За день до счастья…

NC-17
Завершён
13
автор
Фэндом:
Размер:
314 страниц, 146 434 слова, 40 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
13 Нравится 14 Отзывы 4 В сборник

Часть 36

Настройки
Сан стоял перед дверью. Он знал этот адрес. Знал так, как знают расположение мин на собственном поле — выучил наизусть, чтобы никогда не наступить. Знал из того периода, когда проверял всё, что касалось прошлого Хонджуна, собирал информацию по крупицаам, чтобы защитить, обезопасить, предвидеть. Тогда это казалось стратегией. Сейчас — манией. Тогда он верил, что знание — сила, которая поможет уберечь хрупкое счастье от любых посягательств. Теперь это знание стало ржавым, зазубренным лезвием, которое он сам приставил к собственному горлу. Его рука, всё ещё влажная от дождя и от напряжения, сжимала в кармане ключи от квартиры где он оставил Хонджуна. Ключи впивались в кожу через подкладку, оставляя тонкие, болезненные борозды на ладони, напоминая о том, откуда он пришёл и почему. Он поднял кулак. Мгновение — и три глухих, тяжёлых удара сотрясли дверь, заставив где-то внутри жалобно звякнуть стекло. Не стук. Удар. Удар, в который он вложил всю боль, всё невысказанное, всю ярость, которая жгла горло, как расплавленный металл, выжигая изнутри всё человеческое, оставляя только первобытное, животное желание крушить, ломать, мстить. Тишина после ударов была плотной, вязкой, почти осязаемой — она спрессовалась в пространстве между дверью и косяком, как невидимый, пружинистый барьер. Потом — шаги. Медленные, нерешительные, шаркающие — человек за дверью либо боялся, либо ему было всё равно. Сан не дышал. Лёгкие, казалось, свернулись в комок где-то под рёбрами, отказываясь впускать воздух, пропитанный запахом мокрой штукатурки, кошачьей мочи и чужого, давно не проветриваемого отчаяния. Его кулаки сжались так, что ногти впились в ладони, оставляя на потной, горячей коже белые полумесяцы будущих синяков. Вся его напряжённая, измученная фигура была одной сплошной угрозой, сгустком боли, который искал выхода, рвался наружу, как раскалённая магма сквозь тонкую корку земной коры. Щёлкнул замок, с противным, писклявым звуком, который резанул по нервам острее любого крика. Дверь приоткрылась, неохотно, с тихим, жалобным скрипом несмазанных петель — и на пороге возник Уен. Он стоял, залитый жёлтым, болотным светом лампочки в коридоре, и этот свет делал его похожим на больного, на призрака, на того, кто уже наполовину перешёл черту между живыми и теми, кто просто дышит, но уже не живёт. Растерзанный свитер с расползшимся воротом — тот самый, который когда-то стоил целое состояние и был куплен в бутике на Чхондам-доне, а теперь превратился в мятую, застиранную тряпку. Мятые спортивные штаны. Босые ноги на холодном, пятнистом линолеуме — эти босые ноги, бледные, с выступающими, синеватыми венами, казались особенно уязвимыми, почти неприличными в своей наготе, в своей беззащитности перед холодом и грязью этого пола. Лицо осунувшееся, серое, землистое, с тёмными, провалившимися глазницами под глазами — глаза, которые когда-то умели смеяться, сверкать, зажигать толпу одним своим блеском, теперь смотрели в никуда, потухшие, лишённые фокуса, как у человека, который слишком долго смотрел в одну точку и забыл, как моргать. Несвежая, колючая щетина покрывала впалые щёки. Уголок губ опущен в болезненной, привычной гримасе усталости — не той, что проходит после хорошего сна, а той, что въелась в плоть, стала частью лица, как морщина старости на лице преждевременно состарившегося человека. Увидев Сана, он не удивился. Не испугался. В его взгляде не мелькнуло даже той животной, рефлекторной реакции, которую обычно вызывает внезапная опасность — ни расширения зрачков, ни напряжения мышц, ни попытки захлопнуть дверь. Было только одно — глубокая, выученная месяцами покорность судьбе, усталое, почти обречённое ожидание. Как будто он знал, что этот визит неизбежен, что рано или поздно чаша переполнится и гнев, который он заслужил, придёт за ним. Как будто каждую ночь, засыпая в этом своём аду, среди пустых бутылок и грязных тарелок, он ждал, когда в дверь постучит возмездие. И вот оно пришло. Воплощённое в этом напряжённом, излучающем ледяную ярость человеке на пороге. — Здравствуй, Сан, — сказал Уен. Голос его был хриплым, безжизненным, как у человека, который не пользовался им несколько дней, который забыл, как звучат его собственные интонации. В этом приветствии не было ни вызова, ни страха, ни даже попытки защититься — ни одного из тех чувств, которые ожидаешь увидеть у человека, к порогу которого посреди ночи пришёл разъярённый соперник. Было что-то вроде странного, болезненного облегчения. Наконец-то. Всё. Точка. Это «здравствуй» оказалось последней каплей. Сан не помнил, как его кулак вылетел вперёд. Не помнил момента принятия решения. Ярость, которая всё это время клокотала где-то глубоко, под толщей льда самоконтроля, под слоями многолетней дисциплины и привычки сдерживаться, вдруг прорвалась — и он ударил. Ударил так, как никогда в жизни никого не бил. Не по правилам, не расчётливо, не той сдержанной, профессиональной силой, которую он привык использовать в спортзале. Дико, животно, вкладывая в удар все годы молчаливой, тлеющей любви, все месяцы терпеливого, осторожного ожидания, все часы леденящего душу, раздирающего внутренности предательства, которое он пережил сегодня вечером, глядя в освещённое окно кафе. Кулак врезался в челюсть. Твёрдо, точно, безжалостно — как молот, опускающийся на наковальню. Звук был тупым и сочным — отвратительный, мокрый хруст кости о кость, приглушённый мягкостью плоти, звук, от которого у нормального человека сворачивается желудок. Боль пронзила руку от костяшек до локтя, стремительной, обжигающей молнией, но Сан её почти не заметил. Адреналин затопил всё, превратив тело в совершенную машину разрушения. Он видел только, как голова Уена дёрнулась в сторону, как тело отшатнулось, ударившись плечом о косяк, как по лицу разлилась первая, алая капля. Уен не упал. Это было почти обидно — Сан хотел, чтобы он рухнул, чтобы рассыпался, чтобы почувствовал хотя бы десятую долю той боли, которую причинил им. Хотел увидеть его распростёртым на этом грязном, холодном линолеуме, съёжившимся, жалким, побеждённым. Но Уен просто покачнулся, как подкошенное дерево, которое ещё держится корнями — длинная, тонкая, почти прозрачная в этом болотном свете деревяшка — и медленно, с видимым усилием, выпрямился. Его рука поднялась к лицу, тыльная сторона ладони провела по губам, смахивая то, что уже начало сочиться из разорванной плоти, и Сан увидел алую, липкую полосу, оставленную на бледной, почти синюшной коже. На губе — разорванная, уже опухающая, багровеющая на глазах рана. Кровь капала на свитер, на пол, оставляя тёмные, зловещие пятна на выцветшей ткани. Уен посмотрел на кровь на своей руке — на алую, липкую, тёплую жидкость, которая, как ни странно, казалась единственным живым, единственным тёплым в этом холодном, сером, умирающем пространстве. Потом на Сана. И в его глазах не было ни шока, ни крика, ни возмущения, ни той праведной ярости, которую Сан, возможно, хотел бы увидеть, чтобы продолжить бить. Только горькая, понимающая, почти благодарная улыбка тронула уголок его рта — та самая улыбка, которая когда-то, в другой жизни, сводила с ума половину их общего круга, а теперь выглядела как болезненная, жуткая гримаса на лице покойника. Как будто боль была наказанием, которого он жаждал. Которого ждал годами. Которое, наконец, пришло, чтобы освободить его от чудовищного груза ожидания. — Входи, — хрипло сказал он, отступая в глубь коридора, и в его голосе слышалось не приглашение, а скорее усталая констатация неизбежного. — Не стой в дверях. Соседи вызовут полицию. А мне не хочется давать показания. Не хочется объяснять, за что меня бьют. Потому что я и сам не знаю, с чего начать. Сан вошёл внутрь, хлопнув дверью ногой с такой силой, что дешёвая, пластиковая вешалка, нагруженная старыми куртками, упала со стены с грохотом, а тарелка, стоявшая на тумбочке — грязная, с засохшими остатками еды — жалобно звякнула, покатилась по линолеуму и разбилась о плинтус с резким, звонким треском. Осколки разлетелись в стороны — белые, с синим ободком, совсем новые, будто купленные на дешёвой распродаже в надежде на новую жизнь, которая так и не наступила. Сан наступил на один, хрустнул подошвой, но не заметил — его ботинки были толстыми, а сознание слишком разгорячённым, чтобы реагировать на такие мелочи. Он набросился снова. И снова. Это была не драка. Это была казнь. Удар в солнечное сплетение — и Уен сложился пополам, выдохнув хриплый, сдавленный всхлип, похожий на звук, который издаёт проколотый мяч, выпуская последний воздух. Его тело согнулось, лоб почти коснулся колен, изо рта вырвался горячий, влажный выдох, смешанный с кровью. Удар по рёбрам — глухой, с противным, мокрым отзвуком, и Сан почувковал под костяшками податливый, страшный хруст. Не лопнули ли они? Не сломались ли? Он не знал. Ему было всё равно. Каждый удар был немым вопросом, выбитым из плоти, каждое сжатие кулака — знаком препинания в обвинительной речи, которую он не мог произнести. Не мог, потому что слова застревали в горле, превращаясь в звериный, нечленораздельный рык, не имеющий ничего общего с человеческой речью. Уен не защищался. Он просто принимал удары — уходя от самых сильных, когда успевал заметить замах, подставляя плечи вместо лица, закрывая голову локтями, сгибаясь, чтобы защитить живот, но ни разу, ни единого раза не попытавшись ударить в ответ. Он не кричал. Только постанывал глухо, сквозь стиснутые зубы, и эти звуки больше походили на стоны больного, чем на крики жертвы избиения. Они были ритмичными, почти музыкальными в своей монотонной безнадёжности, как мантра, как счёт, помогающий не потерять сознание, не провалиться в эту сладкую, манящую тьму забвения. — Доволен? — прошипел Сан, хватая его за воротник растерзанного свитера, прижимая к стене, вдавливая в шершавые, грязноватые обои, которые давно не видели ни ремонта, ни даже простой влажной уборки. Их лица были в сантиметрах друг от друга — так близко, что Сан чувствовал запах его дыхания: кислый, с металлическим привкусом крови, запах болезни и запустения. Сан видел каждую пору на его бледной, влажной от пота и крови коже, каждую каплю, выступившую на висках, тусклый, отсутствующий, почти остекленевший блеск в глазах, которые когда-то были такими живыми. — Добился чего хотел? Расколол нас? Вернул его к себе? Хоть на час, на минуту? Заставил его снова плакать из-за тебя? Доволен?! Дыхание Уена было прерывистым, горячим, с металлическим привкусом крови — свежей, только что пролитой, и застоявшейся, давней, въевшейся в самую плоть. Он сплюнул — прямо на линолеум, прямо между их ног, тёмный, вязкий сгусток, и этот звук был отвратительным, почти непристойным в своём сыром, телесном натурализме. Потом поднял на Сана глаза. В них не было победы. Не было торжества. Не было даже злорадства — той мелкой, жалкой радости, которую побеждённый может испытывать, видя муки победителя. Только знакомая Сану по собственному, недавнему отражению в тёмном стекле машины, по тому, как он смотрел в зеркало заднего вида, покидая место своей личной катастрофы — бездонная, холодная, всепоглощающая пустота человека, у которого внутри не осталось ничего, кроме отголосков боли. — Нет, — выдавил он, и голос его сорвался, превратившись в надорванный, почти беззвучный шёпот. — Не доволен. Сан замер. Его пальцы всё ещё впивались в грубую, растянутую ткань свитера, чувствуя под ними исхудавшие, почти бесплотные плечи. Костяшки саднили от ударов — на них уже проступила кровь, смешанная с чужой, содранная кожа мокла и горела. Где-то внутри ещё клокотала невыплеснутая ярость, ещё не остывшая, ещё готовая выплеснуться новым ударом — но она вдруг, наткнувшись на эту абсолютную, безоговорочную капитуляцию, на эту пустоту, которая не сопротивлялась, а принимала всё как должное, споткнулась и остановилась. Ей не за что было зацепиться. Уен не давал повода для продолжения. Он не был врагом — он был живым, дышащим, кровоточащим напоминанием о том, что может случиться, если любовь превращается в одержимость, если страх потери перерастает в потребность контролировать. — Нет? — переспросил Сан, и в его голосе впервые за этот вечер прорезалось что-то кроме звериной ярости — недоумение. Глубокое, почти детское, почти наивное недоумение человека, который пришёл на войну, готовый сражаться до последнего, а встретил… что? Не мир. Но и не войну. Что-то другое. Что-то, для чего в его словаре не было названия. — А чего тебе ещё, чёрт возьми, надо?! Он пришёл к тебе. По своей воле. Сам. Без принуждения. Плакал с тобой в унисон. Позволял держать его за руки. Обнимал тебя, как… как тогда. Как будто ничего не изменилось. Как будто всех этих месяцев не было. Чего ещё твоей жалкой, предательской, гнилой душе надо?! Чтобы он совсем вернулся? Чтобы мы оба сгинули? Чтобы ты стоял на нашем пепелище и улыбался, довольный, как паук, который наконец доплёл свою паутину? Он почти кричал, и его голос метался по тесной, захламлённой прихожей, отражаясь от голых, грязных стен, заставленных старой, рассохшейся мебелью, которую давно пора было выбросить, но не на что было купить новую. Сан чувствовал, как его собственная ярость начинает выдыхаться, как на смену ей приходит что-то другое — более страшное, более выматывающее, чем гнев. Усталость. Огромная, вселенская, всепоглощающая усталость человека, который слишком долго нёс непосильную ношу, слишком долго тащил на себе чужую жизнь, чужую боль, чужое счастье, и вдруг понял, что не имеет права даже на отдых, потому что если он разожмёт руки — кто-то упадёт. Уен резко дёрнулся — не для того чтобы ударить, а чтобы вырваться из сковывающей хватки, которая стала невыносимой не физически, а морально. Сан инстинктивно разжал пальцы — и Уен отступил на шаг, опираясь спиной о стену, тяжело дыша, его грудная клетка ходила ходуном, лёгкие со свистом втягивали спёртый, пыльный воздух, пахнущий плесенью, потом и свежей кровью. Он был похож на загнанного зверя, который слишком долго бежал, уходил от погони, прятался в самых тёмных углах, и теперь не может остановиться, не может перестать дрожать, даже когда погоня закончилась. Казалось, он вот-вот рухнет — колени подгибались, плечи опускались всё ниже — но он устоял. Выпрямился, насколько позволяла боль в рёбрах, которые, вероятно, всё-таки треснули, и посмотрел на Сана в упор. В этом взгляде не было ничего. Ни страха. Ни ненависти. Ни желания мести. Только пустота и тишина. — Чего мне надо? — повторил он, и его голос вдруг сорвался не на крик ярости — на крик боли. Настоящей, неподдельной, выжженной изнутри калёным железом агонии человека, который потерял всё. Абсолютно всё. И осознал это до самого дна, до последней, самой потаённой клеточки своего существа. — Я тебе скажу, чего мне надо, Сан. Я тебе скажу, раз уж ты пришёл. Раз уж ты разбил мне лицо и, вероятно, пару рёбер. Ты имеешь право знать. Он вытер окровавленную губу тыльной стороной ладони, оставляя грязный, размазанный след на щеке, и этот жест был похож на движение ребёнка, который пытается стереть слёзы, но размазывает по лицу только грязь. — Мне надо было, чтобы он сегодня посмотрел на меня так, как когда то, до всего того что я сделал. Хотя бы раз. Хотя бы одну минуту. Чтобы в его глазах была не жалость, не снисходительное, великодушное прощение, не эта… эта похоронная доброта к умирающему, который уже не встанет. Чтобы там было что-то живое! — Его голос сорвался, стал выше, пронзительнее. — Бешенство! Ненависть! Огонь! Любовь, которая жжёт дотла! Что угодно, Сан! Что угодно, кроме этой ледяной, святой, непогрешимой доброты, от которой хочется выть, потому что она хуже любого проклятия, потому что она говорит: «Ты для меня мёртв, но я буду вежлив с твоим трупом»! Он перевёл дыхание, сплюнул снова — теперь уже просто на пол, без слёз, без крови, просто плевок отчаяния. Его плечи тряслись — то ли от холода, то ли от внутренней дрожи, которую невозможно унять. — Я видел, Сан. Я не слепой, хоть и был им когда-то. Я видел, как он смотрел на тебя, когда мы все трое ещё… когда я ещё был в его жизни. Как его взгляд цеплялся за тебя, когда ты что-то объяснял, когда чертил свои вечные чертежи, когда просто сидел молча и слушал, как мы говорим о чём-то, что тебя, казалось, не касалось. Как он улыбался твоим плоским, дурацким шуткам, которые никто больше не понимал. Он всегда тянулся к тебе, как к другу в то время но тянулся. И я видел сегодня, в его глазах, когда он говорил о тебе. И в его взгляде не было сомнения. Не было вопроса. Не было той секундной заминки, когда человек пытается подобрать слова, чтобы не ранить, не выдать своих истинных чувств. У него было… — Уен открыл глаза и посмотрел на Сана с какой-то странной, почти ревнивой тоской, с завистью человека, который наблюдает за чем-то недосягаемо-прекрасным, зная, что никогда этого не достигнет. — У него была ужасающая, абсолютная, несокрушимая уверенность. Он любит тебя. До мозга костей. Безнадёжно. Навсегда. Он любит тебя так, как никогда, слышишь, НИКОГДА не любил даже меня. А я… Он замолчал на секунду, и в этой паузе было столько всего — и горечь, и сожаление, и страшное, уничтожающее осознание собственной никчёмности, собственной неспособности быть тем, кого можно любить по-настоящему, без оглядки, без страха. — А я стал для него прошлым, — закончил он тихо, и каждое слово давалось ему с видимым, почти физическим трудом, как будто он вытаскивал их из глубины колодца, обдирая пальцы о шершавые стены. — Аккуратно упакованным, бережно хранимым, но прошлым. Печальным, но закрытым. Книгой, которую прочли, пережили, поставили на дальнюю полку и к которой никогда не вернутся, потому что сюжет уже известен, а конец — отвратителен. Ты добился своего, Сан. Полностью. Окончательно. Безвозвратно. Чего же мне быть довольным? Тем, что я собственными, дрожащими, подлыми, слабыми руками подарил тебе любовь всей своей жизни? Тем, что я был тем самым дураком, который разбил вазу, чтобы ты мог собрать её и назвать своей? Тем, что мой позор, моя низость, моя трусость стали фундаментом вашего счастья? Так что нет. Не доволен. И никогда не буду. Слова ударили Сана с неожиданной, предательской стороны — не в лоб, а в спину, туда, где броня была тоньше всего. Он ожидал сопротивления. Ожидал оправданий, лжи, попыток выкрутиться, переложить вину — чего угодно, только не этой обнажённой, неприкрытой, абсолютной правды, которая резала не хуже любого ножа, которой некуда было деться, от которой нельзя было отмахнуться, которую нельзя было объявить ложью. Уен не тупил, как его кулаки. Его слова были острыми, тонкими, смертоносными, как хирургические скальпели в руках патологоанатома, и они резали прямо по живому — по тому самому месту, где под грудой ярости и боли всё ещё теплился крошечный, испуганный, почти угасший огонёк. Огонёк вопроса: «А что, если я неправ?» Огонёк сомнения, который он так старательно заливал бетоном своей уверенности, своих правил, своих принципов. Сан стоял, тяжело дыша, втягивая в себя запах отчаяния,запах давно не стиранного белья, грязной посуды, застоявшегося табачного дыма, всего того, из чего состоит жизнь человека, который перестал бороться и просто доживает. И смотрел на этого человека — разбитого, опустошённого, проигравшего всё и полностью, до самого последнего, самого донышка осознавшего это. И в этой разбитости, в этой пустоте, в этой абсолютной, неприкрытой, беззащитной открытости перед неизбежным он с ужасом, с ледяным, парализующим ужасом увидел… себя. Себя, если бы он не пришёл тогда. Себя, если бы его любовь так и осталась безответной, немой, вечно ждущей в тени чужого счастья. Себя, если бы он не решился, не протянул руку, не поднял Хонджуна не увёз. Это отражение было страшнее любого сопротивления, страшнее любой угрозы, страшнее всего, что он мог себе представить, потому что оно показывало ему, кем он мог стать — пустым, разбитым, доживающим в грязи и одиночестве. — Он сказал… — голос Сана прозвучал чужим, надтреснутым, лишённым всей прежней стальной силы, которая ещё час назад казалась ему неотъемлемой частью его существа. Он был голосом раненого зверя, который только сейчас осознал, что его рана — не от клыков врага, а от собственного, неосторожного, непродуманного прыжка, от собственной, ничем не оправданной жестокости. — Он сказал, что я душу его своей любовью. Что моя забота — это клетка. Что я заменил ему одного тюремщика на другого. Только более заботливого, более идеального. В тишине грязной, захламлённой, пропахшей безнадёжностью прихожей, нарушаемой только их тяжёлым, прерывистым дыханием и далёким, равнодушным шумом города за окном, эти слова прозвучали не как обвинение в адрес Хонджуна — как приговор. Приговор, вынесенный им самим себе. И странное дело — на лице Уена, искажённом болью, кровоподтёками и усталостью век, истерзанном годами сожалений, мелькнуло нечто вроде… болезненного понимания. Даже сочувствия. Того самого, от которого он только что так яростно, так отчаянно открещивался, уверяя Сана в своей абсолютной пустоте. — Но это же и правда, — тихо, почти раздражённо, как взрослый, уставший от бесконечных, наивных капризов ребёнка, который никак не может понять очевидного, произнёс Уен. Он оторвался от стены, пошатываясь, и, слегка прихрамывая, опираясь рукой о косяк, прошёл мимо остолбеневшего Сана в крохотную, заставленную немытой посудой и пустыми банками кухоньку. Включил воду, с противным, слабым напором, — и наклонился над раковиной. Сплюнул розоватую жижу, сполоснул рот, застонал, когда обжигающая боль от прикосновения воды к разорванной губе пронзила лицо, и только потом повернулся, опираясь спиной о грязную, заляпанную столешницу. Его глаза — усталые, запавшие, обведённые глубокими, лиловыми тенями, но невероятно проницательные в этой протрезвевшей, выстраданной боли — смотрели на Сана без ненависти, без осуждения. Смотрели так, как смотрят на сложного, тяжёлого пациента, диагноз которого давно ясен, но лечение мучительно, а прогноз неопределён. Смотрели как на равного — впервые, может быть, за всё время их знакомства. — Ты, чёрт возьми, Сан, ты иногда такой… непробиваемый зануда, — Он криво усмехнулся, и свежая, ещё не затянувшаяся ранка на губе снова открылась, выступила капля алой, горячей крови, скатившаяся по подбородку. — Перфекционист до мозга костей. Ты строил ему мир, как строишь свои безупречные, стерильные небоскрёбы — с безукоризненными расчётами на века, с идеальной изоляцией от внешней среды, с системами климат-контроля, безопасности и пожаротушения на каждом шагу. Ты думал, что любовь — это финальный, самый важный проект. Окончательный, вершинный, который нужно спланировать до мельчайших деталей, безупречно реализовать, защитить от любых внешних угроз, просчитать каждый сценарий, каждый возможный форс-мажор. Ты лепил из него идеал, Сан. Идеал выздоровевшего, сильного, независимого, но… вечно благодарного тебе человека. Вечно помнящего, кому он обязан своим дыханием, своей улыбкой, самой возможностью жизни. Он замолчал на секунду, перевёл дыхание, и в этой паузе было что-то важное, как перед вынесением окончательного вердикта. — А он не чертёж. Не бетонная смесь. Не проект, который можно сдать с первого раза без ошибок. Он человек. Живой. Со своими проклятыми трещинами, своими чёртовыми демонами, своей неистребимой, как сорняк, потребностью… оступиться. Споткнуться. Упасть лицом в грязь. Почувствовать землю, настоящую, жёсткую, холодную, воняющую перегноем землю под ногами, а не парящий, стерильный, отполированный до зеркального блеска мрамор твоих этажей. А ты не давал. Ты нёс его на руках над этой грязью, над этой реальностью, над этим страхом. И он… он начал бояться высоты. Твоей высоты. Бояться, что ты однажды устанешь, и твои руки разожмутся, и он полетит вниз, в ту самую грязь, которую ты так старательно огибал. Или что он, отчаявшись, сам выпрыгнет из этих спасительных, но таких душных объятий, чтобы, наконец, почувствовать, что он не ноша, не проект, а сам может идти. И назвал это «душишь». Потому что когда тебя несут ты не дышишь сам. За тебя дышат. И ты забываешь, как это. Как дышать самостоятельно. Сан слушал, и монолитная, казавшаяся незыблемой стена ярости и боли внутри него давала одну глубокую трещину за другой. Сквозь них, как вода сквозь прорванную плотину, хлынуло нечто более страшное, чем гнев, чем ярость, чем чувство предательства осознание. Горькое, унизительное, невыносимо острое осознание собственной слепоты, собственной самонадеянности. Оно жгло изнутри, как кислота, разъедая те защитные слои самооправдания, которыми он так старательно, так тщательно обкладывал свои поступки, свои решения, свой выбор. Кислота, которая добиралась до самой сердцевины, до того уязвимого, незащищённого ядра, где жила его любовь — огромная, всепоглощающая, но, оказывается, такая же несовершенная, как и всё остальное. — Я не знал, как иначе, прошептал он, и его голос был голосом не того могущественного, уверенного в себе, непоколебимого Сана-архитектора, который привык управлять миром вокруг себя, а потерянного, испуганного мальчика, каким он, возможно, и был в глубине души все эти годы. Тем мальчиком, который боялся признаться в любви, который стоял в тени и молча смотрел, как его любимый человек улыбается другому. — Я боялся. Панически, до тошноты, до холодного, липкого пота по ночам, до дрожи в коленях. Я боялся, что если отпущу хоть на секунду, дам хоть немного свободы, хоть микроскопическую щель между ним и собой… он разобьётся. Ударится о реальность и рассыплется на те самые осколки, из которых я его когда-то собрал. Или… или побежит обратно. К тебе. К знакомому яду. К той мучительной, привычной, родной боли, которая хоть и жжёт, но… своя. Понятная. Предсказуемая. Привычная. Он говорил, и слова лились сами собой, без контроля, без цензуры, без того жёсткого внутреннего фильтра, который всегда стоял на страже его образа — образа сильного, надёжного, непогрешимого. Те слова, которые он никогда не произносил вслух, которые прятал глубоко внутри, под слоями ответственности, контроля и внешнего благополучия, под маской человека, который всегда знает, как правильно. — Ты не представляешь, каково это каждое утро просыпаться и первым делом проверять, жив ли он. Дышит ли ровно, глубоко, спокойно. Открыл ли глаза. Не случилось ли чего за те несколько часов, пока ты позволил себе отключиться, ослабить бдительность. Ты не знаешь, каково это планировать свой день так, чтобы у него не было ни единой свободной, незанятой минуты, потому что свободные минуты это время, когда его накрывает. Когда он начинает смотреть в одну точку, и ты не знаешь, там ли он ещё, в этой комнате, в этом мире, или уже ушёл в ту бездну, из которой ты его вытаскивал месяц, два, три Я не строил ему клетку, Уен. Я строил ему крепость! От мира, который его уже однажды раздавил, перемолол, превратил в пыль. От людей, которые смотрели на него с жалостью или с осуждением. От тебя, чёрт возьми! От тебя, который одним своим существованием, одним своим упоминанием в случайном разговоре напоминал ему о том, какой была его жизнь до того, как он научился снова улыбаться! Уен молчал. Он смотрел на Сана, и его лицо — разбитое, опухшее, с запёкшейся, уже темнеющей кровью в уголках губ, с расползающимся по скуле синяком — постепенно менялось. Презрение, которое могло быть, уходило, уступая место чему-то более сложному, более человеческому, более глубокому. Он не перебивал. Не защищался. Не оправдывался. Просто слушал — возможно, впервые за много лет слушал не для того, чтобы найти слабое место, изъян, брешь в обороне, и нанести удар, а для того, чтобы действительно понять. Потому что сейчас, в этой тесной, пропахшей неудачей, одиночеством и застоявшейся болью кухне, они были не врагами. Они были двумя людьми, которых любил один и тот же человек, и эта любовь разбила их обоих — по-разному, в разное время, с разной силой, но одинаково бесповоротно, одинаково окончательно. — А когда он сегодня сказал мне, что я душу его своей любовью, — продолжил Сан, и голос его дрогнул, предательски, по-мальчишески, срываясь на той ноте, которую он никогда не позволял себе, которую считал признаком непростительной слабости, я сломался. Не он. Я. Все эти годы я держался за убеждение, что делаю правильно. Что моя любовь — это благо. Что я спасаю, а не калечу. Что каждое моё решение, каждый мой поступок — во имя его счастья. А он мне сказал, что я его хороню заживо. Что моя забота — это стена, за которой не видно неба. И знаешь, что самое страшное? Что самое страшное, Уен? Я вдруг понял, что он прав. Что я действительно душил его. Не специально. Не со зла. Не по какому-то извращённому сценарию. Просто… я так эгоистично боялся его потерять, что пытался привязать к себе всеми возможными способами, не оставляя ему права на ошибку. Даже права на собственный выбор. Он замолчал, и в тишине, повисшей между ними тяжёлой, плотной, почти осязаемой, — было слышно, как монотонно, устало тикают дешёвые пластиковые часы на стене, отсчитывая секунды их общей, ненужной жизни, и как где-то далеко, за тонкой стеной, по мокрому асфальту шуршат шины проезжающих машин, куда-то спешат люди, живут свои жизни, не подозревая о той катастрофе, которая разворачивается здесь, в этой захламлённой, грязной комнате. — И когда он ошибся, тихо, едва слышно сказал Уён , и его голос был лишён всякой язвительности, всякой горечи, — когда он, испугавшись, поступил неправильно, как умеет только он — запутанно, трусливо, по-детски, пытаясь защитить и тебя, и себя, и даже меня, чёрт возьми, от ненужной, разрушительной правды, ты показал ему, что права этого у него действительно нет. Ты не пришёл поговорить. Не пришёл разобраться. Ты пришёл наказать. Сан кивнул, и этот кивок был тяжелее всех ударов, которые он сегодня нанёс. Тяжелее всей боли, которую он вложил в каждый свой кулак, в каждое своё слово. — Я ушёл, — прошептал он. — Просто развернулся и ушёл. Я слышал, как он кричит мне вслед, как плачет, как зовёт по имени в спину. Он как то сказал: «Что бы я ни сделал, не оставляй меня». Я поклялся себе, что никогда, ни при каких обстоятельствах, не оставлю его. А я всё равно ушёл. Потому что я был зол. Потому что мне было больно. Я не дал ему ни единого шанса объясниться. Я вынес приговор без права на апелляцию. — И теперь ты здесь, Уён оттолкнулся от столешницы и, морщась от боли, от которой у него перехватило дыхание, сделал шаг к Сану. — Теперь ты избил меня, выплеснул свою ярость и понял, что легче не стало. Что внутри всё так же пусто и больно. Что его слёзы не высохли, его крик не умолк, его страх не исчез. Я прав? Сан молчал. Потому что Уен был абсолютно прав. Боль внутри не уменьшилась. Она только изменила форму, перетекла из одного русла в другое, стала более вязкой, более липкой, более всепроникающей. — Садись, — Уен кивнул на единственный стул, заваленный грязной одеждой, и сам тяжело опустился на край кровати, стоявшей тут же, в этой же комнате — потому что в квартире-студии кухня, спальня и гостиная были одним и тем же пространством, одной большой, захламлённой клеткой. — Садись, а то рухнешь. Ты выглядишь хуже меня, хотя я только что получил по морде и, кажется, пару рёбер. Сан машинально сгрёб одежду со стула — старые джинсы, заношенную рубашку, чей-то чужой, давно забытый свитер — бросил на пол и сел. Ноги подкашивались, стали ватными, непослушными. Руки дрожали мелкой, противной дрожью, которую невозможно унять никакой силой воли, и он сложил их на коленях, сцепив пальцы в замок, пытаясь унять эту дрожь, но бесполезно. Его тело выходило из повиновения, как будто все мышцы разом решили объявить забастовку, протестуя против бесконечного напряжения, которое он на них возлагал. Некоторое время они сидели молча — два человека, которых разделяло всё: прошлое, дружба,любовь, боль, выборы, ошибки, надежды, разочарования. И которых сейчас объединяло одно — осознание того, что ни один из них не вышел победителем из этой войны. Что все они — и Хонджун, и Сан, и Уен — проиграли. Каждый по-своему, каждый в своём масштабе, но проиграли. — Знаешь, что я понял за это время? — спросил Уён, не глядя на Сана, а уставившись в одну точку на противоположной стене, где старые, выцветшие обои расходились по шву, обнажая старую, пожелтевшую, покрытую пятнами плесени штукатурку. — С тех пор, как всё рухнуло. С тех пор, как я проснулся однажды утром и обнаружил, что рядом никого нет, что телефон молчит, что друзья, которые клялись в вечной преданности, вдруг забыли мой номер и не отвечают на звонки. Я понял, что всё это время я был… пустым. Красивая, дорогая обёртка, внутри которой ничего нет. Я умел зажигать, умел очаровывать, умел быть душой компании, центром вселенной, солнцем, вокруг которого вращаются все планеты. Но я не умел любить. Я не умел быть тем, кто остаётся, когда свет гаснет. Когда кончается вечеринка. Когда тучи сгущаются и становится по-настоящему страшно. Он замолчал, провёл рукой по лицу — по больной, опухающей скуле, по разбитой губе, по влажным от пота и слёз волосам, прилипшим ко лбу. Этот жест был почти беспомощным, совсем не похожим на того самоуверенного, элегантного Уёна, которого Сан помнил по прошлой жизни. — Я умел только брать. Только получать. Только наслаждаться тем, что меня любят. А отдавать? Жертвовать собой для другого? Терпеть боль не свою, а чужую, и не сбегать в первую же открывшуюся дверь? Этому меня никто не научил. И когда пришло время становиться не просто солнцем, которое всех греет, а… скалой, фундаментом, тихой гаванью в бурю — я испугался. Испугался скуки, ответственности, глубины. Испугался, что не справлюсь. Что не смогу быть тем, кем нужно. И сбежал. В первую же, самую грязную, самую постыдную щель. Я был слаб. Ничтожен. И сейчас я — никто. Пустое место, которое когда-то думало, что оно — всё. А на самом деле всем я был только для Хонджуна Он повернул голову и посмотрел на Сана в упор. В его глазах не было зависти только усталое, выстраданное, через многое прошедшее признание. — А ты сильный, Сан. Настоящий. Ты построил для него целый новый мир из обломков старого. Ты дал ему крышу над головой, работу, смысл, опору. Ты вернул ему веру в людей, в любовь. И сейчас, в этот самый момент, ты своими руками разрушаешь его из-за одной-единственной трещины в фундаменте. Из-за того, что он, испугавшись твоей же монументальной, всепоглощающей, давящей силы, попытался эту трещину заделать по-своему — глупо, неумело, по-детски трусливо, но с единственной целью: не ранить тебя, не разрушить то, что вы построили. Не разрушай, дурак. Почини. Потому что, лучше, чем ты, этого никто не сделает. И ему больше не к кому идти. Ты — его дом. Его единственный дом. Сан поднял голову. В его глазах стояли слёзы — те самые, которые он не позволял себе годами, которые прятал за маской контроля и силы, за броней холодного расчёта. Сейчас маска треснула окончательно, бесповоротно, рассыпалась на мелкие осколки, и сквозь них, как сквозь разбитое стекло, было видно его настоящее, уязвимое, испуганное лицо. — А если он не простит? — спросил он хрипло, и в этом вопросе было столько детской, беззащитной надежды, столько страха перед ответом, что Уен на секунду отвернулся, не в силах на это смотреть. — Простит, — сказал он глухо. — Потому что любит. Потому что боится потерять тебя . Потому что он уже потерял однажды — и знает, каково это. Он не захочет проходить через это снова. Ни за что. Иди. Иди к нему, пока не поздно. Пока свет в окне не погас окончательно. Сан встал. Ноги слушались плохо — затекли, одеревенели, стали чужими, непослушными, — но он заставил себя выпрямиться, заставил себя не упасть. Посмотрел на Уена — на его разбитое, опухшее лицо, на кровь на губе, на синяк, который уже начинал расползаться по скуле багрово-синим, болезненным пятном. Посмотрел на этого человека, которого он всегда считал врагом, а теперь видел просто… другим. Таким же потерянным, таким же сломленным. — Мне жаль, — сказал он, и это было правдой. Не извинением — извинения были бы оскорблением, были бы слишком дешёвой платой за эту боль. А просто признанием. Признанием того, что этот час, проведённый в чужой, убогой, пропахшей одиночеством и отчаянием квартире, изменил что-то в них обоих. Что-то важное, что-то в самой их сути. — Мне жаль, что так вышло. Что мы все… никто из нас не заслужил этого. Что мы все любим и эта любовь сделала нас всех несчастными. Уен криво усмехнулся — и поморщился от боли, когда треснувшая губа снова открылась, выступила свежая, алая капля. — Заслужил, — сказал он. — Каждый своё. Ты — свою одержимость, свою потребность всё контролировать. Я — своё одиночество, свою трусость. Он — свою потребность в свободе, которая ранит тех, кто его любит. Мы все получили по заслугам. Вопрос только в том, что мы будем делать с тем, что осталось. Останется ли что-то вообще. Он встал с кровати, подошёл к Сану вплотную — так близко, что Сан почувковал запах крови и пота, исходивший от него, запах человека, который живёт на пределе, который вот-вот сломается. — Скажи ему, — тихо, почти шёпотом, сказал Уен. — Скажи, что ты — идиот. Самый большой идиот на свете. Что ты испугался до чёртиков. Что ты ревнуешь его до потери рассудка, до белой горячки. Что ты готов слушать. Что готов учиться. Что твоя любовь — это не клетка с золотыми прутьями. Что ты не бросишь его. Никогда. Даже если он совершит тысячу ошибок. Даже если вы оба будете ошибаться всю жизнь. Скажи ему это, Сан. Потому что это — правда. Всё остальное — ерунда. Всё остальное пройдёт. Сан кивнул. Повернулся и пошёл к выходу. В прихожей он споткнулся о разбитую тарелку — осколки хрустнули под ногами, впились в подошву ботинок, заскрежетали по линолеуму. Он наклонился, машинально поднимая один крупный, белый, с синим ободком осколок, и порезал палец — тонкая, алая полоска выступила на подушечке, яркая, живая, пульсирующая в такт сердцу. Кровь была горячей, и она потекла по пальцу, капая на пол, на осколки, на его собственную тень. — Не убирай, — раздалось из комнаты. Голос Уена был усталым, разбитым, но в нём слышалось что-то новое — не resignation, а что-то вроде… горького принятия. — Я сам потом. Когда-нибудь. Сан выпрямился, сунул пораненный палец в рот — солёный, металлический вкус крови, — и вышел в подъезд. Дверь за ним захлопнулась, и этот звук был похож на закрытие какой-то очень важной, очень болезненной, очень окончательной главы. В подъезде было темно. Лампочка перегорела — или её никогда здесь не было? Единственный свет просачивался сквозь мутное, засиженное мухами, покрытое многолетней пылью окно на лестничной клетке — тусклый, водянистый, какой-то умирающий свет фонаря, который доживал свои последние часы. Сан прислонился спиной к холодной, шершавой, покрытой трещинами стене и закрыл глаза. В голове было пусто. Не та пустота, которая бывает от усталости — звенящая, болезненная, требующая немедленного заполнения, пугающая своей бездонностью. А другая — чистая, как лист бумаги перед тем, как на нём напишут первые слова. Пустота, в которой осталось только одно: имя. Хонджун. Единственное, что имело значение. Сан открыл глаза, оттолкнулся от стены и начал спускаться вниз. Ступеньки были скользкими, перила шатались, где-то на лестнице стояла лужа — протекла крыша, и вода стекала по стенам, оставляя жёлтые, некрасивые пятна. Но он шёл, не чувствуя ни ног, ни времени, ни расстояния. Только одно — туда. Только к нему. Только сейчас. Пока ещё не поздно. Пока ещё есть, к кому идти. На улице его встретил холодный, влажный воздух, пропитанный запахом мокрого асфальта и увядающих листьев, запахом осени, которая незаметно подкралась и теперь правила бал. Ночной город жил своей жизнью — где-то далеко сигналила машина, монотонно, надоедливо, над головой пролетел самолёт, мигая красными огоньками, как одинокий, заблудившийся светлячок, из открытого окна соседнего дома доносилась приглушённая музыка — кто-то танцевал, кто-то праздновал, кто-то был счастлив. Мир не рухнул. Мир продолжал вращаться, равнодушный к его личной катастрофе, к его разбитому сердцу, к его запоздалому прозрению. И в этом равнодушии было что-то почти утешительное — как будто вселенная давала ему понять, что его боль — не конец света, что земля продолжит вертеться, утро наступит, солнце взойдёт. Но это не значит, что его боль не важна. Не значит, что не стоит бороться. Сан поднял воротник пальто, глубоко вдохнул холодный, колючий воздух, чувствуя, как он обжигает лёгкие, и зашагал в сторону припаркованной машины. В кармане лежали ключи — от машины, от квартиры, от того самого дома, где, возможно, его ещё ждали. Он знал, что ему нужно вернуться. Что бы ни случилось, что бы он ни сказал, что бы ни сделал — нужно вернуться. И просить прощения. Не стоять на коленях — просить прощения не позой, не жестом, а словами. Настоящими, честными, выстраданными словами. Сказать ему всё, что он понял сегодня ночью — в этой грязной, вонючей комнате, в разговоре с человеком, которого считал врагом. Сказать, что он любит. Что боится. Что он — дурак. Что он хочет научиться дышать вместе, а не за него. Что он готов. Что он здесь. Что он никуда не уйдёт. Машина завелась с пол-оборота, и Сан влился в ночной поток, огни города мелькали за окном, как разноцветные, расплывчатые пятна — красные, жёлтые, зелёные. Он не знал, что скажет. Не знал, какие слова найдутся в тот момент, когда он откроет дверь и увидит его — разбитого, окровавленного, с заплаканными глазами, лежащего на полу среди осколков их разбитого счастья. Не знал, хватит ли у него смелости, чтобы выговорить всё это, не захлебнувшись в собственной вине. Но он знал одно: он должен попытаться. Ради них. Ради него. Ради того утра в Бангкоке, когда они впервые проснулись вместе, и Хонджун улыбнулся ему во сне. Ради того звона хрусталя, который они разбили сегодня, но который можно склеить — если очень захотеть. Ради любви, которая, как он теперь понимал, не требует идеальных условий, не терпит золотых клеток и стерильной чистоты. Которая живёт в трещинах, в ошибках, в прощении. Сан нажал на газ, и машина рванула вперёд, в ночь, в ту сторону, где, он знал, горел свет — последний, ещё не погасший свет в окне на двадцать пятом этаже. И этот свет был его надеждой. Его компасом. Его обещанием. Он ехал домой. В первый раз за эту долгую, страшную ночь — по-настоящему домой.
13 Нравится 14 Отзывы 4 В сборник
Отзывы (1)