my little hawk, why do you cry?
28 декабря 2025 г., 18:18
Примечания:
или au, где у Майка нет лоботомии
эта работа и главы называются строчками песен Суфьяна Стивенса.
я как и он ощущаю бесконечную тоску. (но в отличии от него обожаю хорошие концы that’s it)
Майк сидел в комнате, где, казалось бы, всё должно было удерживать его в действительности: лица, голоса, движения плеч, привычные жесты тех, кого он знал годами, — и всё-таки ему казалось, что здесь нет никого; вернее, не так: все были, все дышали, шевелились, перебрасывались словами, кто-то, возможно, даже пытался шутить, но всё это вдруг потеряло вес, будто мир сосредоточился в одном углу, в одном человеке, в каждом его неровном вдохе.
Каждый всхлип Уилла отбрасывал Майка в детство: ещё мальчишкой Уилл стыдливо всхлипывал, как будто боялся, что его услышат. Этот звук отдавался в груди Майка короткой и злой болью, словно кто-то прикасался к открытой ране лучшего друга, к которой он не позволил бы прикоснуться никому на свете.
Сначала Майк улыбался — да, улыбался, подбадривающе, почти автоматически, потому что это было единственное, что он умел делать без усилия: успокаивать. Он чувствовал, что Уиллу не по себе, чувствовал это кожей, всем своим вниманием, натренированным на Уилла с детства, и был уже готов подняться, подойти, взять его за плечи, прижать к себе, спрятать от всех, как будто можно спрятать человека от его же собственных слов, как будто объятие способно отменить то, что сейчас будет сказано.
Он хотел, чтобы Уилл снова улыбнулся. Он хотел этого так отчаянно, будто без этой улыбки в комнате стало бы совсем темно.
И вот тогда Майк впервые поймал себя на мысли, такой стыдной, что её хотелось тут же раздавить: он ведь всегда думал, что понимает Уилла лучше других. Всегда. Майк гордился этим. Он не говорил об этом вслух, конечно, но жил так, будто это его право, его привилегия — быть тем самым человеком, который “рядом”, который “сразу чувствует”, который, если надо, подставит плечо, скажет нужное и спасёт.
Смешно, правда? Смешно и гадко, потому что в ту секунду, когда Уилл начал говорить по-настоящему, Майк не сделал ничего: не подошёл, не обнял, не спас, да он даже не замечал сидящей в Уилле боли раньше.
И именно тут, именно в этот момент, когда он собирался сделать “правильное”, привычное, спасительное, с ним случилось что-то совершенно постыдное: он начал каменеть.
С каждым словом, произнесённым Уиллом, словно что-то незаметно и неумолимо схватывало его изнутри: ноги будто налились свинцом и приклеились к полу, во рту пересохло так, что он едва сглатывал, а в ушах поднялся тонкий звон. Майк будто перестал принадлежать своему телу. Он всё ещё смотрел, он всё ещё сидел среди своих, он даже, кажется, кивал в нужные моменты… но сам он уже был не здесь: как будто его отодвинули на шаг в сторону, и этот шаг оказался пропастью.
Он видел, как двигаются губы Уилла. Видел, как кто-то рядом кивает. Видел, как на секунду меняется выражение лица у Эл, у Джонатана, у кого-то ещё. А смысл… смысл приходил с задержкой, и в этой задержке рождалось не понимание, а страх. Страх такой, что сразу хотелось найти виноватого. И виноватый, разумеется, находился мгновенно: Майк.
Потому что если Уилл говорит о чём-то тяготящем, если он довёл себя до того, что произносит это вслух при всех, значит, он носил это давно. А если носил давно, значит Майк был рядом всё это время. Значит, он должен был увидеть. Значит, он не мог не увидеть. Значит… значит, он просто не хотел видеть. Или не умел. Или ему было удобно не замечать. Любой вариант казался одинаково мерзким.
Майк очнулся только тогда, когда увидел, как Джонатан, Лукас и Дастин обнимают Уилла — и тут, в этом простом, почти грубом движении, его будто ударило: вот оно, настоящее. Вот, вот что делают люди, когда им больно. Они обнимают. Они подходят и держат. А он сидел и улыбался, как идиот, и каменел, и смотрел, как Уилл переживает что-то огромное, и не мог пошевелиться, потому что в нём вдруг поднялось то, что он терпеть не мог: ощущение, что дело касается его.
И самое страшное было даже не это. Самое страшное было то, что у него — у Майка, у которого всегда “всё про друзей”, “всё про поддержку”, “всё про правильное” — впервые возникла мысль, от которой стало по-настоящему стыдно: что если он не имеет права терять это место в жизни Уилла. Что если он вдруг понял, как много это значит — и именно поэтому теперь боится, что Уилл научится обходиться без него.
Майк незаметно выскользнул из комнаты. Он не хотел сбегать, но его тело само нашло спасительную щель, куда можно выскользнуть, когда в груди стало тесно. Ещё секунда среди людей обещала ему либо неуместную дрожь в голосе, либо ту самую улыбку “всё же в порядке”, которую он сейчас ненавидел в себе больше всего. В коридоре было прохладнее; тянуло сыростью, где-то пахло старым деревом и пылью, и это было даже хорошо — запахи, вещи, стены не требовали от него ответа.
Он остановился у окна, но не взглянул наружу. Наружу сейчас смотреть было опасно: там начинался мир, где надо действовать, говорить, решать, а он вдруг обнаружил в себе какую-то мерзкую неспособность. Оцепенение бы выдало его страх, страх не за всех, не усталость, а то, что его собственная жизнь на секунду стала важнее общего дела. Он поймал себя на этой мысли, и ему стало тошно от стыда. Как будто он позволил себе непозволительную роскошь чувствовать “личное”, когда вокруг всё рушится.
В голове, как назло, всплыло то слово — “краш”. Оно зазвенело, и Майк почти физически почувствовал, как это брошенное Уиллом слово режет его изнутри: “краш” — это то, о чём говорят с благодушной снисходительностью, “краш” — это “прошло” ещё до того, как было признано чем-то серьёзным. А у него с Уиллом никогда не было “прошло”.
У них было “всегда” — настолько давно и настолько крепко, что оно превратилось в нечто вроде закона: можно злиться, можно молчать, можно ссориться, можно не понимать друг друга, но рядом они всё равно окажутся, потому что иначе не складывается.
И вот от этого становилось по-настоящему страшно: если Уилл сумел назвать то, что, возможно, касается Майка, словом, которое заранее делает их маленьким и временным, значит, он уже тренировался. Значит, он уже пытался поставить границу там, где раньше границы не требовались. Значит, он уже решил, что “это” должно пройти.
И тут Майка, как ударом, накрыло теми самыми воспоминаниями, от которых он весь вечер отмахивался, будто можно отмахнуться от собственной жизни: Эл и он. Как они стояли рядом. Как он держал её за руку. Как целовал её.
Как говорил то, что считал правильным, то, что должен был говорить, — и при этом даже не оглянулся, даже не прислушался, что происходит рядом с Уиллом, который улыбался так же, как улыбался всегда: мягко и подбадривающе, с этой его привычкой делать вид, что ему нормально, лишь бы другим было легче.
Майк вдруг понял, что в этой привычке была какая-то ужасающая дисциплина. Ему стало ясно, что Уилл не просто “молчал”. Он работал. Он держал себя. Он выбирал слова, выбирал выражение лица, выбирал, как смотреть, как не смотреть. И всё это — рядом с Майком, под самым носом у Майка, который считал себя внимательным, считал себя “тем самым”, считал, что имеет право думать: “я понимаю”.
И вот теперь он стоял один в коридоре и пытался заставить себя не думать дальше. Потому что дальше начиналось то, чему он боялся назвать даже внутри головы: что если он действительно — он, Майк, со всей своей привычной нежностью, со всеми этими объятиями, этими “ты в порядке?”, этими ночными разговорами, этими письмами и звонками и вечным “я с тобой”, — что если он сам, не желая, не понимая, сделал так, что Уилл оказался влюблён.
Не “влюбился”, как будто это случайная простуда, а мучительно и неизбежно, потому что рядом с Майком трудно не чувствовать, когда Майк отдаёт себя целиком, как будто это естественно — быть чьим-то домом.
От этой мысли у него внутри поднялась злость. Сначала — на себя, потому что на кого же ещё. На свою глупость и слепоту, на то, как удобно он жил, не задавая лишних вопросов; на то, как легко он позволял Уиллу быть рядом, не замечая цены. Ему хотелось ударить от бессилия кулаком в стену, от этой отвратительной потребности сделать боль простой и понятной: вот рука, вот штукатурка, вот синяк, вот причина. Всё честно и ясно.
Но злость не остановилась там, где ей положено было остановиться.
Она повернулась осторожным зверем, который сам себя боится, и пошла на Уилла.
Почему “краш”? Почему вот так — словно между ними ничего не было, словно это можно поставить в один ряд с чужими именами, с подростковыми глупостями, с тем, что проходит само? Почему Уилл имеет право обесценить то, что, возможно, держало его живым, — обесценить и уйти дальше, как будто Майк не должен даже знать, что был причиной? Как будто Майк не должен даже попытаться… что? Исправить? Компенсировать? Вернуть?
Майк вдруг поймал себя на мысли совершенно недостойной, почти мерзкой: ему хотелось быть для Уилла важным именно так. Не просто “лучшим другом”. Не только тем, к кому идут в беде и к кому возвращаются, когда всё хорошо. Ему хотелось быть тем, из-за кого голос дрожит, ради кого не получится “двигаться дальше”, тем, чьё имя — пусть даже не произнесённое — оказывается тяжелее любой “Тэмми”.
И тут же в голове вспыхнуло: Тэмми.
Он вообще не знал, кто это. Имя было пустой оболочкой. И пустота раздражала ещё сильнее. Потому что пустота означает одно: это прикрытие. Это имя, которым можно обозначить то, о чём нельзя сказать прямо, чтобы не развалить всё окончательно. Майк почувствовал, как его начинает трясти — не внешне, он всё ещё стоял ровно, — а внутри: как будто в нём одновременно живут два человека. Один — тот, который хочет быть правильным, хочет уважать выбор Уилла, хочет сказать себе: “он имеет право двигаться дальше”.
Другой — тот, который вдруг понял, что потерять Уилла можно не смертью и не чудовищами, а вот так: тем, что однажды он научится жить без тебя.
Он выдохнул медленно, будто пытался выдохом вытолкнуть из себя всё это — стыд, злость, и страшное желание, которое он ещё не сумел назвать. На выдохе ничего не ушло.
Из комнаты донёсся чей-то голос, потом шаги. Майк услышал, как кто-то снова говорит о вылазке, о том, что “пора”. Мир возвращался в привычную колею, и ему бы тоже нужно нырнуть обратно.
Он постоял ещё мгновение, чувствуя, как сердце бьётся слишком быстро для человека, который просто стоит, и с той самой лихорадочной ясностью подумал: если Уилл и вправду решил, что это было “крашем”, значит, Майку предстоит жить в мире, где это слово прозвучало — и он промолчал.
И от этой мысли ему стало холодно.
Он вернулся в комнату, и кто-то уже натягивал куртку, кто-то пересчитывал фонари, кто-то спорил о том, где лежат запасные батарейки; привычная суета делала вид, что ничего не произошло, что можно перекинуть через плечо рюкзак и уйти.
Майк мельком, на долю секунды поймал взгляд Уилла. Уилл стоял у стола, складывал что-то в сумку аккуратно; в родных движениях всегда была эта робость. Уилл был собран, но Майк уже видел эту собранность иначе: как самоконтроль.
Майку вдруг захотелось сказать хоть что-нибудь. Задать вопрос, на который невозможно ответить, потому что ответ устроит или разрушит всё разом. Сейчас ему нужно было показать Уиллу другое, Майку хотелось крикнуть: я слышал тебя, я заметил тебя, я больше не пройду мимо.
И всё же рот не открывался. Слова в голове сразу превращались либо в грубость, либо в жалость, либо в ту страшную преступную ревность, в которой он медленно тонул.
Он сделал круг по комнате, сунул в карман фонарь, поднял с пола ремень от сумки, нацепил его на плечо. Всё это помогало занять руки. Руки должны были чем-то быть заняты, иначе они потянулись бы туда, куда нельзя тянуться при всех.
— Пора, — сказала Нэнси.
Все двинулись к двери. В этот миг Майк понял, что сейчас потеряет шанс.
Уилл оказался чуть позади, задержался у стола, чтобы застегнуть молнию на сумке. Молния заела, он дёрнул раз, другой, и с тихой усталостью выругался себе под нос.
В этот миг комната будто отступила. Люди прошли мимо, дверь на секунду открылась, впустив холод, и Майк сделал шаг обратно, к Уиллу, так быстро, что сам не успел продумать его.
— Подожди, — сказал он негромко.
Уилл поднял голову. В его взгляде мелькнуло что-то осторожное.
— Что? — спросил он, и в голосе не было раздражения. Скорее готовность. Та самая готовность, от которой Майку стало ещё хуже, потому что она означала: Уилл ждал чего-то подобного. Или он этого боялся.
Майк стоял слишком близко для обычного разговора и слишком далеко для того, что ему хотелось сделать. Он видел каплю пота на виске Уилла — смешно, в холодном доме, в сырости, когда всем зябко, — и подумал, что это, наверное, от напряжения. Уилл и напряжение всегда были вместе.
— Ты… — начал Майк и остановился, потому что даже простое “ты” прозвучало уже слишком.
Он сжал пальцы на ремне своей сумки. Ремень впился в ладонь, боль получилась тупой. Она помогала не провалиться.
— Я… — продолжил Майк, и это тоже было не лучше.
Уилл смотрел молча.
— Ты в порядке? — выдавил он наконец, и тут же едва не зажмурился от стыда, потому что это был самый привычный и безопасный вопрос. Какой же ты трус, Майк.
Уилл опустил взгляд к своей молнии, словно слова было проще уронить туда, чем держать между ними.
— Да, — выпалил он быстро.
Майк почувствовал, как внутри поднимается тихая и липкая злость. Не на Уилла, а на себя.
— Нет, — сказал Майк так же тихо. — То есть… я не знаю.
Он сам не понял, что сказал. По лицу Уилла пробежала тень.
— Майк, — произнёс Уилл и замолчал.
И в этом “Майк” было так много всего, что Майку захотелось шагнуть ещё ближе, сделать то, что он умеет лучше всего, что делал тысячу раз: прижать и спрятать. Рука почти поднялась, но он заставил её остаться на месте.
— Я слышал, — сказал он вместо этого, и голос у него унизительно дрогнул. — Я… я не… Я не хотел, чтобы ты… — он запнулся, потому что дальше начинались слова, которые уже нельзя вернуть назад.
В голове вспыхнуло имя: Тэмми. Смешно, что именно оно оказалось спасательным кругом.
— Про эту… Тэмми, — произнёс Майк, и собственный голос показался ему чужим. — Я не понимаю, зачем… почему так.
Уилл замер. Молния больше не была важна. Он держал собачку двумя пальцами и не двигался.
— Это ничего, — сказал он наконец. — Просто…
“Просто” у Уилла всегда означало, что он сейчас начнёт убирать себя с дороги. Убирать так, чтобы никто не споткнулся. Убирать так, как будто он заранее согласен на любой исход, лишь бы не причинить неудобства.
Майка от этого перекосило.
— Не просто, — выдохнул он.
Он увидел, как у Уилла едва заметно дрогнули губы, и он быстро опустил взгляд.
— Мы опоздаем, — сказал Уилл, и это было не про время.
Майк хотел схватить его за руку. Хотел остановить. Хотел сказать: я был рядом, и я не увидел, и это моя вина, и я не хочу, чтобы ты делал вид, что это мелочь. Хотел сказать: не уходи от этого в одиночку. Хотел сказать: не уходи от меня.
Вместо этого он сделал только одно — самое маленькое и самое отчаянное.
Он наклонился чуть ближе и произнес шёпотом:
— Не делай из этого мелочь.
Уилл поднял глаза. На секунду в них было что-то болюче беззащитное.
Снаружи кто-то позвал их. Холод снова пролился внутрь.
Уилл кивнул. — Пойдём, пора, — сказал он тихо.
И Майк пошёл рядом, чувствуя быстро бьющееся сердце, будто он только что сделал шаг в темноту, не зная, есть ли там пол.