***
Обыденная напряженность пустых стен сейчас казалась еще более натянутой. Утренняя молитва прошла быстро — Хонджун не позволил горьким слезам пролиться на пропитанные кровью доски, отчеканив слова как вымученное годами стихотворение. Колени все еще ныли тупой болью, напоминая ему его положение, но сегодняшняя игра в церкви будто придала ему маленькую, практически незаметную в непроглядном, черном океане капельку внутренних сил, даже если все внешние были на предельном исходе. Юноша сидел безмолвно, разнося по столовой лишь неровный скрежет зубчиков вилки по идеально гладкому и блестящему от отблесков уже проснувшегося и разогнавшего туман солнца керамическому покрытию. Длинная столешница, рассчитанная на большую компанию гостей, простиралась на значительную часть всей комнаты, и во главе нее неизменно сидел отец, размеренно поглощяющий стоящее перед ним блюдо. Хонджун, лишенный всякого аппетита, лишь перекладывал овощи из одной стороны посудины в другую. Его глаза были привычно опущены в тарелку, и он мысленно пересчитывал все веточки соцветий на брокколи, раскладывая кусочки с четным и нечетным количеством по разные ее стороны. — Чего хотел этот журналист? Раздалось вдруг с другого конца стола уверенно и нарочито спокойно. Но Хонджун знал, он чувствовал эту едва уловимую нотку раздражения, скрывающуюся под толщей звуков, словно ледяной айсберг под глубокой водой. Нотку, звучащую в голосе отца всякий раз, когда ему казалось, что что-то шло не по его плану и не под его всеобъемлющем контролем. Когда на больших парусах его корабля внезапно обнаруживались некрасивые потертости, мешающие целостности сплетенного его собственными усилиями полотна. Хонджун ненадолго замер, перестав копошиться вилкой в еде, но ничего не сказал и даже не поднял на него глаз. — Отвечай, – нетерпеливо повторил пастор, вперившись взглядом в чужую макушку в ожидании. — Я не знаю, – все же выдавил юноша. — Он говорил с вами. Элайдж сдержанно хмыкнул. Его пальцы чуть сильнее сомкнулись на ноже, когда он отрезал небольшой кусок мяса и уложил его себе в рот. — Он не верит в Господа, – сказал он резко, тщательно все пережевав и проглотив. В тоне прозвучали легкие, такие же скрытные нотки отвращения. — Я чувствую это. Хонджун тихо выдохнул, сместив усталый взгляд на незамысловатый узор на светлой скатерти. Отец продолжал медленно и размеренно есть, смакуя каждый кусочек из тарелки. Хонджун слышал звук клацания его зубов, доносящийся до него через столешницу в разлитой в стенах тишине, и ему казалось, что эти звуки подобны клацанию челюсти голодной акулы, с хрустом пережевывающей чью-то изодранную, истекающую кровью плоть. — Могила твоей матери совсем иссохла, – бросил он вдруг после длительной паузы, оставленной им на прием пищи. Когда Хонджун, на пару секунд сбитый с толку, наконец осознал выброшенные на каменистый берег их разговора слова, его сердце в реберной клетке тревожно заметалось, а горло словно сжалось в тугой, непроходимый узел, сдавливая в удушливых объятиях резко упавший вниз по шее кадык. Он замер на месте, будто всем телом окоченев, и его тонкие пальцы вытянулись, как жесткая, упругая нить, выпуская вилку из своего слабого захвата с громким, дребезжащим звоном. Еда, которую он все это время так упорядоченно и красиво раскладывал в тарелке, сейчас показалась ему ужасным, перемолотым месивом, издающим зловонный, гниющий запах, подкатывающий невыносимой тошнотой ко вмиг пересохшему в затянувшемся молчании рту. Он понимал, к чему это вело. — Я каждый день читаю на ней молитвы. Ухаживаю. Прошу у Господа прощения. Но ничего не меняется, – продолжал отец отрывисто, в такт словам нарезая на кусочки оставшееся на блюде мясо и раскладывая их сбоку от гарнира: от самого маленького до самого большого и сочного. Слух Хонджуна резало от звучащего в столовой скрипа ножа по керамике. Ему хотелось зажать уши руками и не слышать больше чужого дыхания, чужого чавканья, чужого голоса. Не слышать того, что отец собирался сказать дальше. — Твой грех убил ее. Хонджун задрожал. Сдерживаемые с утра слезы волной подкатили к уголкам красных, воспаленных глаз, застилая противную картинку перед ним серой, однотонной, как туман, пеленой. Отец не всегда использовал физическую боль во имя его очищения — иногда эта боль была моральная, давящая в одну, самую болезненную точку, и Хонджун трескался от ее подавляющего веса словно хрупкая скорлупа под боем увесистого, несоразмерного для внутренностей молотка. Его спрятанное от трапезничающего отца красивое, гладкое лицо моментально исказилось в ужасной, пугающей гримасе и казалось, что нанесенная толстым слоем побелка отлетела от потолка где-то там на втором этаже в его спальне с глухим, ломающимся хрустом. — Господь наказал нашу семью однажды. Я не позволю этому случиться еще раз. С последними словами, смертельным приговором прозвучавшими в воздухе, отец уложил приборы по обе стороны от опустевшей тарелки и встал, аккуратно задвинув за собой стул на тонких ножках. — Иди, помолись у себя в комнате, – бросил он вслед, уходя. Но Хонджун продолжал сидеть на месте, и влага с его ресниц падала на гладкие края керамики с нетронутой, все так же идеально сложенной на ней едой, пока в голове звучал лишь один, сжирающий изнутри вопрос, — за что ему это?
***
Когда Юнхо вернулся в мотель, позднее утро уже окончательно вступило в свои права. Туман рассеялся, обнажив плоские улицы и выцветшие фасады домов, и теперь свет бил прямо в низкое окно, не оставляя внутри его временного убежища ни отброшенных теней, ни укрытий. Комната встретила его привычными, почти стерильными тишиной и чистотой — теми самыми, которые он так старательно создавал последние дни, будто порядок вокруг него мог удержать порядок внутри. Он закрыл за собой дверь чуть громче, чем обычно, и на секунду замер, прислонившись к нагревшемуся дереву спиной. В груди все еще стоял этот звук — хотя не звук даже, а его расползающийся в воздухе отголосок. Органная нота, тянущаяся где-то между его ребрами, никак не желающая теперь растворяться. Юнхо медленно прошел вглубь номера, машинально снял с шеи тянущий своим весом фотоаппарат и положил его на кровать. Ремень мягко скользнул по застеленному сверху постели цветастому покрывалу. Камера смотрела на него своим темным стеклянным глазом, и почему-то именно сейчас он не выдержал этого взгляда и отвернулся от него первым. Он сел на край кровати, уперев локти в колени, и уставился в покрытый серым ковролином пол. В голове снова и снова прокручивалась одна и та же сцена, но каждый раз с другого угла. Напряженные плечи, пальцы, вдавливающие клавиши так, будто от этого зависело нечто большее, чем просто вырывающаяся из-под их прикосновений музыка. Резкий, почти животный испуг, слишком сильный для простой, мелкой неожиданности. «Разве так сильно пугаются просто посторонних?», — пронеслось вдруг у него в голове. Юнхо выпрямился и шумно выдохнул, проведя ладонью по лицу. Он не имел права додумывать. Изначально он должен был быть здесь совсем не за этим. Он вообще, по-хорошему, не должен был становиться частью чьей-то жизни — особенно такой, где каждое движение было будто выверенным. Да и сам Юнхо никогда особо не славился обостренным чувством справедливости или чем-то вроде того. Но почему это внезапно не давало ему покоя? Слова Беатрис о городе, о жителях и эти фразы пастора, произнесенные ему с особенным холодом в голосе, всплыли в памяти неожиданно четко, будто были произнесены только что: — Музыка соблазняет душу… Юнхо усмехнулся, но усмешка вышла очень кривой. Будто он запрещал ему прислушиваться, будто не хотел, чтобы он что-то услышал. Но если это и было соблазном, то слишком тихим, слишком честным, чтобы в нем чувствовался какой-то грех. И в этой спрятанной игре Чон почувствовал только усталость и какое-то всепоглощающее отчаяние. Он поднялся и подошел к окну, распахнув его настежь, когда ощутил странную удушливость. В комнату ворвался сухой дневной воздух, вобравший в себя запах уличной пыли и потрескавшегося асфальта. Снизу доносились далекие, неразборчивые звуки, похожие на чьи-то голоса — город уже жил своей обычной, глухой, незаметной жизнью. — Черт, — выдохнул он вполголоса, сам не зная, кому это было адресовано. Мысли Юнхо были заполнены не проблемами с собственной работой, не начальником, и он даже не думал об этом городе как о каком-то конкретном месте. Сейчас он думал лишь о том, как Хонджун в чужом присутствии замолчал и спрятался: слишком быстро, будто умел стирать себя, сворачивать все издаваемые им звуки. И от этой жуткой мысли внутри стало так же холодно, как было во всем городе с утра. — …самое важное непосильно человеческому глазу. Он вернулся к кровати, все же снова взяв фотоаппарат в руки и включив его. Еще раз пролистал все снимки, чтобы убедиться, что они все еще существовали по ту сторону экрана. Кадры были как обычно ровные, выверенные, с технической и рабочей точки зрения безупречные. И само пространство церкви выглядело на них таким, каким и должно было всегда выглядеть: просторным, светлым, спокойным и правильным. И только один снимок выбивался из всего вороха отснятого материала, будто меняя всю представленную до этого перспективу. Тот самый: темный, сделанный в откровенном порыве, с напряженной фигурой на нем, почти теряющейся в поглощающем, съедающем ее зале. Юнхо задержал на нем взгляд дольше, чем следовало — еще дольше, чем делал это обычно. Он обвел размытые чернильные контуры кончиком пальца, а потом отложил все еще включенную камеру в сторону. А действительно ли это непосильно? Он вдруг очень четко понял для себя одну терзающую где-то на подкорке его сознания вещь. Если он все же останется в этом городе — он уже не сможет это игнорировать. А если уедет — звук чужой игры и едва слышное «спасибо» все равно поедут с ним, не оставляя больше в покое.***
Вечером дом снова стал слишком тихим. Он был наполнен не той безопасной, ночной тишиной, в которой можно было бессознательно раствориться, а натянутой, словно кто-то осторожно держал струну, готовый в любой момент дернуть ее сильнее. Хонджун сидел на краю своей кровати, не зажигая в комнате свет. За окном медленно темнело, и тени от веток ложились на стены ломаными, неправильными полосами, будто чужая рука пыталась дотянуться до него сквозь стекло. Отец сегодня больше не заходил и не разговаривал с ним. Это было странно, почти тревожнее, чем если бы он как обычно зашел. После разговора за столом — после слов о матери, брошенных так обыденно и спокойно между пережевываниями, — Хонджун ждал продолжения. Думал, что его снова позовут, скажут встать на колени, очиститься, попробовать все исправить, но дом молчал, и это молчание не приносило облегчения, а только заставляло тело оставаться напряженным, будто неминуемый удар в бесперебойном расписании просто отложили на другое время. Он медленно снял рубашку и аккуратно сложил ее на стуле. Колени ныли тупо, глубоко, напоминая о себе при каждом его неаккуратном движении. Он лег, подтянув ноги к груди, и снова уставился в потолок. Его неспокойные мысли возвращались туда, куда он не хотел — в утреннюю церковь, к органу, к тому, как пальцы сегодня дрожали сильнее, чем обычно, как паузы в мелодии получались неосознанно длинными, почти болезненными. К тому, как его застали врасплох. Эта внезапная, напугавшая его встреча с приезжим журналистом словно выбила всю и так зыбкую, уходящую почву из-под его ног. Музыка была единственным местом, где он еще не стоял на своих разодранных, ослабших коленях. Где ему не нужно было повторять за кем-то другим, следить за собственной интонацией, судорожно бояться ошибиться. В музыке он не просил ничьего прощения и не ждал разрешения, он просто дышал — неровно, с обрывками, болезненно и судорожно. И от этого его испуг был таким всепоглощающим и острым. Будто мужчина, сам того не подозревая, застал его абсолютно уязвимым и голым, раздетым не до изуродованной бледной кожи, а до самого последнего, прозрачного, надломленного слоя — его собственной души. Хонджун сжал пальцы на простыне, чувствуя, как мягкая ткань мялась под ладонью. Он помнил, как резко он заметил чужое присутствие, как воздух в церкви стал вдруг слишком холодным, как сердце билось где-то в горле, мешая ему дышать. То, чему Юнхо стал нечаянным свидетелем, было еще живым, дышащим и бьющимся, словно хрупкое, с боем вырванное из груди сердце на дрожащей ладони. И в ответ на это Хонджун, где-то в темной, раненной глубине себя, ждал чужого осуждения, насмешки, ждал, что журналист посмотрит на него так же, как смотрел на него собственный отец — сверху вниз, через призму искусственной святости. Он помнил, как уже приготовился сжаться, как знал, каким будет этот взгляд, но ничего из этого так и не произошло. Этот незнакомец, абсолютный чужак, которых здесь так сильно не любили, просто был там и слушал, не мешая, не прерывая, не осуждая, а интересуясь, и это казалось достаточным для того, чтобы внутри Хонджуна что-то задело. И именно это мимолетное ощущение испытанного было странным и опасным, тонким, как трещина во льду. Потому что в какой-то момент — совсем крошечный и немыслимый момент — ему снова показалось, что его услышали. Как человека, у которого внутри все еще звучало что-то настоящее, даже если это было неровным и неправильным, и это было страшно. Хонджун закрыл глаза, стараясь дышать тихо, ровно, так, чтобы никто не слышал. Он снова не молился, сегодня он боялся даже этого. Боялся, что если хотя бы попробует обратится к Богу, то услышит в ответ праведный голос собственного отца. И где-то глубоко внутри, упрямо и против его воли, продолжали звучать чужие простые слова. — Ты очень красиво играешь.