Часть 7
2 марта 2026 г., 11:04
Гостиная особняка в утренние часы была царством безмятежной, дорогой тишины. Свет, отфильтрованный через шёлковые шторы пастельных тонов, ложился на полированную поверхность столиков и спинки кресел, окрашивая всё в мягкие, медовые оттенки. Воздух пах кофе, свежей выпечкой и едва уловимым ароматом свежесрезанных пионов в высокой вазе на каминной полке. Это была картина идеального, упорядоченного утра мира Чонов.
В центре этой картины, на краю дивана из мягчайшей замши, сидел Хонджун. Он напоминал акварельное пятно, случайно попавшее на безупречный холст — бледное, размытое, лишённое чётких контуров. В его тонких, почти прозрачных пальцах он аккуратно, с болезненной осторожностью, держал фарфоровую чашку с чаем, который принесла ему Ари. «Имбирный, с мёдом, — сказала она. — Успокаивает желудок и добавляет сил». Чашка была невероятно лёгкой и хрупкой, будто сотканной из утреннего тумана, но в его дрожащих руках она казалась тяжёлой, как гиря.
Он старался. Боже, как он старался. Каждый мускул его тела был напряжён в попытке сохранить видимость спокойствия. Утренняя тошнота, верная, неотступная спутница, скручивала желудок тугими, болезненными спазмами. Головокружение заставляло мир чуть покачиваться, словно он сидел не на твёрдом диване, а на палубе корабля в лёгкую качку. Слабость, липкая и всепроникающая, окутывала его, как мокрая простыня. Но он сидел прямо, опустив взгляд на янтарную поверхность чая, и старался дышать ровно, неглубоко, чтобы не спровоцировать новый приступ. Он не хотел беспокоить. Он уже был обузой, непрошеным гостем, живым напоминанием о неприятной ошибке. Самое меньшее, что он мог сделать, — это быть тихим. Невидимым.
Именно в этот момент, когда его защита была наиболее хрупкой, в гостиную вошёл Уён.
Он вошёл не просто — он ворвался, нарушив тишину самим фактом своего присутствия. Его шаги, отбивающие чёткий, уверенный ритм по паркету, звучали в затишье комнаты как удары молота по натянутой коже барабана. Он был одет в идеально сидящие темные брюки и простую белую рубашку с расстёгнутым воротом, но даже в этой небрежности сквозила властная, хищная грация. Его взгляд, скользнув по комнате, мгновенно нашёл и зацепился за фигуру на диване. Он остановился, и в воздухе повисла не просто напряжённость — она сгустилась, стала осязаемой, как запах озона перед ударом молнии.
Уён не сказал ни слова первым. Он давил молчанием. Его глаза, холодные и оценивающие, сканировали Хонджуна с ног до головы, задерживаясь на бледных, слегка дрожащих руках, на тени под глазами, на напряжённой линии плеч. Это был взгляд хищника, изучающего слабейшую особь в стаде. И в этом взгляде не было просто неприязни. Было что-то более личное, более ядовитое — оскорблённое самомнение, растерянная ярость, которая искала выход и находила его в единственно доступной мишени.
— Так вот где ты прячешься, — наконец прозвучал его голос. Он был низким, хрипловатым, будто протёртым песком и гневом. — Маленький, бледный призрак. Занимаешь место, которое могло бы пустовать. Наслаждаешься нашей едой и нашей тишиной.
Хонджун не поднял глаз. Он сконцентрировался на чашке в своих руках, на крошечной трещинке в глазури у ручки. Комок в горле сжался, стал болезненным и горячим. Он чувствовал каждый вздох Уёна, каждое движение его тела в пространстве комнаты. Его собственная альфа-природа, подавленная, испуганная, кричала внутри него об опасности, заставляя инстинктивно вжиматься в диван, становиться меньше.
— Почему ты всё ещё здесь? — Уён сделал шаг вперёд. Его феромоны, обычно контролируемые, сейчас вырвались на свободу — не густой, подавляющей волной, а острыми, колючими иглами, впивающимися в кожу. В них чувствовался запах перегретого металла, горького миндаля и чего-то дикого, необузданного. — Ты думаешь, я буду просто мириться с твоим присутствием? Дышать одним воздухом? Видеть тебя каждый день за завтраком, как какую-то… жалкую тень?
Хонджун сжал чашку так сильно, что тонкий фарфор жалобно заскрипел под его пальцами. Волна тошноты, спровоцированная стрессом и этими агрессивными феромонами, подкатила с новой силой. Горло сжалось, в висках застучало. Он зажмурился на секунду, пытаясь подавить рвотный позыв. Его руки дрожали теперь не от слабости, а от отчаянного, животного страха и унижения.
— Ну? — Уён приблизился ещё на шаг. Теперь он стоял в паре метров от дивана, и его тень падала на Хонджуна. — Почему молчишь, омега? Слова закончились? Или просто боишься, что я, наконец, скажу вслух ту правду, которую все здесь и так думают?
Хонджун попытался сделать вдох, но воздух застрял где-то в грудной клетке. Он поднял на Уёна глаза — огромные, тёмные, полные бездонной, немой боли. В них не было вызова. Не было огня. Была лишь усталая, раздавленная покорность.
— Я… — его голос сорвался на хриплый шёпот, едва слышный в тишине. — Я просто… не хочу ссориться… Я не хочу…
— Ах, конечно! — Уён рассмеялся, но смех его был коротким, сухим, как треск ломающейся ветки. — Ты не хочешь ссориться. Ты хочешь сидеть тут, впитывать нашу доброту, играть роль невинной жертвы, пока моя мать тает от умиления. Классика. Ты ведь всегда так делал, да? Прятался. Молчал. Позволял другим говорить за тебя. Настоящий омега хоть как-то попытался бы дать отпор. А ты… ты просто тряпка. Мокрая, жалкая тряпка, которую судьба занесла не туда.
Каждое слово было ударом. Не кулаком — кулаком он мог бы ответить, хоть и без надежды на победу. Это были удары тонким, отточенным лезвием, которое резало не плоть, а самую душу. Оно вскрывало все его самые глубокие, самые тщательно скрываемые страхи: что он слаб, что он неспособен постоять за себя, что он — ошибка, случайное пятно на безупречном полотне жизни других людей.
Хонджун не выдержал. Слёзы, которые он отчаянно сдерживал, хлынули внезапно и обильно, не давая ему даже возможности их смахнуть. Они текли по его бледным щекам, капали на рубашку, на руки, сжимающие чашку. Он закашлялся — резко, судорожно, и его тело согнулось пополам от спазма. Чашка выскользнула из ослабевших пальцев и с тихим, печальным звоном разбилась о край столика, разбрызгивая тёплый чай по дорогому ковру.
— Н-не надо… — он прохрипел сквозь кашель и слёзы, пытаясь отдышаться. — Пожалуйста… Я… я просто уйду…
Он попытался встать, но слабость и головокружение снова ударили по нему. Его ноги подкосились, и он ухватился за спинку дивана, чтобы не упасть. Он был похож на раненого зверька, пытающегося уползти в свою нору, пока хищник не нанёс последний удар.
— Вот именно! — голос Уёна прозвучал громко, резко, торжествующе, но в этой торжественности была какая-то странная, надтреснутая нота. — Исчезни! Уберись с моих глаз! Сделай вид, что тебя никогда здесь не было! Вернись в ту помойку, из которой выполз!
Хонджун кивнул, не поднимая головы. Это было движение полной капитуляции. Он не видел больше ничего, кроме размытого пола под ногами. Медленно, шаг за шагом, цепляясь за мебель, он поплёлся к двери, ведущей в его комнату. Каждый шаг отдавался в его сознании гулким эхом поражения. Его плечи были ссутулены, спина напряжена, будто он ожидал удара в спину.
— Прощай… — прошептал он в пространство, и это слово было таким тихим, таким раздавленным, что его едва можно было расслышать.
Дверь в его комнату закрылась за ним с тихим, но окончательным щелчком.
Уён остался стоять посреди гостиной. Он смотрел на закрытую дверь, его грудь вздымалась от недавнего выброса адреналина и ярости. Он ожидал почувствовать удовлетворение. Облегчение. Чистоту после изгнания врага со своей территории.
Но ничего этого не пришло.
Вместо этого в его груди осталась странная, тяжёлая пустота. И сердце… его сердце, которое должно было биться ровно и гордо, сделало непонятный, болезненный толчок, сжавшись в комок. Он видел, как Хонджун уходил. Видел не гордую спину соперника, а согбенные, дрожащие плечи. Видел, как тот чуть не упал. Видел следы слёз на бледных щеках. И эти слёзы… они были не театральными, не расчётливыми. Они были такими… искренними. Животными. От бессилия и боли.
— И не думай возвращаться! — крикнул он вдогонку уже закрытой двери, и его собственный голос прозвучал для него самого слишком громко, почти истерично. — Я не потерплю твоего нытья и лицемерия!
Но слова повисли в воздухе, пустые и бессмысленные. Потому что объект его гнева уже исчез. А в тишине, которая воцарилась после его крика, отчётливо зазвучало воспоминание — тихий, надтреснутый шёпот: «Я просто не хочу ссориться…»
---
За дверью своей комнаты Хонджун не дошёл до кровати. Он сполз по стене на пол, обхватив колени руками, и прижался лбом к холодным, гладким поверхностям своих согнутых ног. Тело его трясло — мелкой, неконтролируемой дрожью, идущей из самой глубины. Тошнота бушевала внутри, смешиваясь с горьким привкусом слёз и унижения. Кашель всё ещё время от времени сотрясал его грудь. Он пытался дышать, но воздух не шёл, застревая где-то в сжатом горле. Он чувствовал себя разбитым. Не просто обиженным — уничтоженным. Каждое слово Уёна било не в болевые точки, а в сами основы его хрупкого самоуважения, которое он с таким трудом начал отстраивать с помощью Ари.
— Простите… — шептал он в темноту, которую видел за сомкнутыми веками, хотя в комнате был свет. — Я стараюсь… я правда стараюсь никому не мешать…
Слёзы текли без остановки, горячие и солёные, смывая последние остатки его достоинства. Он представлял себе ту «помойку», о которой говорил Уён. Свою старую комнату в общежитии. Холодную, убогую, но свою. Туда он мог бы вернуться. Умереть там в одиночестве, никому не мешая. Мысль о ребёнке, о том маленьком, бьющемся сердце, которое он видел на экране, пронзила его новой, острой болью. Но разве он имеет право подвергать этого малыша такой жизни? Жизни в ненависти и презрении?
Он не знал. Он ничего не знал. Он был просто слабым, жалким омегой, который не мог защитить даже себя.
---
В коридоре, затаившись в тени арки, ведущей в зимний сад, стояла Ари. Она видела всё. С самого начала. Видела, как Уён вошёл, как зарядил пространство своей яростью. Видела, как Хонджун съёжился, как пытался стать невидимкой. Видела слёзы, разбитую чашку, его беспомощную, шаткую походку к двери. И видела лицо своего сына после того, как дверь закрылась. На этом красивом, гордом лице не было торжества. Была… пустота. И что-то ещё, что она с трудом узнала — растерянность. Глубокая, детская растерянность.
Её сердце сжалось, но не разорвалось пополам, как могло бы. В нём не было выбора между сыном и тем, кого она уже начала считать своим. В нём было жгучее, материнское негодование. Негодование против жестокости, против слепоты, против упрямого нежелания видеть то, что находилось прямо перед носом.
«Он сильный, — подумала она про Хонджуна, глядя на закрытую дверь. — Он выжил там, где многие сломались бы. Но сейчас… сейчас ему нужна не сила. Ему нужна крепость. И если мой сын не может или не хочет быть ею, тогда это должна быть я».
Она не пошла к Уёну. Не стала читать ему нотаций — не сейчас, когда он был полон отравленного гнева. Она развернулась и твёрдым, решительным шагом направилась к двери комнаты Хонджуна. Постучала мягко, но настойчиво, и, не дожидаясь ответа, вошла.
Комната была залита светом, но в ней царила тьма отчаяния. Хонджун сидел на полу, прислонившись к стене у двери, его лицо было скрыто в коленях, но по содроганиям его плеч и тихим, подавленным всхлипам было ясно всё.
— Дитя моё, — тихо сказала Ари, закрывая за собой дверь.
Он вздрогнул и попытался быстро вытереть лицо, поднять голову, изобразить что-то похожее на нормальность. Получилось жалко. Его глаза были опухшими, красными, щёки мокрыми от слёз, губы дрожали.
— Ари… я… простите за беспорядок… — он пробормотал, пытаясь встать, но сил не было.
— Сиди, — мягко, но властно сказала она, опускаясь рядом с ним на пол, не обращая внимания на свой дорогой шелковый халат. Она не обнимала его — он был не готов к такому вторжению. Она просто села рядом, плечом к плечу, создавая своим присутствием тихую, ненавязчивую поддержку. — Тебе не нужно извиняться. Ни за что.
— Но я… я разбил чашку… — выдохнул он, и в его голосе слышалась настоящая, детская скорбь об этом пустяке, который стал последней каплей.
— Чашки бьются, — сказала Ари просто. — Это всего лишь фарфор. Его можно заменить. А вот твоё спокойствие… твоё здоровье… их заменить нельзя.
Он снова всхлипнул, и слёзы полились с новой силой. На этот раз он не пытался их сдержать.
— Он ненавидит меня… — прошептал Хонджун, и в этом шёпоте была не жалоба, а констатация страшного, неоспоримого факта. — И я понимаю его… Я бы тоже ненавидел, если бы на меня повесили такую обузу…
— Перестань, — голос Ари стал строже. — Ты не обуза, Хонджун. Ты человек. Попавший в сложные обстоятельства. И мой сын… — она вздохнула, и в её голосе прозвучала усталость, — мой сын сейчас ведёт себя как испуганный, загнанный в угол щенок, который кусается, потому что не знает, как иначе выразить свой страх и свою растерянность. Это не оправдание. Это объяснение. И это пройдёт.
— А если не пройдёт? — спросил он, поднимая на неё мокрое от слёз лицо. В его глазах был бездонный страх за будущее. За будущее ребёнка.
— Тогда, — сказала Ари твёрдо, глядя ему прямо в глаза, — тогда у этого ребёнка будет я. И у тебя будет я. Мы справимся. Вдвоём. Или втроём, если этот упрямый альфа когда-нибудь поумнеет. Но ты не одинок. Запомни это раз и навсегда. Ты часть этой семьи. Со всеми потрохами, включая идиотские ссоры и гордыню глупых мужчин.
Он смотрел на неё, и постепенно, очень медленно, дрожь в его плечах стала утихать. Слёзы текли, но уже не от истерики, а от облегчения. От того, что кто-то увидел его боль и не отвернулся. Более того — встал на его сторону.
— Спасибо… Ари… — он прошептал, и в этом «спасибо» была вся горечь и вся надежда его души.
Она улыбнулась, положила руку ему на голову, осторожно погладила его мягкие, непослушные волосы.
— Ты очень храбрый, дитя. Даже если сейчас тебе так не кажется. Ты выдерживаешь то, что сломало бы многих. И я горжусь тобой. Горжусь тем, что ты есть.
---
Тем временем Уён всё ещё стоял в гостиной. Он подошёл к разбитой чашке, осторожно, почти нежно, поднял два крупных осколка. Фарфор был тонким, почти невесомым. На одном из осколков осталось пятно от чая, на другом — едва заметный отпечаток пальца. Он сжал осколки в ладони, чувствуя их острые, но неопасные края. Запах имбиря и мёда всё ещё витал в воздухе, смешиваясь с его собственными феромонами, которые теперь казались ему грубыми, вульгарными.
Он видел, как его мать пошла за Хонджуном. Слышал, как закрылась дверь. И это знание вызвало в нём не новую волну гнева, а странную, тоскливую тяжесть. Он представил себе, что сейчас происходит за той дверью. Мать, утешающая этого… этого плаксу. Говорящая ему те тёплые, ободряющие слова, которые он, Уён, слышал от неё так редко в последние годы.
Он сжал осколки так, что они впились в кожу ладони. Боль была острой, чистой, ясной. Она проясняла мысли. И в этих прояснившихся мыслях не было места торжеству. Было место чему-то неприятному, колючему, похожему на стыд. Но не настоящий стыд — он не мог стыдиться того, что защищал свою территорию, свой покой. Это было… раздражение. Сильное, глухое раздражение от того, что всё пошло не так. Что его слова, его гнев не принесли ему ожидаемого освобождения, а лишь оставили после себя этот неприятный осадок и образ бледного, дрожащего омеги, уходящего с разбитым лицом и разбитой чашкой.
«Чёртов омега… — подумал он, но мысль уже не имела прежней ядовитой силы. — Заставил меня чувствовать себя… извергом».
И это последнее осознание было самым неприятным. Потому что Чон Уён не был извергом. Он был принцем. Хищником, да. Эгоистом, конечно. Но не тем, кто получает удовольствие от слёз слабых. Он получал удовольствие от победы, от покорения, от обладания. А здесь… здесь не было ничего, чем можно было бы обладать. Была лишь хрупкая, плачущая тень, которую он, кажется, только что окончательно растоптал.
Он бросил осколки в мусорную корзину, и тихий, печальный звон стал точкой в этой сцене. Он развернулся и ушёл из гостиной, но тяжесть в груди и странное, неприятное щемящее чувство ушли вместе с ним. Они поселились где-то глубоко внутри, рядом с воспоминанием о крошечном, бьющемся сердце на экране УЗИ. И это соседство было очень, очень тревожным.
---
Ночь опустилась на особняк Чон бесшумно, как тяжёлый бархатный занавес. За окнами спальни хозяев дома шумел сад — ветер играл с листвой, создавая тихий, успокаивающий шум, который обычно помогал заснуть. Но Ари не спала.
Она сидела на краю огромной кровати, в своём шёлковом халате цвета слоновой кости, и смотрела в темноту сада. Её руки были сложены на коленях, пальцы теребили край пояса — нервное, неосознанное движение, выдававшее внутреннее напряжение. В отражении тёмного стекла она видела своё лицо — усталое, с тенью давней, никогда не заживающей боли в глазах.
Чон Мёнхо, её муж, сидел в кресле у камина, в котором давно погас огонь. Он смотрел на жену с тем спокойным, внимательным выражением, которое выработалось у него за долгие годы управления огромной бизнес-империей и не менее сложной семейной жизнью. Он ждал. Он знал эту её позу. Знал, что когда она молчит вот так, глядя в одну точку, — значит, внутри неё зреет что-то важное, что скоро выплеснется наружу.
И это случилось.
— Мёнхо, — её голос прозвучал тихо, но в тишине спальни он был отчётлив, как удар колокола. — Мне страшно за Хонджуна.
Он не удивился. Он кивнул, показывая, что слушает.
— Я знаю, милая, что произошло сегодня утром. Уён был… не в себе.
— Дело не только в сегодняшнем утре, — она повернулась к нему, и в её глазах, в этом мягком свете ночника, он увидел то, что редко видел за двадцать с лишним лет брака — беззащитность. — Когда ему плохо… когда я вижу, как он мучается от токсикоза, как бледнеет, как дрожит… на меня накатывает наш опыт.
Она замолчала, сглотнув ком в горле. Мёнхо поднялся с кресла и медленно подошёл к ней, сел рядом на кровать, взял её руки в свои. Его ладони были тёплыми, сухими, надёжными.
— Ари…
— Потерять ребёнка, Мёнхо, — её голос дрогнул, но она продолжала, потому что должна была это сказать. Должна была выпустить наружу то, что копилось годами, а теперь, глядя на Хонджуна, прорвалось с новой силой. — Это больно. Это не описать словами. Никто не может объяснить, что чувствуешь, когда внутри тебя умирает частица тебя самой. Когда ты носишь её под сердцем, разговариваешь с ней, мечтаешь… а потом в одно мгновение всё исчезает. И остаётся только пустота. Гулкая, бесконечная пустота, которую ничем не заполнить.
Слёзы, которые она сдерживала весь вечер, хлынули по её щекам. Она не вытирала их. Мёнхо прижал её руки к своей груди, чувствуя, как они дрожат.
— Знаешь, — продолжала она шёпотом, — я до сих пор иногда просыпаюсь ночью и думаю: а сколько бы ему сейчас было лет? В какую школу он бы пошёл? На кого был бы похож? И каждый раз это как ножом по сердцу. Проходят годы, а боль не уходит. Она просто… становится другой. Глубокой, спрятанной. Но когда я смотрю на Хонджуна, на его страх за этого малыша, на его отчаянные попытки выжить и сохранить ребёнка… эта боль оживает снова. Я не хочу, чтобы он прошёл через то же, что и мы. Я не переживу, если с ним или с малышом что-то случится.
Мёнхо обнял её, прижал к себе, гладя по спине, как гладят маленьких детей, когда им больно.
— Милая, — сказал он тихо, в его голосе звучала глубокая, многолетняя любовь, смешанная с горечью общих воспоминаний. — Сколько лет прошло? Двадцать четыре
— Да, выдохнула она ему в плечо. — Наш первенец. Наш мальчик. Если бы он выжил, он был бы старше Уёна.
— Да, — Мёнхо вздохнул, и в этом вздохе была та же боль, что и у неё. — Но, Ари, посмотри на меня. Ты носишь эту боль в себе, и это делает тебя той, кто ты есть. Именно поэтому ты так отчаянно защищаешь Хонджуна. Именно поэтому ты видишь в нём не просто случайного омегу, а… своего. Ты проецируешь на него свою несостоявшуюся материнскую любовь. И это нормально. Это правильно.
— Но я боюсь, — прошептала она, поднимая на него заплаканное лицо. — Боюсь, что Уён… что он своим поведением… что он доведёт Хонджуна до того, что мы просто не сможем ему помочь. Что малыш пострадает.
Мёнхо надолго замолчал, глядя куда-то в темноту комнаты. Потом медленно, очень медленно, заговорил.
— Ари, милая, ты хорошо его воспитала. Ты была замечательной матерью. Но давай посмотрим правде в глаза. Уён вырос таким, потому что мы души в нём не чаяли. Помнишь, как долго мы боролись, чтобы стать родителями после той потери? Сколько врачей, сколько процедур, сколько слёз? А когда он наконец появился — этот долгожданный, вымоленный ребёнок, — мы оба потеряли голову. Мы дали ему всё. Мы окружили его такой любовью и защитой, что он просто не научился проигрывать. Не научился принимать отказы. Не научился видеть в других людях что-то, кроме отражения его собственных желаний.
Ари слушала, и по её лицу текли слёзы — теперь уже не только от боли за прошлое, но и от горького осознания правоты мужа.
— Он сделал ошибку, Ари. Непоправимую. — Голос Мёнхо стал жёстче, в нём зазвучала сталь. — И дело даже не в беременности. Если бы это была случайная связь по обоюдному согласию, мы бы как-то уладили. Но он взял Хонджуна силой. Физически. Мы можем сколько угодно списывать на природу, на альфу, на инстинкты, на то, что он был не в себе из-за запаха из-за гона… но это не отменяет главного. Это было насилие. И это недопустимо.
Ари вздрогнула. Она знала. Знала с самого начала, с того самого разговора с Хонджуном, когда он впервые пришёл к ним. Знала по его испуганным глазам, по его дрожащему голосу, по тому, как он избегал даже смотреть в сторону Уёна. Она просто отгоняла эту мысль, прятала её глубоко, надеясь, что всё как-то само собой разрешится.
— Я думаю, — продолжил Мёнхо, — он пока не может осознать, что он наделал. Или осознал — и его сознание так защищается, чтобы не принимать того факта, какой поступок он совершил. Представляешь, каково это — жить с мыслью, что ты насильник? Что ты сломал жизнь другому человеку? Что ты — чудовище? Легче ненавидеть. Легче презирать. Легче сделать из жертвы врага, чем признать свою вину. Это защитный механизм. Уродливый, эгоистичный, но защитный.
— Но что нам делать? — Ари в отчаянии посмотрела на мужа. — Я не могу смотреть, как он мучает Хонджуна. И я не могу просто выгнать сына. Он наш ребёнок, Мёнхо. Наш вымоленный, долгожданный сын.
— Знаю, — Мёнхо снова вздохнул, и в этом вздохе была тяжесть целого мира. — Поэтому нам остаётся только одно. Дать им время.
— Время? — в голосе Ари прозвучало почти отчаяние. — А если времени нет? Если Хонджун не выдержит? Если малыш пострадает?
— Ари, послушай меня, — Мёнхо взял её лицо в ладони, заставив смотреть себе в глаза. — Ты не можешь контролировать всё. Ты не можешь заставить Уёна прозреть силой. Ты не можешь запретить ему чувствовать то, что он чувствует. Но ты можешь быть рядом. Ты можешь защищать Хонджуна своим присутствием. Ты можешь создать для него безопасное пространство здесь, в этом доме, несмотря ни на что. И ты можешь верить. Верить, что в нашем сыне, под всей этой коркой эгоизма и злости, есть что-то человеческое. Что он не чудовище. Что однажды он увидит.
— А если нет?
— Тогда, — Мёнхо посмотрел ей в глаза с такой твёрдостью, какой она не видела в нём давно, — тогда мы будем защищать Хонджуна и этого ребёнка от него. Всеми доступными средствами. Потому что они — тоже наша семья. И мы в ответе за них. Но дай ему шанс. Дай им обоим шанс. Не сейчас. Не завтра. Но дай.
Ари долго молчала, глядя на мужа. Потом медленно кивнула. Слёзы всё ещё текли по её щекам, но в глазах появилась решимость.
— Ты прав, — прошептала она. — Как всегда, чёрт возьми, прав. Я просто… я так боюсь за них обоих. За Хонджуна. За малыша. И за Уёна тоже. Потому что если он не одумается, если не увидит… он потеряет нас. Потеряет свой шанс на счастье. И это будет самая страшная потеря в его жизни.
— Знаю, милая, — Мёнхо обнял её, прижал к себе крепко, как в молодости. — Знаю. Но сейчас нам остаётся только ждать и быть рядом. И верить, что свет, который мы оба видим в Хонджуне, однажды пробьётся и сквозь тьму в душе нашего сына.
За окном шумел сад. Где-то вдалеке ухнула сова. А в спальне хозяев дома двое немолодых уже людей сидели, обнявшись, и смотрели в темноту, каждый думая о своём — о прошлой боли, о настоящем страхе и о будущем, которое, как всегда, было покрыто туманом. Но в этом тумане теплился огонёк. Огонёк надежды. Тот самый, что бился сейчас в крошечном сердечке в животе у бледного, заплаканного омеги, который спал в своей комнате в восточном крыле, прижимая руки к животу и впервые за долгое время чувствуя себя не совсем одиноким.