***
Вернувшись в участок, он снял промокшую насквозь куртку, повесил ее сушиться на спинку стула у печки. В кабинете было тихо и пусто, Марк ушел по вызову. Чарли сел за свой стол, заваленный аккуратными стопками бумаг, чтобы заполнить краткий, формальный отчет об инциденте. Бланк лежал перед ним, ручка — старая, с синим стержнем, — рядом. Но первое время он просто сидел, откинувшись на спинку кресла, и смотрел в большое, прямоугольное, чуть запотевшее окно, выходившее на главную улицу. Стекло было мутным от постоянных брызг и конденсата, мир за ним казался размытым, нереальным. За этим жидким стеклом копошился серый, влажный, замедленный мир Форкса. Проехала полированная, черная машина доктора Каллена — мелькнула и исчезла. Прошла пожилая пара, миссис Энсли с мужем, под одним большим, клетчатым зонтом, медленно, осторожно переступая через лужи. Ничего. Полная, бессобытийная тишина. И тогда он появился. Сначала Чарли заметил лишь движение — открылась дверь «Торгового поста», звякнул колокольчик, и на пороге возникла фигура. Потом человек вышел на тротуар. Высокий. Очень высокий, пожалуй, даже чуть выше его самого, Чарли. Но в отличие от его собственной, отточенной годами службы выправки, этот мужчина был слегка, почти незаметно сутул. Не от возраста или болезни — ему на вид было лет сорок, от силы сорок пять — а как будто устал от собственного роста, от необходимости постоянно нагибаться, входя в двери, наклоняться к стойкам, приспосабливаться к миру, созданному для людей среднего роста. Плечи его были не сгорблены, а скорее мягко закруглены вперед, будто под невидимой тяжестью. На нем была простая, но качественная темно-зеленая фланелевая рубашка в рубчик, надетная навыпуск поверх потертых, но чистых и прочных джинсов темно-синего цвета. В руках он держал две большие холщовые сумки, оттянутые вниз явной тяжестью содержимого — углы каких-то коробок проступали сквозь ткань. Он вышел на тротуар, поставил сумки на мокрый бетон на секунду, будто давая рукам передохнуть, и в этот момент из двери аптеки рядом начала выкатываться женщина с громоздкой прогулочной коляской. Она боролась и с дверью, и с колесами, которые застревали в щели порога. Мужчина — Чарли мысленно тут же навесил на него ярлык: Кевин Блэквуд, тот самый новый жилец, плотник — заметил это. Он не бросился помогать, не сделал резких движений. Просто отступил на шаг в сторону, в тень от навеса, взяв свои сумки, и замер, пропуская ее вперед. И вот тогда, в сером свете угасающего дня, Чарли разглядел его лицо. Мужчина смотрел на женщину, и его взгляд не был пустым или отстраненным. Он был… внимательным. Спокойно-внимательным. И пока она, поборов наконец дверь, с облегченной улыбкой кивнула ему и покатила коляску дальше, на губах мужчины — на четко очерченных, не слишком полных губах — на мгновение, буквально на одну-две секунды, появилась улыбка. Не широкая, не радостная, не показная. Мягкая. И уставшая. Усталость лежала на его лице не как тень, а скорее как фактура, как глубинная особенность. Она читалась в глубоких, но чистых, лучистых морщинах у внешних уголков глаз, в легкой впалости щек под скулами, в том, как тяжело, почти неохотно, сходила эта улыбка, словно лицевым мышцам было непривычно и даже немного больно делать такое движение. У него были темные, почти черные волосы, коротко, почти по-военному стриженные, с густой, очень заметной, серебристой проседью у висков, которая резко, почти драматично контрастировала с основным цветом, будто кто-то провел по вискам двумя мазками светлой краски. Лицо — не мягкое, с сильным, немного угловатым подбородком, прямым, четким носом и высоким лбом. Но главное — глаза. Их цвет на таком расстоянии и в таком свете разглядеть было невозможно, но Чарли почему-то показалось, что они были светлыми. Серыми, или серо-голубыми. И в них, в момент той мимолетной, усталой улыбки, мелькнуло что-то… не оживление, не радость. Скорее, тихое, отложенное на дальнюю полку памяти участие. Легкая, автоматическая вежливость из прошлой жизни. Как будто он вспомнил, что так принято — улыбаться, когда пропускаешь женщину с ребенком, и сделал это, отдав долг какому-то древнему, почти забытому кодексу. Женщина кивнула ему еще раз с благодарной улыбкой и покатила дальше. Мужчина — Кевин Блэквуд — снова вздохнул, видимо, чисто физически, от тяжести сумок, поправил их в руках, чтобы распределить вес, и зашагал вдоль улицы, по направлению к Просеке, туда, где стоял его дом. Его походка была не быстрой, но уверенной, без суеты, без оглядки по сторонам. Он шел, глядя прямо перед собой, растворяясь в серой, сгущающейся мгле наступающего вечера, пока не скрылся из виду за поворотом у почты. Чарли просидел у окна еще минуту, может, две, не двигаясь, забыв и про отчет, и про холод чашки кофе на столе. Что-то в этом мужчине, в этой случайно подсмотренной сцене, зацепило его внимание с неожиданной силой. Не странность, о которой с таким жаром говорила миссис Крессвелл. Не настороженность, как к потенциально проблемному новичку. Что-то другое, более глубокое и личное. Знакомая усталость? Та самая, что жила у него самого глубоко в костях и каждый вечер смотрела на него из зеркала потухшими глазами? Или… тишина? Да, пожалуй, именно тишина. От него, от этого Блэквуда, исходила тишина. Не агрессивная, не враждебная, не замкнутая в себе. А какая-то… очень глубокая. Спокойная. Неподвижная. Как тишина в сердцевине старого леса после того, как пролетела и смолкла стая птиц. Тишина человека, который несет какую-то свою, тяжелую, но молчаливую ношу и не собирается ни с кем ею делиться, ни на кого ее перекладывать. Эта мысль — что где-то здесь, в этом же маленьком, дождливом городке, может существовать другой мужчина, который, возможно, несет что-то похожее на его собственную, немую тяжесть — уколола его, странно и неожиданно, где-то под ребрами. Он отогнал ее, резко тряхнув головой, как бы сбрасывая назойливую муху. Взял ручку, с силой нажал на колпачок, и начал выводить на бланке четкие, разборчивые буквы: «Дата. Время. Место. Характер инцидента: конфликт на почве личных неприязней между несовершеннолетними…»***
Рабочий день закончился незаметно. Сумерки сгустились в настоящую ночь, когда он, наконец, потушил свет в кабинете и направился домой. Дом, как всегда, встретил его — холодным, гладким паркетом прихожей, громким тиканьем старых кухонных часов, запахом пыли, смешанным со свежим, едким запахом моющего средства с генеральной уборки. Он включил свет в коридоре, и желтый свет лампы болезненно ударил в глаза. Приготовил себе ужин — простую яичницу-болтунью на скорую руку, съел ее стоя у раковины, почти не замечая вкуса, просто чтобы наполнить желудок. Помыл сковороду и тарелку, поставил сушиться. Потом долго стоял посреди гостиной, в темноте, не решаясь сесть. Телевизор смотреть не хотелось — яркие картинки чужой жизни казались сейчас особенно чуждыми и раздражающими. Читать — тоже, буквы расплывались перед глазами. В голове медленно, как тягучая смола, перекатывались обрывки образов прошедшего дня: разъяренные, перекошенные злобой лица подростков, восторженный, обжигающий взгляд мальчишки Дэнни… и потом, поверх всего этого, как более четкий кадр, то лицо. Усталая, мгновенная полуулыбка на улице. Темные волосы с резкой, серебряной проседью. Две тяжелые холщовые сумки в крупных, жилистых руках. В конце концов, почти машинально, он поднялся по лестнице наверх, в ванную. Решил принять душ. Может быть, очень горячая вода снимет это странное, необъяснимое напряжение, которое он носил в мышцах шеи и плеч, но даже не осознавал до конца. Он щелкнул выключателем, яркий свет хрустальной люстры залил маленькое помещение. Повернул краны, отрегулировал температуру почти до горячей, но не обжигающей, той, что заставляет кожу краснеть, но не болеть. Разделся медленно, сложив одежду — рубашку, брюки, нижнее белье — аккуратной стопкой на крышке унитаза. Зашел под струи. Вода ударила по плечам, по лопаткам, по спине, смывая ощущение сырости и холода, впитанное кожей за долгий день. Он стоял, опустив голову, давая горячим потокам бить прямо по затылку и стекать по лицу, по шее. Пар начал быстро подниматься, запотело большое зеркало над раковиной, затянуло матовой, молочной пеленой стеклянную дверцу душевой кабины. Он провел рукой по лицу, смахнув со лба мокрые, темные пряди волос. И сквозь мутное, пропаренное стекло увидел смутное, расплывчатое отражение — свое собственное. Контуры тела, широкие, еще мощные плечи, уже не такие резко очерченные, как в двадцать пять, но все еще сильные. Темные, густые волосы на груди, слипшиеся от воды и пара. Живот — плоский, без отвисшего жира, но уже и без былого, молодого рельефа пресса, просто ровная, твердая плоскость. И лицо… Он подошел ближе к стеклу, протер его ладонью, сделав небольшое прозрачное окно в матовой поверхности, чтобы увидеть себя четче. Свое лицо. Мужчина, как говорят, в самом расцвете сил. Сорок с небольшим. Все еще крепкий, здоровый, способный на физическую работу, на долгие часы за рулем, на то, чтобы разнимать дерущихся подростков одной силой взгляда. Но глаза… глаза, которые смотрели на него из зеркала, были как два потухших, холодных уголька. Карие, плоские, пустые. В них не было усталой глубины Блэквуда, не было мягкости его мгновенной улыбки. В них было просто ничего. Глухая, бездонная пустота, в которую уходили все взгляды, все ощущения, не оставляя ни следа, ни отзвука. Это были глаза человека, который давно перестал удивляться, радоваться, интересоваться. Который просто был. Он смотрел на это отражение, и правая рука его, висевшая вдоль тела, вдруг пошевелилась. Сначала просто пальцы, сжавшись и разжавшись, будто пробуя, живы ли еще. Потом ладонь медленно, почти украдкой, скользнула по мокрой, горячей коже живота. Не вниз сразу, а по кругу — по нижним ребрам, по плоской, твердой поверхности под ними, где уже давно не было и намека на мягкость. Пальцы чертили мокрые дорожки, собирая капли воды. Он смотрел на свою руку в зеркале, будто наблюдая за действиями другого человека. Потом ладонь все-таки поползла вниз. Ниже пупка, где живот переходил в более темный, густой треугольник волос, влажных, слипшихся и курчавых от воды. Он провел по ним раскрытой ладонью, почувствовав легкое покалывание, щекотку. Его член висел мягко, безжизненно, съежившийся от контраста горячей воды и прохладного воздуха в кабине, обычный кусочек плоти, о котором он почти никогда не думал. Он обхватил его ладонью, не сжимая, просто накрыл, почувствовав тепло кожи, гладкость головки, спрятанной под крайней плотью. Он сжал ладонь. Не сильно, но достаточно, чтобы почувствовать. Кожа была гладкой и прохладной. Большой палец нашел головку, провел по чувствительной плоти, уже начавшей теплеть от прикосновения. Механическое движение. Снизу вверх. Снова. Медленно. Ощущения были смутными, далекими. Как будто он трогал не себя, а что-то постороннее. Но постепенно, от монотонных, теплых движений, кровь начала приливать. Он почувствовал, как под его ладонью плоть начала оживать, наливаться тяжестью, упруго выталкивая кожу. Он сжал чуть сильнее, уже не просто накрывая, а обхватывая. Стал двигать рукой увереннее, по всей длине, от самого корня, где кожа была особенно нежной и горячей, до головки, которую он теперь обнажил большим пальцем, сдвинув крайнюю плоть. Она была гладкой, как полированный камень, и влажной уже не только от воды. Дыхание его участилось. Пар в кабине стал казаться гуще, дышать было тяжело. Он прислонился спиной к холодной кафельной стене, контраст температур заставил его вздрогнуть, и от этого вздрагивания по телу пробежала новая волна возбуждения. Он закрыл глаза, перестав смотреть в зеркало, и сосредоточился на ощущениях. Рука двигалась быстрее. Шершавая, мозолистая кожа ладони терла теперь уже полностью напряженный, толстый и тяжелый член. С каждым движением вниз, когда ладонь с легким шлепком проходила по чувствительной головке, по спине пробегали мурашки. Он чувствовал, как напрягаются мышцы живота, как яйца плотнее прижимаются к телу, тяжелея. В голове, сквозь нарастающий туман ощущений, проносились обрывки. Но это были уже не образы дня. Смутно, как сквозь марево, мелькало то самое лицо с проседью. Не целиком, а детали: сильная линия челюсти, напряженная в момент, когда тот нес тяжелые сумки. Или влажный блеск темных волос, прилипших ко лбу, — как сейчас у него самого. Чарли не думал о мужчине сознательно, образ влезал сам, непрошеный, смешиваясь с физическим наслаждением. Ему представилось, как такие же сильные, но, наверное, более умелые руки — руки плотника — могли бы касаться… нет, он резко отогнал эту мысль, но она оставила после себя странный, горьковатый привкус и новую, острую волну возбуждения, от которой в паху ёкнуло. Он застонал тихо, низко, звук застрял у него в горле. Другая рука, до этого беспомощно висевшая вдоль тела, поднялась и прижалась к холодной стене для опоры. Он ускорил ритм. Движения стали резче, требовательнее. Он представлял уже не конкретное лицо, а просто тепло другого тела, близость, грубость, чужое дыхание где-то рядом... мужское, хриплое. Ему хотелось чего-то жесткого, простого, физического, что вышибло бы из головы эту вечную тишину. Его рука работала сейчас как поршень, мокрая от воды и предсеменной жидкости, которая начала выделяться, делая движения скользкими, громкими. Звук влажного трения, его собственное тяжелое дыхание, стук воды о поддон — все смешалось в отвратительную симфонию, от которой ему одновременно было и стыдно, и невероятно хорошо. Он был уже на грани. Мышцы ног и живота напряглись до дрожи. Спина выгнулась, отрываясь от стены. В ушах зазвенело. И в этот самый момент, когда все тело уже готово было сорваться в спазме, в голове пронесся ясный, холодный, как удар ножом, образ: не улыбка незнакомца, а его собственные глаза в зеркале. Пустые. Потухшие. Смотрящие на него сейчас из темноты за закрытыми веками с немым вопросом и брезгливостью. От этого внутреннего удара наслаждение вдруг лопнуло, как мыльный пузырь. Оргазм, уже готовый хлынуть, застрял где-то внутри, болезненный и незавершенный. Из члена выплеснулось лишь несколько густых, горячих капель, которые тут же смылись водой, стекающей по ногам. Остальное осталось томительной, ноющей тяжестью внизу живота. Рука замедлилась и остановилась. Он стоял, прислонившись лбом к холодной стене, тяжело дыша, чувствуя, как адреналин и стыд леденят кровь, которая только что была такой горячей. Теперь его била мелкая дрожь — от холода, от отвращения к себе, от этого жалкого, неудавшегося, грязного действа, которое даже не принесло облегчения, а лишь подчеркнуло всю глубину его одиночества. Он резко, почти отшатнувшись, убрал руку, как будто коснулся раскаленного металла. Повернулся к кафельной стене, подставив спину под почти обжигающие теперь струи воды, стараясь вымыть, выскоблить, сжечь эту глупую, навязчивую, опасную идею. Он взял жесткую мочалку, щедро выдавил на нее мыло с резким, хвойным запахом, и начал тереть себя — грудь, живот, плечи — грубо, с силой, до красноты, до легкой боли, сосредоточившись только на физических ощущениях: жжении кожи, запахе мыла, шуме воды, стуке собственного сердца. Потом выключил душ одним резким движением. Наступил на холодный, шершавый кафель пола, взял большое, грубое, вафельное полотенце. Вытирался энергично, почти яростно, растирая кожу досуха, пока она не запылала и не зачесалась. Оделся в пижаму — простые синие хлопковые штаны и поношенную серую футболку. Все движения были резкими, угловатыми, лишенными обычной плавности, как будто он доказывал что-то самому себе, боролся с невидимым противником. Лежа потом в постели, в полной, беспросветной темноте, он старался думать о чем угодно, только не об этом. О маршруте завтрашнего утреннего патруля. О кипе бумаг, которые нужно будет подписать после обеда. О том, что Белла обещала позвонить в воскресенье, и нужно будет придумать, о чем говорить, кроме дождя. Но лицо незнакомца с резкой проседью возвращалось, как навязчивая, неотвязная мелодия, которую никак не выкинешь из головы. И с ним возвращалось то странное, смутное, подспудное движение где-то в глубине, которого он стыдился, которого не понимал и которого боялся. Он лежал на спине, сжав кулаки так, что ногти впивались в ладони, и боролся с этим чувством, как боролся бы с приступом внезапной, необъяснимой тошноты. Это было первое семя. Маленькое, твердое, холодное, упавшее в глухую, утрамбованную, бесплодную почву его одиночества. Оно еще не проросло. Оно даже не набухло. Оно просто лежало там, в кромешной темноте, чуждое, непонятное, пугающее своей самой возможностью. И от этого осознания — что оно вообще есть — стало еще страшнее. Он зажмурился, перевернулся на бок, прижавшись лицом к холодной подушке, и силой воли стал гнать прочь все образы, сосредоточившись на черном пятне под закрытыми веками, на собственном прерывистом дыхании, на далеком шуме ночного дождя, снова застучавшего по крыше.