***
— Посмотрите, может, ошибка какая‑то! Говорю: я ничего не платила! — голос дрожит от напряжения. Елизавета, симпатичная молодая девушка, менеджер банка, устало вздыхает, постукивая длинными нарощенными ноготками по столу, лениво щёлкает мышкой. — В теории, конечно, может быть по‑разному… — говорит она так, словно перед ней ребёнок, который никак не может понять очевидного. — Но на моей памяти такого не было, чтобы ложно закрывалась оплата. Ваш ипотечный долг был закрыт ещё две недели назад. Откидываюсь на кислотно‑зелёное кресло, непонимающим взглядом сверля Елизавету через прозрачное окошко. В голове пустота — и только одно бьётся, как набат: «Не может быть». — Может, кто‑то мог с вашего счёта внести средства? — спрашивает несмело, выгибая тонко выщипанную бровь. Да‑да, странные и сумасшедшие мошенники наоборот… Робин Гуды какие‑то! — Да нет, конечно, — качаю головой, резко отвергая её мысль. — Не может такого… Ударом под дых — понимание: Фёдоров. Наверное, окончательно подтверждая статус психически нездоровой в глазах работницы банка, я вскакиваю, прихватываю с собой сумку и вылетаю прочь из банка. Нужно остановиться, подумать, подобрать правильные слова — но необузданная злость сильнее меня. Я ныряю в забитый трамвай, машинально повторяя хорошо заученный маршрут. Через пару остановок я уже у входа в огромное здание с неоновой вывеской, по‑хозяйски смело шагая внутрь через служебный вход. То ли Мирон так запугал охрану, то ли я — живое воплощение ярости, но фёдоровские псы при виде меня лишь трусливо потупили взгляды, не говоря уж о том, чтобы осмелиться остановить. Дёргаю на себя ручку, смело влетая внутрь просторного кабинета. Фёдоров сидит за своим столом — к моему большому счастью, он здесь один. Широкие брови удивлённо взлетают, одаривает меня любопытным взглядом, а у меня от этого взгляда стрелка на шкале злости, словно на спидометре, ложится у отметки «безумство». — С ума сошёл? — резко шагаю к столу, нагло опираясь ладонями о контрастно прохладную поверхность натурального дерева. — Ты зачем это сделал? Мужчина, развалившийся в кресле, даже не вздрогнул. Лишь окинул насмешливым взглядом. — Сделал что? — спокойно переспрашивает с холодным прищуром, словно действительно не понимает, о чём я. От всепоглощающей ярости мне хочется одновременно хохотать, рыдать, а ещё эти бесстыжие глаза выцарапать. — Не делай вид, будто не понимаешь! — Мой голос звучит резче, чем я ожидала, почти визгливо. — Зачем лезешь в мои долги? Кто тебя просил? Меня сейчас выводит из себя буквально всё — даже волосы, будто нарочно лезущие в лицо, которые я, истерично дёргая головой, за спину откидываю. — Как‑то многовато ошибок для фразы «Спасибо за освобождение от головняка на двадцать лет», — он слегка наклоняется вперёд, складывает пальцы домиком. Рассматривает меня лениво, как капризничающего ребёнка, отчего я дохожу буквально до ручки и начинаю чувствовать себя соответственно: хочется топнуть ногой, а может, встряхнуть его хорошенько, чтобы не было этого снисхождения во взгляде. — Мне это не нужно! — В горле начинает першить — я буквально кричу. Как сумасшедшая истеричка. Крик вообще никогда не был моим способом выражать эмоции. Последнее время перестаю узнавать себя. — Я не продаюсь, Мирон, — сдаюсь, говорю уже почти шёпотом, устало потирая переносицу и судорожно пытаясь найти слова, чтобы пробить стену по имени Мирон Фёдоров. Взгляд его темнеет, становится тяжелее. Он встаёт в полный рост, сокращая расстояние между нами почти молниеносно, заставляя инстинктивно отступить на шаг назад. — А я не привык, когда женщины, которых я имею, живут на грани бедности, — с откровенным вызовом цедит, бесцеремонно приближаясь почти вплотную, едва не касаясь губами моего уха. — Ты же отказываешься брать у меня деньги, банк вот посговорчивее был. — Мне это не нужно! — вырывается как‑то надрывно. — Я верну тебе всё, слышишь? В подтверждение своих слов достаю мелко подрагивающими пальцами из сумки кошелёк, изымаю заготовленные для оплаты ипотеки деньги и демонстративно кладу купюры на его стол. — Я не продаюсь, — упрямо вторю, чеканя по слогам сквозь зубы. И в нём будто срабатывает спусковой механизм: ярость просыпается молниеносно. Глаза, прежде холодные и безэмоциональные, вспыхивают гневом — зрачки расширяются, взгляд становится острым, как клинок. Выражение лица — почти звериное. На деньги он даже не смотрит: его взгляд безотрывно буравит моё лицо, прожигает насквозь. — Буду отдавать тебе деньги каждый месяц, пока всё до копейки не выплачу, — да, я понимаю, что бросаю вызов дьяволу, разбуженному в Мироне одним коротким жестом, но остановиться не могу. — А не возьмёшь — пойду стриптизёршам твоим в трусы раскладывать, но должной не останусь. Мы впервые сталкиваемся вот так — лбами. Каждый твёрдо стоит на своём, не собираясь отступать. Я всегда шла на компромисс. Или, правильнее сказать, делала, как хочется этому самодуру, но сейчас мне принципиально важно отстоять свою позицию. Я не содержанка и не стелящаяся за деньги шалава. Да, я втянута в эту непонятную извращённую игру Фёдорова, но моя мотивация — безопасность и благополучие дорогих мне людей, но никак не личная выгода. — Рискни только, — говорит тихо, уверенно, а мне кажется, будто он орёт на меня. — Копейки свои забрала и пошла вон отсюда, пока я твою задницу прямо на этом столе докрасна ремнём не отходил, чтоб ещё долго не забывала: со мной в таком тоне не разговаривают. И речь его, обжигающая шею, действует весьма отрезвляюще, и былой напор мельчает, но Мирон явно недооценивает степень моего упорства и неготовность принимать такого рода помощь. — Это слишком большие деньги, — несмело шепчу пересохшими губами слова сопротивления, сверлю взглядом паркет. — Я не могу так. Мирон сквозь зубы выразительно матерится. Жилка на виске забилась часто и неровно, а пальцы непроизвольно сжались, будто в готовности вцепиться мне в шею. — Какого ж чёрта с тобой всегда так сложно? Да любая бы на твоём месте до потолка от счастья прыгала — не горбатиться до пенсии за сраные сорок метров! — чеканит жёстко, с металлическими нотками в хрипловатом голосе. — Достала. Как же ты меня достала, Римма! В глазах почти звериная ярость. Рычит зло, сквозь стиснутые зубы, а я воздух в грудь набираю в готовности излиться главным аргументом: «я не навязывалась его величеству!» Но не успеваю. Он резко впивается грубыми пальцами в волосы на затылке, тянет на себя, в немом приказе поднять на него взгляд. Я поднимаю — несмело, с тщетной попыткой сглотнуть сжимающий горло ком. Пару секунд обезумевшим взглядом сверлит моё лицо, тяжело дыша, а после его словно с цепи срывает — буквально набрасывается на меня, сминая мои губы своими. Он целует напористо, жадно, отчего я едва не задыхаюсь, жёсткими пальцами удерживает мои волосы, обрубая пути к сопротивлению. И хуже всего другое: мне совсем не противно, даже наоборот — я ужасно хочу, чтобы это продолжалось. Этот его голод в каждом движении даёт почувствовать себя желанной. И внизу живота, сводя с ума, вновь завязывается чёртов узел. Я же оттолкнуть должна — так будет правильно, — даже сейчас понимаю, с той же безуминкой отвечая на поцелуй. У меня явно получается не очень: мне не хватает воздуха, и движения моих губ неуверенные, неумелые — я это понимаю по его короткой усмешке сквозь эту сумасшедшую ласку. Это взрыв. Меня трясёт, словно в ознобе. Это ненормально. Жадность, алчность, безумие в одном больном поцелуе, от которого душу наизнанку выворачивает. Мне рыдать хочется от страшного понимания: я неправильно поступаю, этот путь — для других, а мне нельзя. Губы болят, горят, но я судорожно глажу напряжённые сильные плечи, отвечая со всей страстью. А он предприимчиво продолжает удерживать меня пятернёй за затылок, но хватка уже не такая крепкая. Из первобытного наваждения в суровую реальность возвращает его короткое касание — ненавязчивое, вдоль спины к ягодицам, — и, кажется, он, будто вспомнив, что в его руках я — сумасшедшая поломанная кукла, как от огня, одёргивает руку, возвращая её на талию. Но уже поздно. Былое возбуждение испаряется, уступая место панике. Я отталкиваю, ударяя ладонями по груди, но мужчина этого даже не замечает, и тогда я кусаю Мирона до металлического привкуса крови во рту. И он отпускает. Глаза безумные, ноздри раздуты. Но ему необходимо буквально пару секунд, чтобы прийти в себя, а я лишь таращусь на него, инстинктивно касаясь пальцами своих воспалённых губ, ещё помнящих на себе это сумасшедствие. — Сейчас едешь домой и ждёшь меня паинькой, — распоряжается сиплым голосом, по‑хозяйски кладёт деньги со стола в маленький кармашек моей сумки. — Завтра едешь со мной на праздник к другу. И, наступая собственной гордости на шею, я согласно киваю, в очередной раз проигрывая. Но мне нужно время, короткая фора. Сейчас соображать здраво для меня непосильный труд.***
Асфальт под колёсами кажется бесконечным, как и редкие голые деревья, проплывающие размазанной линией за окном — в этой изнуряюще длинной дороге. За спиной добрая сотня километров, и это лишь треть пути. Долбаный чиновник с его вечной паранойей, поселившийся у чёрта на куличках… Римма, сидящая справа от Мирона, нервно теребит подол платья. Её взгляд, привычно задумчивый, скользит по унылому пейзажу за окном. Безупречная во всём. Светлые волосы, чуть отливающие медью в ярком солнечном свете, сегодня непривычно выпрямлены — ниспадают идеально гладким водопадом вдоль спины, уложенные на одну сторону. На губах — красная помада, восхитительно гармонирующая с чёрным сдержанным платьем по фигуре. Она долго крутилась перед зеркалом, критически рассматривая себя и прикусывая губы в сомнении — словно оценивала, соответствует ли статусу мероприятия. Но Мирон знал заранее: не соответствует. Она гораздо лучше любой из высокомерных сук — моделей, певиц и прочих подружек Эллен, приглашённых в дом мэра. Мирон размеренно постукивает в такт драйвовому рэпу в динамиках, неизменно внимательно сканирует привычно строгим взглядом безлюдную трассу, хоть и даёт себе иногда редкую фору — бросить мимолётный взгляд на погруженную в свои мысли училку. Скупой на эмоции, он лишь непонимающе сдвигает брови, когда на приборной панели кричаще красным вспыхивают индикаторы — сбой в работе аккумулятора и системы стабилизации. Не давая форы на то, чтобы оценить ситуацию, машина предательски глохнет с жалобным рокотом. Мужчина чертыхается сквозь зубы, покидая салон автомобиля, быстро обходит его. Нетерпеливо открывает капот, серьезным взглядом проходясь по двигателю и блоку предохранителя. И причину долго искать не пришлось — не заметить белоснежный стикер с жирной печатью «ты ответишь за всё», — невозможно. И словно в подтверждение — тонкие проводки аккуратно надрезаны. Именно надрезаны, повреждены намеренно частично — из цели вывести машину из строя где-то в пути. Он быстро прячет лист в карман, чувствуя позади осторожные шаги. Римма заглядывает через плечо, с любопытством рассматривает мотор. Бровки задумчиво хмурятся, словно она что‑то в этом понимает. Забавная. — Что случилось? — спрашивает девушка, переминаясь с ноги на ногу на высоких каблуках, согревая ладони дыханием. — Что‑то с двигателем, да? Мирон кивает, подтверждая её наивную догадку, — лишь бы удовлетворить любопытство Риммы. Дерьмо. Его телефон, разряженный, валяется в бардачке — и как назло портативный зарядник дома остался. — Тащи телефон, позвоню Глебу. Он своих людей пришлёт и эвакуатор вызовет, — бросает через плечо Мирон. Римма с готовностью кивает, подходит к машине и вскоре протягивает ему телефон — потрёпанный старенький самсунг с глубокой трещиной на весь экран. Мужчина быстро набирает знакомый номер. Гудок… Первый, второй, третий… И экран мобильника потухает, словно устраивая им «восстание машин» прямо посреди безлюдной трассы. Вопросительно приподняв бровь, он разворачивает к девушке чёрный безжизненный экран. — Он на морозе выключается, —выдавливает неловкую извиняющуюся улыбку, оправдываясь, прикусывает виновато губу. Не скупясь на отборную брань, Мирон шипит проклятия — кажется, на весь мир, — оценивая их незавидное положение. — Где нормальный телефон, который я тебе купил, Римма? — он зло цедит сквозь зубы, хотя заранее знает ответ. В прикроватной тумбочке дома. Даже не распакованный. Конечно, гордая училка отказалась принимать подарок — как и все предыдущие. И вот — череда глупых обстоятельств, венчаемая одним огромным: кто‑то, одержимый мыслью о мести, постоянно напоминает о своём присутствии, оставаясь при этом тенью. — И что теперь делать? — несмело задаёт логичный вопрос Римма, оглядываясь вокруг — на безлюдную трассу, теряющуюся в сером горизонте. Мирон поджимает губы, обдумывая варианты. Шагает к машине, достаёт из салона почти пустую пачку сигарет — словно нарочно. — Здесь, примерно в сорока минутах ходьбы, если верить навигатору, есть хутор, — выдыхает он, и дым поднимается в морозный воздух маленькой тучкой. — Хотя с тобой — час, — кивает он на стройные ноги в каблуках, впервые замеченных на девушке за всё время их знакомства. — Попросим у местных зарядить телефоны, чтобы с цивилизацией на связь выйти. Римма доверчиво кивает. Вопреки его ожиданиям, она не сыплет чередой вопросов — например, о том, что хутор может оказаться гораздо дальше или вовсе не существовать. Словно чувствуя его напряжение, она шагает рядом тихо и спокойно. Он вкладывает её хрупкую прохладную ладошку в свою руку, напряжённо смотрит вперёд, надеясь, что сможет вывести их в правильном направлении, а путь он видел лишь мельком на экране навигатора. Они шагают размеренно, в нерушимой тишине. Каждый погружён в свои мысли, и мысли Мирона вовсе не оптимистичны. Перспектива замёрзнуть посреди трассы в глухомани, где едва раз в пару часов проезжает машина, не кажется радужной. И это не говоря о том, что кто‑то охотится за ним. А ведь он при всем риске в своей жизни особо не скрывался, у него никогда не было телохранителей; всегда высмеивая это в друге, сейчас он впервые сталкивается с перманентным сталкерством. Только, блять, кто? От очередного порыва выругаться его удерживает резкая реплика Риммы: — Снег! — счастливо взвизгивает она, протягивает руку и ловит первые снежинки, мягко кружащиеся в воздухе. «Только этого не хватало…» — мрачно думает Мирон, но мягкая улыбка на женских губах всё же поднимает настроение. Снежинки мягко оседают на её светлых волосах — таких же светлых, как сам снег. Да, это ее стихия. Она сама как снежинка: красивая до одури, но коснись — и она испарится. Её почти детский восторг приводит мужчину в недоумение. Он готов подарить ей весь мир за одно её «да», а она, задрав голову, с восхищением любуется снегом. И самое странное — такой реакции у неё не вызывали самые щедрые его подарки: она с равнодушием отодвигала дорогую ювелирку, её не впечатляли шикарные рестораны, а реакция на освобождение от «кандалов» ипотеки была диаметрально противоположной ожидаемой. — Как красиво, правда? — Она не сводила взгляда с неба, щедро сыплющего холодный пепел прямо в лицо. — Жаль, что в нашей местности снег — такая редкость. Мирон вовсе не разделяет ликования Риммы, хотя видеть её такой — искренне радующейся — ему нравится. — Ага, и теперь это дерьмо застилает глаза, — бурчит он недовольно, пряча руки в карманы пальто. — А я, на минутку, и без этого в душе не ебу, куда нам идти. — Ладно тебе, зануда, — Римма слегка съёживается от неожиданной грубости, но продолжает: — Снег — это же как начало новой жизни. Какой‑то более зрелой, что ли. В детстве первый снежный день в календаре всегда обводила кружком. Она умалчивает, что и сейчас так делает — что в её, теперь уже безлюдной квартире, висит календарь с выведенным красной ручкой декабрьским днём. Примерно через полчаса они действительно выходят к хутору. Здесь буквально пара домов. Они спускаются к первому попавшемуся. Старенький, чуть покосившийся домишко окружён зелёным деревянным забором с потрескавшейся краской. Во дворе, угрюмо и не без доли подозрения на них смотрит пожилой, но довольно крепкий мужчина. В его взгляде читается удивление: встретить в этой глуши новые лица — редкость. Фёдоров начинает разговор с хозяином. Римма не слышит их слов. Приходит в ужас, когда через хлипкий заборчик на неё выскакивает огромная овчарка, вид которой заставляет мысленно прощаться с жизнью. Однако, вопреки ожиданиям, собака принимается радостно тереться о её ноги и довольно виляет тяжёлым хвостом. Мягко улыбаясь, она присаживается, гладит овчарку по густой шёрстке, а та, в свою очередь, преданно принимается лизать её руки. — Всё у вас, молодых, в деньгах измеряется, — Римма подняла глаза на мужчин, когда услышала недовольное бурчание старика рядом с Мироном, татуированной рукой протягивающим пару крупных купюр. — А на суде божьем деньгами не расплатиться… Проходите — гостями будете. Наша Ласка плохих людей даже на порог не пустит, а тут такое радушие! Мужчина хлопком по ноге подзывает собаку, разомлевшую в нежных руках девушки. — А кто я такой, чтобы с нашей Ласонькой спорить? Животные гораздо умнее людей, они всё чувствуют, — вслух размышляет мужчина, трепля за ухо любимого питомца. — Душа моя, стол накрывай, у нас гости! — кричит мужчина, ступая ногой в тяжелых берцах на поскрипывающий порог.***
Давно не испытывала такого уюта, как здесь — на кухне дома, где я едва провела пару часов. Вдыхаю аромат чая с сушеной мелиссой, слух ласкает потрескивание дров в печи, а я глазею в небольшое окошко, по-шпионски подсматривая за Мироном. То, насколько он разным может быть в зависимости от ситуации, меня всегда удивляло. Невероятная способность чувствовать себя как рыба в воде в любой среде. В зубах зажата сигарета, брови нахмурены, думает о чём‑то мне неведомом, сильными руками ударяет топором по кривым берёзовым пням, ловко раскалывая брёвна, складывает их в стремительно растущую кучу. На улице мороз, но мужчина его, видимо, не ощущает: пальто висит на крылечке, а рукава толстовки подвернуты до локтя, демонстрируя многочисленные татуировки, явно смущающие Настасью Филипповну, хозяйку этого небольшого, но невероятно уютного дома. — Может, пирожок ещё хоть один съешь? — От разглядывания Мирона, работающего за окном, меня отвлекла как раз она. Я отрицательно качаю головой — на еду больше даже смотреть не могу, но, кажется, радушной хозяйке и этого мало. — Ну худющая же! Женщина качает головой, обмотанной цветастым платком, суетливо колотя венчиком тесто в миске. — А разрисованный‑то твой не промах! — проследив взглядом за мной, довольно произнесла женщина. — Я‑то думала, вы, городские, ничего тяжелее ручки шариковой поднять не в силах, а тут вон — Степану почти все дрова за час перебил. Разрисованным Мирона за глаза Настасья Филипповна, качая головой и крестясь, стала называть, стоило ей увидеть его татуировки. И, честно говоря, меня это даже забавляет. Пожимаю плечами, не меньше женщины удивлённая неожиданным талантом Фёдорова. С трудом отвожу взгляд, возвращаясь к небольшим кружочкам теста на столе передо мной. Беру один в руки, вспоминая детство, когда вместе с тётей вечерами напролёт лепили пельмени. — Деток бы вам нарожать, пока годы позволяют, — как бы невзначай говорит женщина, полными руками просеивая муку в миску. — Вот нам со Степаном Петровичем Господь так и не послал детей, а так просили, так просили… Женщина откладывает миску, тыльной стороной ладони утирая раскрасневшиеся щёки, отворачивается, чтобы дать неожиданно проснувшимся эмоциям утихнуть. — Мне очень жаль, что так вышло, — получается тихо, и я даже не уверена, что старушка услышала. — Только вы всё не так поняли. У нас с Мироном ничего нет. С особым упорством защипывая края теста, концентрирую внимание на лепке в надежде, что Настасья Филипповна не задаст больше вопросов, иначе я поплыву. Как объяснить то, что между нами происходит? — На чужого душе мужчину так не смотрят, Римма, — как‑то снисходительно говорит хозяйка, присаживаясь рядом. Молчу. Не хочу что‑либо доказывать, спорить с этой прекрасной женщиной, которая и так была к нам слишком добра. — И всё‑таки правильно, что вы решили остаться на ночь. Утро вечера мудренее, — резко переводя тему, она принимается вместе со мной накладывать фарш в маленькие кружки теста. — Не мы — это он так решил! — обида вырывается впереди меня, и я что есть силы начинаю раскатывать деревянной скалкой несчастный кусок теста. — Моего мнения никто не спросил. Женщина удивлённо поднимает седые брови, заглядывая мне в глаза своими светлыми, почти бесцветными глазами, словно прожигая душу. Потому что видит меня насквозь. В женщине этой — кладезь мудрости, что чувствуется в каждом её спокойном, бьющем точно в цель слове. — А разве ты бы поступила иначе? — она накрывает мою ладонь своей в немом призыве остановиться и перестать мучить несчастное тесто. — Вариантов у вас не было. Разрисованный твой и при всём желании сети не словит — нет её здесь. Автобусы только завтра ходить начнут, о такси и речи быть не может. Что бы сделала ты, Римма? Пешком в город пошла? Говорит со мной, как с ребёнком, а я под этим всепонимающим взглядом чувствую себя соответствующе. — Конечно, нет, — устало говорю, рисуя пальцем по усыпанному мукой столу. — Но ведь он даже не поговорил со мной, как будто у меня не может быть своего мнения! — Мог, но не спросил. И не будет, — уверенно отрезает женщина. — Так и будете вечно маяться, пока оба не изведетесь. Ты же с ним постоянно меряешься яйцами, вот он и показывает тебе, кто хозяин в доме. Как только перестанешь с ним конкурировать, получишь другого мужчину. — Получается, мне гордость куда подальше засунуть и собачонкой ему в глаза смотреть? — парирую, отряхивая руки от муки. — Нет уж — увольте. Женщина качает головой, снисходительно проходясь по мне мудрыми глазами. — Сила женщины — в умении быть слабой, — наклоняется ближе ко мне, говорит почти заговорческим шёпотом, словно ведая тайну. — Разрисованный твой — со стержнем мужик, он тебя поведёт по жизни. Ещё б каракули эти сатанисткие с кожи смыть… Старушка встаёт, шоркая комнатными тапочками, семенит к окну, куда теперь для меня смотреть — негласное табу, потому что знаю: там Мирон, в щепки бьющий дрова и о чём‑то беседующий со Степаном Петровичем. Прокручивая вновь её слова в голове, закатываю глаза. Кого я вообще слушаю? Глубоко пожилую женщину, знакомую мне буквально пару часов? Она судит по своей правильной жизни, где сорок лет с одним мужчиной рука об руку. — И не закатывай глаза, Римма, я знаю, о чём говорю, — уверенно говорит женщина, а я вздрагиваю невольно оттого, что глаза у этой прозорливой женщины, кажется, даже на затылке. Настасья Филипповна накидывает на ссутуленные под тяжестью прожитых лет плечи потрёпанный полушубок, кажется, собираясь оставить меня наедине со всем сказанным ею. — Подожди, — говорит хозяйка, наклоняясь надо мною. — У тебя в волосах… — легко касается моих волос, что‑то вынимая из них. — Веточка запуталась. Пропускает хитрую улыбку и выходит из комнаты.***
Стены из потемневших от времени брёвен источают тонкий смолистый аромат. В углу — массивная печь‑каменка с чугунным котлом, от которой идёт ровный приятный жар. Я осматриваюсь вокруг, прижимая к груди полотенце, заботливо предоставленное мне хозяйкой этого дома. За окном — темнота и тишина, а здесь, внутри, — тепло, покой и запах берёзового веника, подвешенного сушиться у печки. Несмотря на то, что я выросла в деревне, я ни разу не была в бане, наверное, поэтому долго топчусь на месте, осматриваясь вокруг. И едва не подскакиваю на месте, когда тяжёлая дверь позади меня со скрипом открывается. Мирон. В каждой из татуированных рук — по большому тяжёлому алюминиевому ведру с водой. — Это глухомань, принцесса, — видя моё замешательство, поясняет, скользя ленивым взглядом по моей фигуре. — Здесь нет центрального водоснабжения. И это я совершенно не учла, но виду подавать не позволяет гордость. — Спасибо, но я бы и сама могла, — киваю на вёдра в его руках. Совершенно невинная фраза, вырвавшаяся из моих уст, становится катализатором, бензином в огонь федоровской импульсивности. — Да ты вообще всё сама можешь, только нахрена надрываться? — он зло бросает вёдра, отчего часть воды выплёскивается прямо мне на ноги. И говорит Мирон вовсе не о вёдрах. Ударяя тяжёлой дверью так, что стены маленького предбанника вздрогнули, он выходит прочь. А меня будто этой холодной водой из вёдер окатили. Хлесткая мысль звучит внутри надтреснутым голосом: «А было бы иначе, если бы я «умела быть слабой?»***
Он выходит на улицу, где контрастный холод отрезвляет. Щёлкает зажигалкой у зажатой в зубах сигареты. Сам не заметил, как выкурил её. Потянулся в карман за следующей. — Если будешь курить по две каждый раз, когда она треплет твои нервы, будет точно как на картинке, — словно из ниоткуда появившаяся Настасья Филипповна кивает на пачку в его пальцах с изображением какого‑то чудовищного заболевания. Фёдоров усмехается, прячет пачку в карман и крепко затягивается, опираясь корпусом о крыльцо. — Жена твоя обронила, — протягивает ладонь, в которой лежит маленькая заколка. — Нашла вот. Берёт заколку‑невидимку, крутит меж татуированных пальцев, зачем‑то внимательно разглядывая. — Она мне не жена, — бросает хмуро, на выдохе, вместе с сигаретным дымом. Женщина крепче кутается в шерстяную шаль. — Да? А кто она тебе? — нужно отдать должное актёрскому мастерству Настасьи Филипповны, сыгравшей искреннее удивление на ура. Фёдоров ожидаемо колеблется, подбирая слова с учётом того, что перед ним пожилой человек советской закалки, и суровой реальности настоящего она просто не поймёт. — …Ты себе на этот вопрос ответь, не мне, — строго продолжает прозорливая женщина. — Даже самая дикая кошка в правильных руках мурлычет… Но для этого она должна ощущать себя нужной. Голос её прерывистый в звенящей тишине эхом отдаёт. Женщина шоркает внутрь дома, бросая тихое напоминание выключить свет, когда докурит.***
Ворочаюсь в большой кровати с железной узорчатой рамой, то укрываясь почти с головой старым лоскутным одеялом, то, наоборот, сбрасывая его с себя. Рассматриваю фотографии на стенах с потрёпанными и почти выцветшими обоями в мелкий цветочек. На каждом из них — хозяева дома. Больше всех мне нравится свадебная. Настасья Филипповна здесь совсем юная: ей лет восемнадцать, стройная, в длинном белоснежном платье, и рядом с ней такой же молодой, с задорным блеском в глазах, Степан Петрович. Они смотрят друг на друга с счастливыми улыбками на губах и нежностью в глазах. С ума сойти! Этой фотографии уже сорок лет. Никогда бы не подумала, что смогу допустить такую мысль — уснуть без Мирона я не могу, но так и есть. Ныряя в тапочки, заботливо выделенные мне гостеприимной хозяйкой, я почему‑то на цыпочках выхожу на крылечко, где стоит мужчина, задумчиво глядя куда‑то вдаль перед собой. В хуторе царствует ночь. Здесь она особенно тихая. Возникает какое‑то эфемерное ощущение, будто во всей вселенной остались лишь мы одни. И я солгу, если скажу, что мне это не нравится. Возвращаться в город почему‑то не хочется, хотя у этого места есть всё же огромный минус — я не могу позвонить Лёше. Это первый вечер, когда я не вышла на связь с сыном. Переминаюсь с ноги на ногу, подумываю, что нужно как-то осторожно заявить о своём присутствии, чтобы не напугать явно не ожидающего увидеть меня Мирона. — Заболеешь — убью, — подаёт голос мужчина, отчего мы будто негласно меняемся местами, и подпрыгиваю от неожиданности уже я. Ничего не отвечаю, подхожу к Фёдорову, поднимая взгляд — туда же, куда смотрит он, — в беззвёздное насыщенно‑фиолетовое небо, в котором вихрем кружатся снежные хлопья. Уже пару лет не было такого снегопада. Из будки выбегает собака, деловито перепрыгивая низкие деревянные ступени, в считанные секунды кладёт голову мне на ноги, преданно заглядывая умными, блестящими глазами в мои глаза. — Ласонька, — присаживаюсь на корточки, чешу собаку за ухом, а она принимается руки мои шершавым языком лизать. — Лёшка всегда о собаке мечтал, но я так и не решилась. — Почему? — сиплым голосом спрашивает Мирон, даже не удостаивая меня взглядом. — В наши‑то сорок метров только собаки и не хватало, — скольжу пальцами по густой шёрстке, с улыбкой наблюдая, как собака блаженно прикрывает глаза, подаваясь навстречу моим поглаживаниям. Мужчина, кажется, не настроенный на разговор, лишь тихо хмыкает, приходя к каким‑то своим выводам. В темноте его острые черты лица кажутся будто отлитыми из металла. — Вроде бы правильно поступила, рационально, а ощущение, будто ошибку чудовищную сделала. О многом жалею, — не знаю, что толкает меня на откровения. — Что с собакой этой; что Лёшку проглядела, недоследила; что мальчишку, которого усыновить хотела, так просто упустила… Вернуться бы назад — многое бы изменила. Сумбурно вываливаю разные по значимости события, и даже Ласка, кажется, ощущая мою глухую бесполезную тоску, жалобно заскулила. — Почему именно этого ребёнка? Он же почти подросток был, базовые установки сформированы, его уже и не перевоспитать, — цинично рассуждает Мирон, тон его холоднее декабрьского морозного воздуха. Наверное, это логичный вопрос, но он почему‑то поднимает внутри меня бунт. Разве взрослый ребёнок не заслуживает любви? Разве ему меньше хочется, чтобы им дорожили? Хотя у нас и правда с мальчишкой разница‑то смешная в возрасте: мне было двадцать, ему десять. Вряд ли я смогла бы стать ему матерью. И всё же… — Была в нём какая‑то опасность, что ли, — слова подбирать ужасно сложно, вспоминая этого своенравного, сложного мальчугана с глазами дикого волчонка. — Он мне пороховую бочку напоминал — никогда не знаешь, когда рванет. Ему любовь нужна была гораздо больше, чем другим детям. Он наконец‑то удостаивает меня взглядом — внимательным, со сканирующим прищуром, — а после невпопад кивает каким‑то своим мыслям. — А у тебя бывает такое чувство? Когда вроде поступил, как ни крути, правильно, а на душе всё равно кошки шкребут? Мужчина молчит, а я ругаю себя за многословие. И, наверное, надо бы оставить его одного — он ведь всем видом показывает, что это одиночество ему комфортно, — но и возвращаться в пустую постель мне ужасно не хочется. — Я много наделал дерьма, и вину свою буду нести вечно, но жалеть о чём‑то вдогонку… Нет, — говорит ровно, когда я уже отчаялась услышать его ответ. — Чего не спится? Совершенно неожиданно переводит тему Мирон, отчего я на пару секунд столбенею. А в голове эхом звучит спокойный женский голос: «сила женщины в умении быть слабой». — Я боюсь в чужом доме одна спать, — честное признание срывается с губ раньше, чем я успеваю его обдумать. — Ты злишься на меня, да? Негласно перенимаю его манеру к резкому переводу темы. Мне от этого безразличия почему-то не по себе. Хотя, с каких пор мне не все равно? Без предупреждения он крепко обхватывает мою талию в кольцо сильных рук и прижимает к своему неожиданно тёплому телу — так резко, что едва получается удержать равновесие. — Замёрзла, — то ли спрашивает, то ли констатирует, упираясь носом в мою шею. — Я не могу всерьёз злиться на тебя, Римма, — сквозь короткую ухмылку, серьезно отвечает Мирон. — Бесишь ли ты меня? Как никто! Но злости к тебе у меня никогда не будет. — Разве это не одно и то же? — удивление в перемешку с непониманием вырывается непроизвольно. И я так неожиданно… расслабляюсь? — Для меня — нет. Да, именно так: какое‑то необоснованное спокойствие вместе с теплом от его тела разливается по коже. Не нахожу слов для ответа. Мы молчим. Я невольно подхватываю его меланхоличную ноту, смотрю вдаль — туда, где в сумерках ночи растворяются очертания деревьев и заборов. Блаженно прикрываю глаза, чувствуя, как его подбородок упёрся в макушку, а губы легко коснулись затылка — не страстно, а как‑то успокаивающе. А может, я дурочка, которой только дай себе навыдумать небылиц? Но мне так невыносимо хочется обмануться, впервые в жизни почувствовать себя нужной. Нужной — не как игрушка, средство, чтобы снять напряжение, а женщиной. Той самой, о которой говорила Настасья Филипповна: слабой и уязвимой. Мы оба совершенно инстинктивно оборачиваемся к окну, за которым мелькнули два силуэта: женщина шутливо замахивается на мужа и, шурша шторой, торопливо скрывается вслед за ним. И я, сама не ожидая от себя такого, запрокинув голову, расхохоталась — звонко, открыто, так, что даже снежинки, казалось, закружились в воздухе веселее. Мирон короткой улыбкой отзеркалил мою эмоцию.***
Я отмахивалась от Настасьи Филипповны, настойчиво требовавшей, чтобы мы непременно взяли с собой домашние яйца и молоко, когда у покосившихся ворот остановились два огромных, устрашающих чёрных тонированных джипа без номеров. Инстинктивно оборачиваюсь на Фёдорова: он с прищуром серьёзных глаз выдыхает дым в воздух. Спокоен, более того — на полных губах проскальзывает мимолётная улыбка, и мне становится чуточку спокойнее. — Ну и чё стоим? — тонированное стекло опускается, и я узнаю Глеба, сидящего на переднем пассажирском сиденьи. — Амнистия, голубки! Мамка приехала! — Снимает очки с карих глаз, улыбаясь во все тридцать два.