства. В каком-нибудь фильме я бы ими воспользовался. Раскрыл бы общественности всю правду, выгнал бы взашей бездарного Лиама вместе с его влиятельным покровителем, а потом устроил бы выставку для истинного таланта. Я бы показал, я бы смог…       Если бы не осознавал в полной мере, какие сокрушительные у этого будут последствия.       А может, если бы попросту не был трусом?       Я вглядывался в Его картины. Во все по очереди. Делая глотки из влажного горлышка тяжёлой тёмной бутылки и чувствуя, как часть ядрёного пойла проливается мне на грудь, я снова мечтал о несбыточном: вот мы в Риме. Вот Он смеётся, усыпанный конфетти, на Венецианском карнавале, а вот, стоя в мастерской, сосредоточенно грызёт деревянную рукоятку широкой кисти. Я целую Его в плечо:       — Отдохни, мой мальчик.       И Он улыбается, сплетая свои перепачканные красками пальцы с моими.       Кто виноват в том, что ничто из этого невозможно? Кто отнял Его у меня и мира?       Я снова сделал глоток из бутылки. Картины взирали свысока. Как немые судьи.       Невыносимо!       — Он сам выбрал умереть. Вы слышите? Сам!       Покачнувшись, я медленно собрал себя с пола. Принялся осторожно и бережно, как и вешал, снимать картины со стен. Теперь это — только мои картины. Теперь только мне решать, как ими распоряжаться. Одну за одной я нёс их по тёмному коридору и баюкал, словно детей.       Укладывал на заднем дворе.

***

      Однажды — это был один из тех редких четвергов, в которые мы всё-таки разговаривали — Он робко спросил, о чём в своей жизни я больше всего жалею. Спросил — и затаился, почти перестал дышать. Я знал, на какой ответ Он подспудно надеялся. Я даже почти его дал.       Лишь «почти».       — От каменного века и до современности я знаю всё об изобразительном искусстве — я в этом лучший. Я видел подлинники всемирно признанных шедевров, я продавал и покупал гениальные вещи. Но сам ничего не создал. Мне этого не дано. О том и жалею, — скормил Ему полуправду и полуложь.

О чём жалел теперь?

      Лёгкий ночной ветерок тщетно пытался остудить моё пылающее лицо. Раскачиваясь из стороны в сторону, какое-то время я просто стоял над грудой полотен. Потом вернулся в дом за бутылкой. В её тёмном нутре мрачно булькали остатки ядрёного пойла. Я сделал жадный глоток — пойло уже не в первый раз побежало по подбородку и шее.       Влажная рубашка мерзко липла к груди. Не давая себе времени передумать, я размашисто выплеснул содержимое бутылки прямо на картины. Я знал, что поступаю правильно. Как лис, отгрызающий собственную лапу, я спасал свою жизнь. Руки мои, тем не менее, крупно тряслись. Первая спичка выпала из неверных пальцев. Борясь с приступом тошноты, я зачем-то попытался нашарить её на земле. Не смог. Вынул из коробка́ вторую, чиркнул так яростно, что она переломилась пополам.       Только с третьей всё получилось. Оранжевый язычок лизнул ночь, я успел облегчённо выдохнуть, а потом произошло что-то необъяснимое: пламя, предназначавшееся картинам, набросилось на меня.       Рубашка вспыхнула, словно факел. С воплем боли и ужаса я попытался её сорвать. Пьяный и ослеплённый, заметался раненным зверем. Спасти себя, потушить себя! Я бы смог. Я бы точно смог! Но, споткнувшись об угол одной из рам, словно подкошенный рухнул на залитую ядрёным пойлом груду картин.       Костёр разгорелся мгновенно.       Вопреки всем попыткам выбраться, к тому моменту, как кто-то вызвал пожарных, я был уже мёртв.
Примечания:
148 Нравится 53 Отзывы 48 В сборник
Отзывы (40)