Toys

NC-17
В процессе
28
автор

— Willie, this is for you...

Настройки
      Прошла почти неделя с их возвращения из Мадрида. Симон постепенно вернулся в привычный ритм: школа, домашние задания, вечера с гитарой в своей комнате или, всё чаще, на диване в кабинете Вильгельма, пока тот работал, а также вечера с Вильгельмом, которые теперь чаще всего проходили в тишине спальни или за просмотром фильмов, и всегда в обнимку. Между ними установилось хрупкое, но прочное равновесие. Рюкзак мальчика, набитый учебниками и нотами, регулярно появлялся в прихожей. Из его комнаты по-прежнему доносились переборы гитары, иногда грустные, иногда резвые. Он улыбался за завтраком, рассказывал о контрольной по биологии, жаловался на занудного учителя истории. Все было как прежде. И именно это «как прежде» сводило Вильгельма с ума. И теперь раздражали его не шалости или непослушание Симона, а скорее его собственная неспособность произнести те самые слова. Ведь все это был лишь хрупкий фаянсовый сосуд, внутри которого бушевало море лжи. Вильгельм продолжал жить в состоянии перманентного внутреннего напряжения, похожего на ожидание землетрясения. Он несколько раз пытался завести разговор, осторожно нащупывая почву.       — Симон, нам нужно обсудить кое-что о твоём отце, — начал он за ужином на следующий день после прилета домой. Симон, пережевывая кусок стейка, даже не поднял глаз. Он просто покачал головой, и всё его существо выразило такое категоричное, ледяное безразличие, что слова застряли у Вильгельма в горле.       — Не сейчас, Вилли. Пожалуйста. Я не хочу слышать это имя, — тихо, но твёрдо сказал мальчик, и в его голосе не было ни боли, ни тоски — лишь усталое отвращение. И после он еще несколько раз начинал: «Симон, насчет твоего отца…» или «Мне нужно рассказать тебе кое-что о Микки…». Но каждый раз мальчик либо мрачнел, отводя взгляд, либо отрезал коротко:       — Не сейчас, Вилли. Пожалуйста, либо, что было хуже всего, говорил с ледяным безразличием:       — Мне всё равно. Он мёртв для меня уже давно. Не трать время. И Вильгельм отступил. Каждый раз. Каждый раз отступал. Эта стена, которую Симон выстроил вокруг всего, что касалось отца, казалась неприступной. И он, привыкший ломать любые преграды, не решался на штурм. Он боялся, что за этой стеной он найдет не гнев или боль, а пустоту — и тогда его признание рухнет в эту бездну, не встретив ни понимания, ни прощения, лишь равнодушие, которое будет хуже любой ненависти. Поэтому внешне всё оставалось по-прежнему. Строгий распорядок, требования к успеваемости, властные ласки, которые заставляли Симона терять дар речи. Но внутри Вильгельм тлел от тревоги и невысказанной правды. Потому что он наблюдал, как Симон стал ещё более замкнутым в темах, касающихся прошлого, но при этом расцвёл в настоящем существе. Его успехи в школе улучшились, он еще чаще улыбался, его смех в доме звучал более звонким, чем до отпуска. И Вильгельм, вопреки самому себе, менялся в ответ. Он ловил себя на том, что позволяет мальчику больше вольностей: засиживаться за компьютером, слушать музыку в наушниках за обедом. Раздражающие мелочи — разбросанные носки, забытая на столе чашка, громкая музыка — больше не вызывали в нем того ледяного, контролирующего гнева. Вместо этого появлялась какая-то странная, теплая усталость, почти отеческая снисходительность. Он стал мягче, терпимее, и эта перемена пугала его своей глубиной. Раньше его решения были выверены, как ходы в шахматах, теперь же в них все чаще появлялся иррациональный, трепетный компонент — «как будет лучше для Симона?». Он удивлялся сам себе, этой новой, странной уязвимости. Но для Симона он по-прежнему старался сохранять маску прежнего Вильгельма — властного, контролирующего, безупречного в своей роли опекуна и любовника. Это был тонкий баланс, который требовал от него нечеловеческого напряжения. И вот настал вечер воскресенья. Они сидели в кабинете Вильгельма. Он просматривал отчеты, а Симон, свернувшись калачиком в огромном кожаном кресле у камина, скроллил ленту в телефоне. Тишина между ними была тёплой, мягкой.       — Вилли? — голос Симона прозвучал неожиданно тихо, с ноткой неуверенности, которую Вильгельм узнал сразу. Он моментально отложил ноутбук.       — Да, солнце? Симон не сразу поднял на него глаза. Он играл краем своего свитера, его пальцы нервно перебирали мягкую ткань.       — У меня… есть просьба.       — Говори, — Вильгельм моментально почувствовал лёгкое напряжение в солнечном сплетении.       — Маркус… мой друг из класса по химии… ты его видел, темненький, который еще на гитаре у нас играет… — Симон говорил быстро, словно боялся, что его перебьют. — У него в понедельник день рождения. Ну, не в понедельник, а в воскресенье, сегодня, но праздновать будут сегодня и завтра… ну, типа ночёвка. Можно я… можно я пойду? К нему? На ночь? — Последние слова прозвучали настолько быстро, что Вилли едва ли смог их распознать и понять. Вильгельм замер. Внутри всё мгновенно сжалось в ледяной ком. Ночёвка. Вне этого дома. Вне его контроля. Вне поля его зрения. Его первым импульсом было резкое, категоричное «нет», готовое уже сорваться с губ. Но он сдержался. Он видел, как Симон смотрит на него — не с вызовом, а с робкой, искренней надеждой. Мальчик буквально излучал желание быть нормальным подростком, сделать то, что делают все его сверстники и одноклассники.       — Я не знал, что вы с Маркусом настолько близки, — наконец произнес Вильгельм, и его собственный голос прозвучал ему чужим, отстраненным.       — Мы не… то есть мы просто друзья. Приятели. Все ребята из нашего круга будут. И я… я почти никуда не хожу, Вилли. Только школа и дом. И Мадрид, конечно, но это… это другое. Это с тобой. А мне иногда… нужно просто побыть с ребятами. Обычно. — Последнее слово он произнес почти шепотом, как признание в слабости.       — На всю ночь? — теперь же голос Вильгельма прозвучал нейтрально, хотя внутри бушевала целая буря.       — Да… ну, с сегодня до завтра. Завтра утром мы вместе поедем в школу, у нас первый урок вместе. А после школы я сразу вернусь сюда. Обещаю, — Симон приподнялся с диванчика, его глаза стали огромными, умоляющими. — Пожалуйста, Вилли. Я никогда никуда не просился. И Маркус — он нормальный, он даже не курит. Родители будут дома, всё будет прилично. Я… я очень этого хочу.       — Ты хочешь ночевать в чужом доме, — констатировал Вильгельм, и с его уст это прозвучало почти как приговор.       — Это не чужой! Это друг! — в голосе Симона прозвучала лёгкая дрожь, полная обиды и ранимости. — Все ходят друг к другу в гости. У Мадди была ночёвка на прошлой неделе, у Феликса — позавчера. Я… я просто хочу тоже. Хочу почувствовать себя… как все. Как раньше. Он произнёс это так просто и так горько, что Вильгельм почувствовал, как его сопротивление даёт трещину. Он думал не о себе, а о Симоне. О том, как важно для мальчика это доверие, эта свобода. Он боролся сам с собой. Ревность, черная и едкая, поднималась в горле. Представление о том, что Симон будет спать под одной крышей с кем-то другим, смеяться в темноте, делить какие-то свои, не принадлежащие Вильгельму, секреты… Это было невыносимо. Он вновь посмотрел на Симона. На его прикушенную нижнюю губу, на легкий румянец на скулах от смущения и волнения. Этот мальчик просил у него доверия. Не подарков, не денег, не защиты — а простого, человеческого доверия. И Вильгельм с ужасом осознал, что если он сейчас запретит, то навсегда станет в глазах Симона тем самым ревнивым тюремщиком, абьюзером, контролирующим каждый шаг, коим Симон его уже однажды назвал. Тем, кем он, по сути, и был. Но он так отчаянно хотел быть для него другим. Хоть в чем-то. И если он сейчас откажет, то он подтвердит все самые страшные иные опасения. Он будет тем самым контролирующим монстром, от которого мальчик, в конце концов, захочет сбежать. Доверие — это улица с двусторонним движением.       — У тебя всё готово к проекту по истории? И как ты доберешься до школы? — спросил Вильгельм, оттягивая время, пытаясь экстренно взять себя в руки.       — Да! Я всё сделал вчера! И по алгебре тоже! — оживился Симон, видя, что это не мгновенный отказ. Он поднялся и сделал несколько шагов к столу, но не посмел подойти слишком близко. Его руки были сцеплены в замок перед собой. — Я всё выполню. Я буду на связи. Каждые два часа могу писать. Или звонить. Как захочешь! И Маркус живет в десяти минутах от школы пешком! Я встану в семь, даже раньше, выпью кофе у него и пойду прямо на уроки. Я всё успею! Обещаю! Он умолял. Это было видно по каждому жесту, по каждому взгляду. Он не требовал, не капризничал — он просил, как просят о самой важной в жизни милости.       — Вилли, пожалуйста, — Симон все-таки протянул руку через стол, коснувшись его пальцев. Прикосновение было теплым, настойчивым. — Я ни разу не ночевал у друзей с тех пор, как… с тех пор как живу здесь. Все уже спрашивают, что со мной, шутят, что ты меня держишь под замком.       — А разве не так? — Вильгельм приподнял бровь, но позволил пальцам Симона остаться на своих.       — Нет! То есть да… но не в плохом смысле, — Симон запутался, его щеки порозовели. — Просто… мне нужно иногда быть обычным. Как все. Сходить в гости, потусить. Я же не прошусь на тусовку в клуб до утра. Просто ночевка у друга. Это нормально. Так делают все. Он говорил «нормально» с такой тоской, что Вильгельм почувствовал укол в сердце. Он хотел дать Симону всё. Безопасность, комфорт, роскошь. Но он отнял у него «нормальность». Ту самую простую, бытовую свободу, которая есть у любого шестнадцатилетнего подростка.       — Кто еще будет? — спросил он, делая вид, что взвешивает риски.       — Только Маркус, Феликс и, возможно, Лив. Все из моего класса. Все приличные. Родители Маркуса будут дома, на втором этаже. Они в курсе. Просто… дай мне побыть немного обычным подростком. Хоть одну ночь. Я тебе так благодарен за всё, ты знаешь… но мне иногда нужно дышать. Я… я буду чувствовать себя ущербным, если опять буду единственным, кто не пришел. «Дышать». Как будто здесь, с ним, он задыхался.       — Я не уверен, что это хорошая идея, — сказал Вильгельм, отводя взгляд. Он боялся, что если будет смотреть в эти умоляющие глаза, его сопротивление рухнет. — Ты не ночевал нигде без меня с тех пор, как… Он не договорил. «С тех пор, как ты здесь». С тех пор, как ты мой.       — Именно поэтому! — воскликнул Симон, и теперь в его голосе слышались нотки отчаяния. Он обошел стол и присел на корточки рядом с креслом Вильгельма, положив ладонь на его колено. Жест был одновременно дерзким и покорным. — Вилли, я же не сбегу. Я не сделаю ничего плохого. Ты можешь позвонить мне в любое время. Маркус даст номер домашнего, его мамы… Я буду на связи. Всегда. Он смотрел снизу вверх, и свет от лампы падал на его лицо, делая его еще моложе, уязвимее. Ребенком. Вильгельм почувствовал, как его сопротивление дает трещину. Он положил свою руку поверх руки Симона на своем колене. Кожа мальчика была теплой, живой.       — А если что-то случится? — тихо спросил Вильгельм, и в его голосе прозвучала та самая, тщательно скрываемая уязвимость, которую он показывал только ему.       — Ничего не случится, — Симон прошептал в ответ, еще сильнее сжимая его колено. — Я буду осторожен. Обещаю. Пожалуйста. Для меня это важно. Это… это как знак того, что ты мне доверяешь. Что я не пленник. Последнее слово повисло в воздухе, острое и неудобное. Вильгельм вздрогнул, как от удара. «Пленник». Разве он не был им? Купленным, прирученным, обласканным пленником в самой красивой из возможных тюрем? Вильгельм откинулся на спинку кресла, закрыв глаза на секунду. Перед ним стоял не просто его любовник. Перед ним стоял подросток, который пытался вырваться из золотой клетки, какой бы прекрасной она ни была, даже не понимая, что она из себя представляет. И Вильгельм понимал, что если он сейчас скажет «нет», то эта клетка станет реальной. Для них обоих. Он медленно открыл глаза. Симон замер в ожидании, его губы были слегка приоткрыты, а в глазах читался такой напряжённый страх отказа, что Вильгельм почувствовал острую боль в груди.        — Хорошо, — наконец произнёс он, и слово прозвучало тяжело, как камень, сорвавшийся с горы. Симон аж подпрыгнул на месте от радости.       — Правда? — его лицо мгновенно озарилось такой яркой, безудержной радостью, что Вильгельму стало одновременно тепло и невыносимо больно от этого зрелища.       — Правда. Но при моих условиях, — голос Вильгельма приобрёл привычные властные нотки. Он встал и обошёл стол, приближаясь к Симону. — Первое: ты на связи. Я звоню — ты отвечаешь. Не через пять минут, а сразу. Второе: никакого алкоголя. Никаких сигарет. Никаких… сомнительных веществ. Если я заподозрю что-то — я приеду и заберу тебя мгновенно.Третье: в десять вечера ты отправляешь мне фото, где ты находишься. Четвёртое: родители его действительно должны быть дома. Я проверю и лично свяжусь с ними.       — Они дома! Они будут! Я всё сделаю! Спасибо! Спасибо, Вилли! — Симон не сдерживая себя бросился к нему, обвивая руками шею в порыве благодарности. Это было стремительное, искреннее объятие, от которого у Вильгельма перехватило дыхание. Он медленно обнял мальчика в ответ, чувствуя, как тот дрожит от восторга. Он вдохнул запах его шампуня и чего-то неуловимо юного, своего, и мысль о том, что этой ночью этого запаха рядом не будет, причиняла ему почти что физическую боль.       — Я доверяю тебе, Симон, — тихо сказал Вильгельм ему в волосы, и эти слова были самой большой ложью и самой большой правдой одновременно. Он пытался убедить в этом себя. — Помни об этом.       — Я помню. Я не подведу, — Симон отстранился, его глаза сияли. — Спасибо! Спасибо, Вилли! Ты лучший! — еще раз прошептал мальчик. «Лучший», — с горькой иронией подумал Вильгельм, отпуская его. Ты называешь лучшим того, кто приказал убить твоего отца и теперь отпускает на ночевку, чтобы буквально купить твое доверие.       — Я… я пойду соберу сумку? — наконец нетерпеливо прощебетал мальчик. Вильгельм кивнул, не в силах говорить. Он наблюдал, как Симон, словно на крыльях, вылетает из кабинета. Радость мальчика была заразительной и убийственной одновременно. Впервые за многие месяцы он будет здесь по-настоящему один. Не потому что Симон спит в своей комнате, а потому что он будет вне этих стен. В другом мире. С другими людьми. Он сел в кресло, снова взял в руки документы, пододвинул к себе лэптоп, но буквы расплывались. Всё его существо было настроено на ожидание. Ожидание звонка, ожидание сообщения, даже несмотря на то, что Симон еще в этом доме и только собирает вещи. Он положил телефон перед собой на стол, не отводя от него взгляда, осознавая, что ближайшие сутки это будет его главной зависимостью. Потому что он отпустил его. Он сделал это. Чтобы доказать Симону, что доверяет ему. Чтобы доказать себе, что он не тот монстр, каким стал в ту февральскую ночь. Что его любовь может быть чем-то большим, чем просто жажда обладания. Но глубоко внутри, в самой темной своей части, Вильгельм знал правду. Он согласился не потому что был сильным. А потому что боялся потерять его еще больше, запретив. Это была не щедрость, а отчаянная стратегия. И пока часы отсчитывали минуты до первого обещанного сообщения, он понимал, что эта ночь будет для него самым долгим и мучительным испытанием — испытанием на право любить того, кого он, возможно, уже навсегда потерял, даже не успев по-настоящему обладать. И теперь, после того, как Симон вылетел из кабинета, и на несколько секунд в кабинете воцарилась тишина, нарушаемая лишь потрескиванием поленьев в камине, Вильгельм продолжил сидеть неподвижно, прислушиваясь к отзвукам этого внезапного оживления в доме. Потом, сверху, донесся приглушенный топот быстрых ног по паркету, щелчок открывающейся двери шкафа, затем — мелодичный, совершенно бессознательный напев. Симон пел. Что-то легкое, современное, отрывками. Этот звук, такой естественный и беззаботный, пронзил Вильгельма острее любой тишины. Он не выдержал. Бесшумно поднялся и вышел в холл, поднялся на второй этаж и остановился у подножия широкой лестницы, которая вела на третий этаж. Отсюда был виден отрезок коридора третьего этажа, ведущий в комнату Симона. Дверь в комнату была распахнута, из нее лился теплый желтый свет. Вильгельм прислонился к перилам, скрестив руки на груди, и стал наблюдать, как тень мальчика мелькает по комнате. Симон двигался с энергией заводной игрушки. Он вытащил с верхней полки свой спортивный рюкзак, тот самый, с которым впервые заехал в этот дом, и принялся набивать его с торопливой радостью. Вильгельм видел, как он, присев на корточки, рылся в комоде, вытаскивая сложенные носки, боксеры, затем — любимую мягкую новую футболку, мерч Рианны с концерта. Каждый предмет он внимательно рассматривал, иногда прижимая к лицу, будто проверяя запах, прежде чем бросить в рюкзак. Потом подскочил к стулу, на котором была аккуратно повешена школьная форма, но, подумав, махнул рукой — у них в школе форма неважна. Вместо этого он схватил с вешалки темно-синий оверсайз свитер и джинсы. Все движения были резвыми, угловатыми, по-юношески неловкими и оттого бесконечно милыми. Вильгельм чувствовал, как в его грудной клетки разливается странная, горько-сладкая теплота. Он наблюдал за простым, бытовым счастьем, которое сам же и подарил одним своим согласием. Это было счастье свободы, ожидание, предвкушение маленького приключения. И он, Вильгельм, был источником этого счастья. Не запретом, а разрешением. И эта мысль опьяняла и пугала его одновременно. Мальчик исчез в ванной, и через мгновение донесся звук падающего тюбика и сдержанное «чёрт!». Вильгельм невольно усмехнулся в усы. Потом Симон появился снова, с зубной щеткой в специальном футляре и маленьким тюбиком своего привычного геля для умывания. Он бережно уложил их в боковой карман рюкзака, потом огляделся, прикусив губу, явно проверяя, ничего ли не забыл. Его взгляд упал на гитару, стоящую в углу. На секунду, кажется, в его позе появилась задумчивость, но он покачал головой — не сегодня. Именно в этот момент, отводя взгляд от двери, Вильгельм заставил себя спуститься назад в холл. Но, неожиданно, он заметил на краю тумбочки в прихожей то, чего там быть не должно. Небольшой подарочный пакет из плотной матовой бумаги, перевязанный шелковистым шнуром. На пакете был узнаваемый логотим — «A. & F. Richter», ювелирный дом, чьи витрины сверкали на самой престижной улице города. Цены там были таковы, что даже Вильгельм, не стесненный в средствах, задумывался, покупая там что-либо. Ледяная волна настороженности тут же сменила теплое чувство умиленности. Он медленно подошел к тумбочке и взял пакет в руки. Он был легким. Аккуратно развязав шнур, Вильгельм заглянул внутрь. На бархатном ложе лежала коробочка для часов, но не мужских, а изящных, тонких. Рядом — чек. Он мельком глянул на сумму. Две с половиной тысячи евро. За часы для шестнадцатилетнего подростка.       — Симон! — голос Вильгельма прозвучал громче, чем он планировал, и эхом отозвался в холле. Топот наверху мгновенно прекратился. Через несколько секунд Симон появился в лестничном проеме между третьим и вторым этажом, с рюкзаком в одной руке. Увидев пакет в руках Вильгельма, он замер, и его сияющее лицо померкло, сменившись настороженностью.       — Спускайся, — мягко, но не допуская возражений, сказал Вильгельм. Симон нехотя сошел по лестнице, ставя ноги на каждую ступеньку с преувеличенной аккуратностью, как приговоренный. Он остановился в двух шагах, опустив рюкзак на пол.       — Это что? — Вильгельм поднял пакет.       — Подарок. Для Маркуса, — тихо ответил Симон, глядя куда-то мимо его плеча.       — «A. & F. Richter». Очень солидный выбор для школьного друга, — в голосе Вильгельма зазвучал легкий, холодный металл. — Когда ты успел? Ты же никуда не ходил без меня на этой неделе. Симон покраснел. Его пальцы нервно теребили молнию на груди свитера.       — Я… купил заранее. Еще… еще две недели назад. Думал, что в любом случае пригодится. Ну, на день рождения. В школе. Ложь была настолько топорной, настолько прозрачной, что это почти оскорбляло. Вильгельм видел, как бегают глаза мальчика, как напряжены его плечи. Он положил пакет обратно на тумбочку и сделал шаг вперед, сокращая дистанцию.       — Смотри на меня, — приказал он тихо. Симон с трудом поднял на него глаза. В них читался страх, но не того, что его накажут за растрату, а того, что его уличат в обмане. В нарушении негласных правил их взаимоотношений.       — Ты купил эти часы сегодня, — констатировал Вильгельм. Его голос был ровным, аналитическим. — Или вчера. Чек свежий. Тебе же лучше если я не посмотрю время и дату. Однако ты зашел туда, потратил мои деньги на роскошный подарок для приятеля, о котором до сегодняшнего вечера упоминал в лучшем случае пару раз. И теперь врешь мне в лицо. Почему? Последнее слово было выдохнуто с опасной мягкостью. Вильгельм наклонился ближе, чувствуя, как от мальчика исходит волна тепла и запаха чистого хлопка и чего-то юно-сладкого. Симон тяжело сглотнул.       — Я… не хотел тебя беспокоить. Ты был занят. А я… я знал, что если попрошусь на эту ночевку, то ты в любом разрешишь. И хотел быть готовым. Чтобы не искать подарок в последний момент. И вот она — правда, вырвавшаяся под давлением. Неловкая, детская, но правда. «Я знал, что ты разрешишь». Эти слова прозвучали для Вильгельма как гимн. Как торжественная увертюра. Внутри него что-то дрогнуло, распрямилось и зацвело таким ослепительным, таким пьянящим счастьем, что он едва удержался, чтобы не схватить Симона в объятия и не закружить с ним по холлу. Он был уверен. Уверен в его доброте, в его снисхождении. Значит, все эти недели мягкости, эти нечаянные уступки, эта новая, трепетная забота — они не прошли даром. Симон видел перемену. И верил в нее. Настолько, что рискнул почти двумя тысячами евро на свой страх и риск. Но внешне Вильгельм лишь сузил глаза. Он должен был отыграть эту сцену. Наказать за ложь. Подтвердить свою власть. Но теперь это была не власть тирана, а власть… опекуна. Любящего, но строгого.       — Ты солгал мне, — произнес он, и в его голосе теперь звучала не холодная ярость, а разочарование. Глубокое, искреннее, пусть и искусственное. Хотя это была даже не совсем игра. — Ты взял деньги — мои деньги — и потратил их, не сказав мне. А потом попытался скрыть это жалкой отговоркой. Это неприемлемо, Симон.       — Вилли, прости… — прошептал мальчик, и его голос дрогнул. Он потянулся рукой, но Вильгельм отстранился, делая вид, что этот жест его ранит.       — Молчи. — Он отвернулся, делая паузу, давая напряжению нарасти. Слышал, как за спиной перехватывает дыхание. Потом медленно обернулся. — Но… я понимаю твою уверенность. Ты был прав в одном — я разрешил бы эту ночевку. Возможно, даже поехал бы с тобой, чтобы выбрать что-то вместе. Но ты выбрал ложь. И за это последует последствие. Симон кивнул, готовый принять любое наказание, лишь бы не отменили ночевку. Его глаза умоляли.       — Подарок ты отнесешь, — сказал Вильгельм. — Но сумму я вычту из твоего карманного расхода на следующие три месяца. Чтобы ты помнил: доверие дороже любых часов. А теперь… — он снова подошел вплотную, положил ладони на плечи Симона, чувствуя под пальцами хрупкость костей. — А теперь скажи мне правду. Всю. Зачем такие дорогие часы? Чтобы произвести впечатление? Чтобы купить дружбу с ним? Симон замотал головой, и несколько темных завитков упали ему на лоб.       — Нет! Просто… я не знал, что выбрать. А у них были такие… красивые. Светящиеся стрелки. Маркус любит всякие технологичные штуки. И я… я хотел подарить что-то действительно крутое. Не как все. Чтобы он запомнил. «Чтобы он запомнил меня», — мысленно закончил Вильгельм. В этом был весь Симон — щедрый до расточительности, отчаянно жаждущий быть особенным, значимым. Не через власть, как он, Вильгельм, а через дар. Он вздохнул, и в этом вздохе наконец растворилась последняя притворная строгость. Его пальцы сжали плечи мальчика, потом одна рука поднялась, чтобы откинуть эти непослушные волосы с его лба.       — Глупый мальчик, — прошептал он, и в его голосе прозвучала та самая, сокровенная нежность, которую он так редко позволял себе. — Ты и так самый запоминающийся. Тебе не нужно покупать память о себе. Особенно за такие деньги. — Он наклонился и прижался губами ко лбу Симона. Долгим, сухим, отеческим поцелуем. Потом отступил, все еще держа его за подбородок. — Но раз уж купил — дари. Пусть завидует. Только в следующий раз — либо спрашивай, либо копи из своих. Ясно?       — Ясно, — выдохнул Симон, и в его глазах появилось облегчение, смешанное с остатками стыда.       — Хорошо. Теперь о другом. Я отвезу тебя сам. На лице Симона мгновенно отразился ужас.       — Что? Нет, Вилли, пожалуйста! Я могу дойти! Это же десять минут на метро! Или на велосипеде!       — В восемь вечера, в воскресенье, с дорогим подарком в руках? — Вильгельм поднял бровь. — Нет. Либо я, либо Ренат. Выбирай. Это был ультиматум, поданный под соусом заботы. Ренат, их привычный водитель и охранник, по-прежнему является человеком-горой, молчаливым и неумолимым. Его появление на пороге дома друга смотрелось бы еще более нелепо и унизительно. Симон скривился только от одной мысли, чтобы находится рядом с Ренатом дольше минуты, как от горького лекарства.       — Ты… Но ты же не зайдешь, да? Просто довезешь до дома и уедешь?       — Я даже из машины не выйду, если ты не захочешь, — пообещал Вильгельм, и в его тоне зазвучал легкий, почти насмешливый сарказм. — Не хочу смущать твоих… приятелей. Вилли в образе сурового опекуна может испортить всю атмосферу невинного веселья. Симон покраснел, но кивнул. Выбора у него не было.       — Ладно. Ты.       — Отлично. Значит, выезжаем в восемь тридцать. У тебя есть… — он глянул на часы, — почти два часа. Иди, заканчивай собираться. И положи, ради всего святого, зарядку для телефона. Не заставляй меня волноваться из-за разряженной батареи. Симон подхватил рюкзак и, бросив на него последний сложный взгляд — смесь благодарности, раздражения и все еще бурлящей радости, — побежал наверх. Оставшиеся два часа прошли в странном, тягучем ритуале. Вильгельм вернулся в кабинет, но уже не пытался работать. Он сидел, наблюдая за тем, как сумерки за окном сгущаются в настоящую ночь, и слушал звуки из комнаты Симона. Он пытался убедить себя, что поступил правильно. Что это акт доверия, а не слабости. Что он не ревнивый абьюзер, а… а любящий человек, который отпускает, потому что так надо. Он хотел верить в это. Отчаянно хотел. А аккомпанементом данного самобичевания является песня «motel whore — Nessa Barrett», которую Симон после их насыщенного отпуска стал слишком подозрительно часто слушать ее, и сейчас, видимо, закончив сборы, он включил именно ее. Не громко, но достаточно, чтобы легкий ритмичный звук пианино доносился вниз под нежный женский голос. Потом музыка стихла, и Вильгельм услышал звук душа. Он представил себе эту картину: Симон, торопясь, стоит под струями воды, но уже мысленно находится там, у друзей, предвкушает вечер. Возбужденный, счастливый. И Вильгельму снова стало больно. Но теперь эта боль была приправлена странным удовлетворением. Он делал это. Делал правильно. В семь сорок пять Симон спустился к нему на первый этаж. Он пах свежестью, мятным шампунем и своим уже обычным одеколоном, который Вильгельм купил ему в Мадриде. Он был одет в те самые джинсы и темный свитер, из-под ворота которого виднелся край белой футболки. Волосы были еще слегка влажными, взъерошенными. Он выглядел не просто красиво — он выглядел уместно. Таким, каким должен выглядеть обычный подросток, идущий в гости.       — Готов, — сказал Симон, держа в одной руке рюкзак, в другой — тот самый злополучный подарочный пакет. Вильгельм медленно поднялся из-за стола, его взгляд скользнул по фигуре мальчика с головы до ног, оценивающе и одобрительно. Он сам был одет в темные брюки и простую рубашку с расстегнутым воротом — слишком неформально для деловых встреч, но идеально для короткой поездки в качестве водителя.       — Отлично, — кивнул он, подходя к вешалке в холле и снимая свое длинное шерстяное пальто. — Только что прошелся дождь, поэтому надень куртку.       — Я не замерзну, — начал было возражать Симон, но под взглядом Вильгельма умолк и покорно направился к своему шкафу, чтобы достать темно-зеленую парку. Машина, пригнанная к подъезду, была не официальным лимузином, а большим, мощным внедорожником — личным предпочтением Вильгельма для городских поездок. Он открыл пассажирскую дверь для Симона, и тот, смущенно пробормотав «спасибо», забрался внутрь, бережно устроив рюкзак и пакет у своих ног. Салон наполнился знакомым ароматом — кожи, табачных ноток парфюма Вильгельма и свежего ночного воздуха. Вильгельм завел двигатель, и мягкий рык мотора нарушил тишину. Он тронулся с места плавно, почти бесшумно. Первые минуты ехали молча. Симон смотрел в окно на проплывающие огни ночного города, его пальцы нервно барабанили по колену. Вильгельм чувствовал его напряжение, его желание уже оказаться на месте, вырваться из этого удушающего кокона контроля.       — Адрес? — спокойно спросил Вильгельм, уже зная ответ. Он знал адрес каждого одноклассника Симона, каждый потенциальный маршрут. Но ему нужно было, чтобы мальчик сказал это сам. Симон лишь тихо отозвался назвав адрес, не отрываясь от окна.       — Знаю, — коротко бросил Вильгельм, сворачивая на широкий бульвар. — Родители Маркуса будут дома? Симон пожал плечами.       — Наверное. Он говорил, что они уезжают только завтра утром. Но они, вроде, не прям чтобы слишком строгие. По крайней мере: рразрешают ночевать. «Не слишком строгие», — мысленно повторил Вильгельм. Какое удобное, расплывчатое понятие. Оно могло означать что угодно — от здорового доверия до полного попустительства. Его пальцы чуть сильнее сжали руль.       — А что вы планируете делать? — спросил он, стараясь, чтобы голос звучал просто заинтересованно, а не как допрос.       — Не знаю точно. Посмотрим фильм, наверное. Поиграем в приставку. Поболтаем, — ответил Симон, и в его голосе наконец прорвалось нетерпение. — У Маркуса новый игровой ноутбук. Он хочет показать какую-то игру. Вильгельм кивнул. Безобидно. Обычный подростковый досуг. И все же его внутренний радар, настроенный на опасность, мягко пищал. Ночной просмотр фильмов мог быть чем угодно. Игры онлайн — доступ к неконтролируемому общению. «Поболтаем» — обсуждение всего, что угодно, включая его, Вильгельма.       — Помни о времени, — сказал он, сворачивая на тихую, уютную улицу с аккуратными особнячками. — Я позвоню тебе в одиннадцать. Не из-за недоверия, а чтобы убедиться, что ты на месте и все в порядке. И чтобы пожелать спокойной ночи. Симон обернулся к нему, и в свете уличных фонарей Вильгельм увидел на его лице смесь удивления и чего-то похожего на умиление.       — Ты… позвонишь? Просто так?       — Просто так, — подтвердил Вильгельм, останавливая машину у тротуара перед нужным домом. Это был симпатичный трехэтажный дом в стиле модерн, с освещенным парадным входом. В одном из окон на втором этаже горел свет, и мелькали тени. — Я же сказал — не хочу волноваться. Он выключил двигатель. В салне воцарилась тишина, нарушаемая лишь тиканьем часов на приборной панели. Симон не двигался, словно завороженный этим неожиданным проявлением заботы. Потом он потянулся за ручкой двери.       — Подожди, — мягко остановил его Вильгельм. Симон замер. Вильгельм повернулся к нему, его лицо в полумраке салона казалось высеченным из мрамора, но глаза светились теплым, приглушенным светом. — Ты взял все необходимое? Зубную щетку? Смену на утро? Зарядку?       — Да, Вилли, все, — ответил Симон, и в его голосе прозвучало легкое раздражение, тут же погашенное. — Я же не маленький.       — Для меня — всегда, — тихо сказал Вильгельм. И это была чистая правда. Он протянул руку и поправил воротник свитера на мальчике, его пальцы на мгновение задержались на теплой коже шеи. — Хорошо проведи время. Но помни о правилах. Никакого алкоголя. Никаких… сомнительных веществ. Если что-то пойдет не так — не важно, что и в какое время — ты звонишь мне. Мгновенно. Ясно?       — Ясно, — кивнул Симон, уже отводя взгляд к освещенному дому.       — И, Симон… — Вильгельм заставил его снова посмотреть на себя. — Ради бога, не хвастайся этими часами. Не нужно выставлять напоказ. Просто отдай и все. На лице мальчика промелькнула тень мимолётной обиды, но он снова просто кивнул.       — Я не буду.       — Хорошо. Тогда иди. — Вильгельм откинулся на спинку кресла, давая разрешение. — Я подожду, пока ты зайдешь. Симон открыл дверь, и в салон ворвалась струя холодного ночного воздуха. Он выскользнул на тротуар, взяв свои вещи, и обернулся, чтобы захлопнуть дверь. Их взгляды встретились через стекло на секунду — взгляд Вильгельма пристальный, полный невысказанного, взгляд Симона — торопливый, уже устремленный к свободе. Потом мальчик повернулся и быстрыми шагами направился к дому. Вильгельм не завел двигатель. Он наблюдал, как Симон поднимается по ступенькам, как нажимает кнопку звонка. Через несколько секунд дверь открылась, и в проеме возникла высокая, худая фигура — вероятно, сам Маркус. Послышался смутный гул приветствий, смеха. Симон обернулся, махнул рукой в сторону машины — жест, полный смущения, но и обязательства. Вильгельм в ответ лишь слегка кивнул, зная, что мальчик видит его силуэт за тонированным стеклом. Потом дверь закрылась, поглотив Симона вместе со светом, звуками и обещанием веселья. Тишина в салоне стала абсолютной и давящей. Вильгельм сидел неподвижно еще минут пять, уставившись на закрытую дверь дома. Его разум, обычно такой острый и ясный, теперь был полон хаотичных образов. Он представлял, как Симон поднимается по лестнице в комнату Маркуса, как бросает рюкзак в угол, как вручает тот дурацкий, роскошный пакет. Представлял, как загораются глаза его друга, как он хвастается перед другими, если они есть. Представлял, как они усаживаются перед экраном, как гаснет свет, как начинается фильм… А потом? Потом разговоры в темноте. Шепот. Обмен тем, что наболело. Симон, расслабленный, вне зоны его контроля, мог сказать что угодно. Пожаловаться. Рассказать о строгостях, о странной, удушающей заботе. Или, что еще хуже, мог ничего не сказать. Просто наслаждаться нормальностью. Чувствовать себя частью чего-то простого и здорового, чего-то, где не было Вильгельма. Вильгельм не мог об этом думать. Он резко завел двигатель, звук рычащего мотора нарушил тишину улицы. Включил передачу и тронулся с места, на этот раз резче, чем обычно. Дорога домой заняла почти полтора часа, хотя обычно путь занимал не больше двадцати минут. Вильгельм сделал крюк — намеренно, просто чтобы побыть в движении, чтобы не въезжать в тишину пустого дома слишком рано. Звонок от поверенного застал его на полпути, когда он проезжал мимо набережной.       — Герр Бернадотт, прошу прощения за беспокойство в воскресный вечер, но дело срочное. Я только что получил окончательные выписки по объекту в Бьорнстад. Речь о доме, который ранее принадлежал семье… Эрикссонов. Услышав это, сердце Вильгельма пропустило удар. Дом отца Симона. Тот самый, о котором он наводил справки еще несколько недель назад — разрозненные, осторожные, через третьих лиц. Он хотел знать всё, что касалось прошлого его мальчика, и теперь информация пришла сама, в самый неподходящий момент.       — Говорите, — коротко бросил он, сворачивая на парковку у тихого сквера и глуша двигатель.       — Ситуация сложная. Формально несовершеннолетний Симон Эрикссон является наследником первой очереди. Однако на объекте числится несколько обременений — кредитные обязательства покойного, неоплаченные коммунальные счета за последние полгода, а также… — юрист сделал паузу, подбирая слова, — арест, наложенный в рамках исполнительного производства по неуплате алиментов на другого ребенка. Мы проверяем, но, судя по всему, у отца Симона была еще одна семья. Эпизодическая, но юридически зафиксированная. Вильгельм замер. Внутри поднялась волна ледяной ярости не на юриста, не на бюрократию, а на мертвеца. На человека, который посмел иметь другого ребенка, другую жизнь, пока его собственный сын — его Симон — оставался никому не нужным. Который не платил алименты ни одному из свои детей, но при этом оставил долги. Который бросил его. А теперь бремя этого наследства — поганой, залипшей ответственности за чью-то никчемную жизнь — ложилось на плечи Вильгельма. Или, что еще хуже, могло лечь на плечи Симона.       — Сколько? — спросил он, и голос прозвучал жестче, чем он планировал.       — Общая сумма задолженности по кредитам и процентам около пятидесяти тысяч евро. Коммунальные долги — еще двенадцать. Плюс пени. Если мы хотим снять обременения и переоформить объект на наследника в чистом виде, нужно погасить всё в полном объеме. А также урегулировать вопрос с алиментной задолженностью — там формально взыскатель третье лицо, мать того ребенка.       — Сделайте, — отрезал Вильгельм. — Все. Сегодня. Я переведу средства в течение часа. Найдите мать того ребенка, предложите ей… компенсацию. За моральный ущерб. Сделайте так, чтобы она подписала отказ от наследства. К любому возможному наследству, включая этот дом.       — Герр Бернадотт, процедура не такая быстрая. Нужно подготовить документы, заверить их у нотариуса…       — Я сказал — сегодня, — повторил Вильгельм, и в его тоне не осталось места для возражений. — Я плачу вам за оперативность. У вас должен быть доступ к нотариусу, который работает по воскресеньям, а если до сих пор нет — найдите того, кого можно поднять за тройную ставку. Я хочу, чтобы до полуночи все долги были погашены, а документы на снятие обременений были готовы к подаче в понедельник утром. С Симоном я поговорю сам. Ему не нужно знать деталей. Просто дом скоро будет в его собственности, чистый и без обязательств.       — Но, герр Бернадотт, юридически он не может вступить в наследство без согласия органов опеки, учитывая, что он несовершеннолетний…       — Это моя забота, — перебил Вильгельм. — Вы занимайтесь бумагами. Я займусь опекой. У нас есть решение суда о моем временном попечительстве и скоро будет полноценное усыновление, этого достаточно для начала процедуры. Оформите доверенность на мое имя на представление интересов несовершеннолетнего по этому вопросу. Симон подпишет. Я прослежу. Звонок занял почти сорок минут. Вильгельм продиктовал реквизиты для перевода, уточнил суммы, настоял на том, чтобы юрист прислал копии всех документов для ознакомления уже в ближайший час. Когда он наконец нажал «отбой», его голова гудела, а шея затекла от напряжения. Он откинулся на спинку сиденья, закрыл глаза и позволил себе минуту слабости. Он только что потратил почти сто тысяч евро на дом человека, которого приказал убить. На дом, где этот человек, возможно, бил маленького Симона. Где Симон прятался в шкафу, зажимая рот ладошкой, чтобы его не нашли. Где он выучил свои первые грустные аккорды. Где у него была своя комната, может быть, с обоями в корабликах или с наклейками на стене. Дом, который его мальчик, возможно, ненавидит всеми фибрами души. Но это его дом. Его детство. Его корни. Единственное, что осталось от той жизни до Вильгельма. И теперь этот дом будет принадлежать Симону. Чистый. Свободный от долгов. Открытый для него, когда он захочет — если захочет — вернуться. Или продать. Или сжечь дотла. Вильгельму было всё равно. Он сделал это для него. Для Симона. Чтобы у него был выбор, которого никогда не было у самого Вильгельма в его возрасте, детстве, жизни. Машина тронулась с места только через десять минут, когда он наконец собрал волю в кулак и заставил себя ехать домой. Пустой дом. Без него.

_•••_

      В особняке было темно и тихо. Слуги, которым он заранее дал выходной — «Симон уходит на ночь, можете отдохнуть, вернетесь завтра к утру», — покинули дом еще днем. Вильгельм вошел в прихожую, повесил пальто на крючок, поставил ключи в стеклянную чашу. В нос ударил запах тишины — смесь пыли на книжных полках, сухих цветов в гостиной и его собственного одиночества. Он прошелся по первому этажу, включая свет в каждой комнате, будто пытаясь обмануть темноту, заставить дом казаться жилым, уютным. Кухня — пустая раковина, чистая столешница. Гостиная — диваны, на которых он с Симоном сидели в обнимку вчера вечером, и на одном из подлокотников до сих пор висит плед, которым укрывался мальчик. Вильгельм коснулся пледа кончиками пальцев, но практически моментально убрал руку, словно коснулся раскаленной лавы. Он заварил себе кофе — американо, без сахара, таким же, как всегда, — и сел за кухонный остров, положив телефон перед собой. Экран был темным. Ни одного сообщения от Симона. Он посмотрел на часы — 21:47. Мальчик обещал прислать фото до десяти. «Он занят, — сказал он себе. — У него вечеринка. Он не обязан сидеть в телефоне каждую секунду и думать только о тебе». Сделал глоток. Кофе горчил. Может быть, потому, что он забыл положить сахар. Или потому, что сам Симон клал сахар в его кофе уже почти год, и Вильгельм привык, что его напиток сладкий, потому что мальчик делал его таким и он не должен был об этом думать. А теперь горечь напоминала ему, что он один. Он открыл свой ноутбук и попытался просмотреть отчеты, те самые документы, которые уже прислали на осмотр. Буквы прыгали перед глазами. Он перечитал одно и то же предложение четыре раза, понял, что не помнит ни слова, и захлопнул крышку, предварительно отправив все нужное юристу. Достал телефон. Написал Ренату короткое сообщение о завтрашнем расписании. Потом стер. Потом написал снова. Потом отложил телефон. В 21:53 пришло сообщение. Малыш: [Фото] Вильгельм схватил телефон так быстро, что едва не уронил его на пол. Открыл. Фотография была сделана при искусственном освещении — теплый, желтоватый свет торшера, стоящего, видимо, в углу комнаты. На снимке было пятеро подростков. Симон сидел на полу, скрестив ноги, на мягком ковре высокого ворса. На нем был тот самый темный кроп-топ, который сводил Вильгельма с ума, так как обтягивал его плечи и ключицы. Волосы упали на лоб — он, видимо, взъерошил их, пока они обсыхали после душа. В зубах у мальчика была соломинка от сока — в руке он держал стакан с оранжевой жидкостью, явно апельсиновым фрешем. Слева от него, облокотившись на спинку дивана, сидел темноволосый парень в очках — вероятно, Маркус, именинник. На нем была клетчатая рубашка навыпуск и джинсы, волосы зачесаны назад, улыбка открытая, искренняя. Он что-то показывал на экране ноутбука, стоящего на журнальном столике. Справа от Симона расположилась девушка — Лив, как понял Вильгельм, — с длинными русыми волосами, заплетенными в косу. Она смотрела в камеру с легким смущением, прикусив губу. Еще двое парней — блондин в худи и еще один, кудрявый, с веснушками на носу — сидели на диване, обнявшись плечами, будто смотрели что-то на телефоне у кудрявого. На заднем плане виднелась книжная полка, заставленная фигурками супергероев и школьными учебниками. На полу стояла приставка, валялись два джойстика. Рядом с диваном — открытая пачка чипсов и банка колы. Всё абсолютно прилично, обыденно. Подростковая комната. Такая, какой она и должна быть. Такая, какой Вильгельм никогда не мог ее представить. Вильгельм вгляделся в лицо Симона. Мальчик улыбался — не той своей привычной, дерзкрй улыбкой, которую он дарил ему, а настоящей, искренней, расслабленной. В его глазах не было ни следа тревоги или страха, которые иногда проскальзывали, когда он смотрел на Вильгельма. Он был… счастлив. По-настоящему. Без оглядки. Без необходимости заслуживать. И эта улыбка резанула Вильгельма острее любого ножа. «Он счастлив там», — подумал он. — «Без меня. Он может быть счастлив без меня». Сообщение под фото гласило: Всё ок! Смотрим фильм, едим чипсы. Маркус в восторге от часов! Спасибо)) Две скобочки. Обычные, круглые, белые символы, которые ставят все подростки. Вильгельм лишь написал в ответ:

Хорошо. Спокойной ночи. Завтра на связи.

Коротко. Сухо. Чтобы не выдать того, что кипело внутри. Он положил телефон экраном вниз, допил остывший кофе, помыл чашку, вытер руки и поднялся на второй этаж.       Он пытался наслаждаться свободой. Правда пытался. Ванна с пеной, которую он наполнил, стояла горячей, почти обжигающей. Он лег в нее, вытянув длинные ноги, и закрыл глаза. Тишина. Только звук капающей воды из крана. Обычно в этот час Симон возился в своей комнате, струны гитары иногда звенели, иногда слышался его голос, напевающий что-то под нос. А потом мальчик спускался, робко стучал в дверь спальни и заходил, завернутый в халат, пахнущий мятой и всем тем юным, невыносимо родным. Вильгельм провел ладонью по воде, поднял горсть пены и сдул ее. «Попробуй расслабиться», — сказал он себе. — «Ты этого хотел. Ты отпустил его. Теперь у тебя есть ночь для себя. Почитай. Посмотри что-нибудь. Позвони кому-нибудь из старых знакомых». Он вспомнил о Клаусе, своем приятеле, который когда-то был его лучшим другом, но теперь он с ним не разговаривал уже пару недель. Мог бы позвонить, обсудить последние новости, пожаловаться на биржевые сводки. Но перспектива говорить о деньгах и политике, когда его сердце было в чужом доме, на чужом ковре, в чужой комнате, казалась абсурдной. Он вышел из ванны, вытерся махровым полотенцем, надел хлопковые пижамные штаны и простую футболку. Заправил постель — хотя обычно это делала горничная, но сегодня он хотел занять руки, — разровнял простыню, расправил пододеяльник. Постоял у кровати, глядя на две подушки. На левой — его, низкая, ортопедическая. На правой — Симона, мягкая, с вышитым на наволочке оленем, которую мальчик притащил из своей комнаты, потому что «так уютнее». Вильгельм взял подушку Симона, поднес к лицу и вдохнул. Запах почти выветрился. Только легкий оттенок шампуня и что-то неуловимо сладкое — может быть, карамель, которую мальчик ел вчера перед сном. Он сжал подушку в объятиях, прижал к груди, потом с каким-то неописуемым отвращением к самому себе бросил обратно. Лег в кровать. Взял книгу с тумбочки — биографию какого-то промышленника, скучную, полную цифр и дат. Открыл на заложенной странице, прочитал абзац, перевернул, прочитал еще один. Смысл ускользал. Он поймал себя на том, что пятый раз перечитывает одно и то же предложение о налоговых льготах послевоенной Германии, и закрыл книгу. Выключил свет. В спальне стало темно, только луна светила в высокое окно, отбрасывая на пол серебристые полосы. Вильгельм лежал на спине, закинув руки за голову, и смотрел в потолок. В доме было тихо. Слишком тихо. Обычно он слушал, как Симон дышит во сне — иногда ровно, глубоко, иногда с легким присвистом, если уставал. Слушал, как мальчик ворочается, как бормочет что-то неразборчивое, когда ему снится что-то тревожное. Вильгельм привык просыпаться от этих звуков, притягивать мальчика ближе, утыкаться носом в его затылок и снова засыпать, чувствуя тепло любимого тела. Сейчас тепло было только от одеяла. Холодного. Безжизненного. Он перевернулся на бок, обнял подушку Симона — ту, с оленем, — и замер. Вдохнул еще раз. Запах почти исчез. Через сутки он пропадет совсем. И тогда останется только пустота. Часы на тумбочке показывали 23:47. Он лежал без сна уже больше часа, хотя глаза слипались, а тело требовало отдыха. Разум отказывался подчиняться. Каждая клетка его существа была настроена на отсутствие. Отсутствие голоса. Отсутствие дыхания. Отсутствие тепла. В 23:52 он сдался. Протянул руку, взял телефон, открыл контакты, нажал на «Малыш». Не текст. Видеозвонок. Гудки. Первый. Второй. Третий. Сердце колотилось где-то в горле. Он не возьмет. Он спит. Или смотрит фильм и не слышит. Или отключил звук. Или ему неловко перед друзьями. Или… Четвертый гудок. Пятый. Вильгельм уже начал злиться — на себя, на Симона, на эту дурацкую ночевку, на всё на свете. Палец навис над кнопкой отбоя. Шестой гудок — и экран вспыхнул, изображение дернулось, замерцало, а потом проступило. Симон. Он был в темноте, только свет от экрана падал на его лицо, выхватывая черты. Мальчик лежал, видимо, на полу или на матрасе — камера дрожала, угол обзора был странный, снизу вверх. Симон улыбался — сонно, удивленно, немного смущенно.       — Вилли? — голос был приглушенным, шепотом. — Ты чего? Что случилось?       — Ничего не случилось, — ответил Вильгельм, и его голос прозвучал хрипло, неестественно. Он откашлялся. — Просто… хотел убедиться, что ты в порядке. Симон приподнялся, опираясь на локоть, и изображение стабилизировалось. Теперь было видно больше. Он лежал на топчане? На кровати? Судя по тому, как близко была стена, и по подушке под его головой — на большой кровати. Комната была темной, только из коридора пробивался слабый свет, и еще горел ночник на прикроватной тумбочке — маленький, в виде звезды, отбрасывающий мягкие тени.       — Всё в порядке, — Симон зевнул, прикрыв рот ладонью. — Мы фильм досмотрели. Все уже спят почти. Только мы с Маркусом… болтали. Его «болтали» было сказано с какой-то особенной интонацией — доверительной, уютной. Как будто они с Маркусом были старыми друзьями, которые могут говорить о чем угодно в три часа ночи, лежа в темноте. Вильгельм почувствовал, как внутри поднимается что-то темное, липкое. Знакомое.       — А где все остальные? — спросил он, стараясь, чтобы голос звучал нейтрально.       — Лив спит в гостевой, Феликс и Янис — в спальне родителей Маркуса, они уехали. А мы… — Симон оглянулся через плечо, и Вильгельм заметил движение в темноте за ним. — А мы с Маркусом здесь. В его комнате. В этот момент из-за спины Симона высунулась рука — мужская, широкая, с темными волосками на предплечье — и легла на плечо мальчика. Пальцы сжали его плечо через тонкую ткань футболки, собственнически, уверенно. И раздался голос — низкий, ленивый, с легкой хрипотцой.       — Симон, ты с кем там? Это твой… опекун? Маркус. Именинник. Тот самый, которому Симон подарил часы за две с половиной тысячи. Тот, чья рука сейчас лежала на плече его мальчика. Вильгельм замер. Кровь отхлынула от лица, потом прилила обратно удушающей волной. Он стиснул телефон так, что побелели костяшки пальцев.       — Симон, — голос прозвучал ровно, но в этой ровности был металл, ледяной, режущий. — Где ты будешь спать? Симон моргнул, не понимая вопроса. Потом его щеки порозовели даже в тусклом свете экрана.       — Эм… здесь. В кровати Маркуса. Она двуспальная, Вилли. Очень большая. Мы просто…       — В одной кровати, — закончил за него Вильгельм. Не вопрос. Констатация.       — Да, но это нормально! — Симон заговорил быстрее, болен нервно. — Мы просто друзья, Вилли. Все так делают. Когда ночуют в гостях, если мало места… это ничего не значит.       — Ты будешь спать в одной постели с мальчиком, которого едва знаешь, — голос Вильгельма стал тише, опаснее. — С мальчиком, которому ты подарил дорогие часы, чтобы произвести впечатление. С мальчиком, который сейчас держит тебя за плечо. Симон вздрогнул, оглянулся, сбросил руку Маркуса — резко, почти грубо. На лице именинника мелькнуло недоумение, потом обида.       — Симон, что происходит? — спросил Маркус, его голос стал напряженным.       — Ничего, — отрезал Симон, не глядя на него. Он посмотрел в камеру, его глаза стали огромными, умоляющими. — Вилли, пожалуйста, не начинай. Я тебя очень прошу. Всё нормально. Мы просто ложимся спать. Маркус сейчас уйдет на диван, если хочешь…       — Я не хочу, чтобы он уходил на диван, — жестко сказал Вильгельм. — Я хочу, чтобы ты спал там, где тебе положено. Отдельно. Или я приезжаю и забираю тебя прямо сейчас. В голосе не было угрозы. Было обещание. Симон замер, прикусил губу. Симон знал, что именно так и будет, если так сказал Вильгельм. Теперь он явно боролся с желанием заплакать — или закричать. На его лице отразилась целая гамма чувств: стыд, злость, унижение, страх.       — Маркус, — сказал он, не глядя на друга. — Выйди, пожалуйста, на минуту. Мне нужно поговорить. Послышалось недовольное бормотание, шорох одеяла, скрип кровати. Потом шаги босых ног по ковру, скрип двери — и тишина. Симон остался один в кадре. В комнате. Теперь его лицо было совсем близко к экрану — он, видимо, сел, обхватив колени руками, и поставил телефон на какую-то подставку.       — Зачем ты это сделал? — спросил он тихо. Вопрос был не злой. Скорее усталый. Разочарованный. — Они всё слышали, Вилли. Маркус. Он теперь думает, что я… что ты… что мы…       — Что мы? — перебил Вильгельм, и в его голосе прорезался сарказм, защитная реакция, которую он не мог и не хотел сдержать. — Что мы — пара? Что я собственник? Что я ревнивый любовник, который не отпускает своего мальчика на ночевку, потому что боится, что тот переспит с одноклассником? Или это правда, Симон? Мне стоит бояться?       — Нет! — Симон выкрикнул это так громко, что Вильгельм на секунду отстранил телефон от лица. Потом мальчик взял себя в руки, зашептал снова, но теперь в его шепоте была такая боль, что она пробивала все барьеры. — Нет, Вилли. Ты не должен бояться. Потому что я не сделаю ничего такого. Никогда. Я же тебе говорил. Я люблю тебя. Только тебя. Даже когда ты ведешь себя как… как…       — Как кто? — тихо уточнил Вильгельм.       — Как ревнивый придурок, — выдохнул Симон, и слезы навернулись на его глаза, но он сдержался, моргнул и смахнул их тыльной стороной ладони. — Прости. Но это правда. Ты обещал, что доверяешь мне. Ты сам сказал. А теперь звонишь в полночь, устраиваешь сцену, заставляешь меня выгонять друга из его собственной комнаты… Я думал, что за этот месяц всё изменилось. Я думал, ты начал мне верить. По-настоящему. А ты… ты такой же, как раньше. Просто прячешь это лучше. — Эти слова ударили Вильгельма под дых, выбили воздух из легких. Он открыл рот, чтобы ответить — резко, оправдываясь, нападая, — но Симон не дал ему этого сделать: — Я понимаю, что ты боишься, — продолжил мальчик, и его голос стал мягче, почти взрослым. — Я понимаю, почему. Правда. Ты думаешь, что меня могут увести. Что кто-то может быть лучше. Что я… что мне нужен кто-то нормальный, потому что ты — нет. Но это не так, Вилли. Я с тобой, потому что хочу быть с тобой. А не потому, что у меня нет выбора. Ты дал мне выбор. Много раз. И я выбираю тебя. Каждый раз. — Он замолчал, и в этой тишине Вильгельм слышал только его дыхание — прерывистое, влажное от непролитых слез. — Я не хочу спать с Маркусом, — сказал Симон тихо. — Не так, как ты думаешь. Мы просто друзья. Он классный, но он не ты. Он никогда не будет тобой. Никто никогда не будет тобой. Я ложусь в эту кровать, потому что другого места нет. А утром я встану и приду домой. К тебе. Потому что дом — ты. А не стены. Не кровать. Ты. Вильгельм закрыл глаза. Внутри него боролись две силы: ревность, черная, живучая, как плющ, и любовь — та, что проросла сквозь все его трещины, несмотря на него самого, вопреки всему, что он сделал. Он услышал голос Симона — нежный, усталый, дрожащий от обиды и нежности одновременно — и понял, что проиграл. Проиграл этой любви. Этому мальчику, который смотрел на него через экран — без страха, без желания угодить, а просто… искренне. Уставшим, но любящим и осознанным взглядом.       — Симон, — сказал он, и его голос сел, сломался на середине. — Прости меня. Я… я не хотел. Я просто… я не могу без тебя спать. Я не могу. Я лежу здесь, в кровати, один, и слышу тишину, и она меня убивает. Я привык к твоему дыханию. К тому, как ты во сне прижимаешься ко мне. К твоему запаху на подушке. И когда я увидел его руку на твоем плече… я испугался. Не за себя. За тебя. Что ты почувствуешь себя в безопасности с кем-то другим. Что я перестану быть тем, кто тебе нужен. Он открыл глаза и посмотрел на экран. Симон смотрел на него в ответ — с удивлением, с жалостью, с чем-то таким большим и теплым, что у Вильгельма моментально перехватило дыхание.       — Ты всегда будешь тем, кто мне нужен, — прошептал Симон. — Даже когда ты ведешь себя как идиот. Потому что я люблю тебя. Всего тебя. Даже твою дурацкую ревность, — он слабо улыбнулся, и Вильгельм увидел, как по его щеке скатилась слеза — но не от боли, а от облегчения. — Ложись спать, Вилли, — сказал Симон. — Я сейчас позову Маркуса обратно. Он ляжет на диван в гостиной, хорошо? Я скажу, что ты волнуешься. И он поймет. Он нормальный.       — Нет, — выдохнул Вильгельм. Он принял решение, и оно было правильным. — Пусть остается в своей кровати. Если он ляжет на диван у себя дома, в свой день рождения, из-за того, что я — старый ревнивый дурак — это будет хуже любой измены. Не надо. Я… я справлюсь.       — Ты уверен? — Симон удивился.       — Нет, — честно ответил Вильгельм. — Но я пытаюсь. Пытаюсь тебе доверять. По-настоящему. Не на словах. И это… это тяжелее всего, что я делал. Но я попробую. Ради тебя. Симон долго молчал, глядя на него через экран. Потом медленно кивнул.       — Ложись спать, Вилли, — повторил он. — Я тебе позвоню утром. Как проснусь. Обещаю.       — Позвони, — тихо сказал Вильгельм. — Сладких снов. И, Симон... я люблю тебя.       — И я люблю тебя. Доброй ночи и спи хорошо. И… не трогай мою подушку. Я знаю, что ты ее обнимаешь. Вильгельм невольно усмехнулся — горько, но в этой горечи была недостежимая капля сладости.       — Не буду, — соврал он.       — Лжец, — улыбнулся Симон. И нажал отбой. Экран погас. Вильгельм опустил телефон на грудь, прижал к сердцу и долго лежал так, в темноте, слушая, как бьется его собственное сердце — слишком громко, слишком быстро. А потом, не удержавшись, потянулся к подушке Симона, обнял ее, уткнулся носом в вышитого оленя, и закрыл глаза. В доме было тихо. Но теперь в этой тишине звучал голос — тот, что он только что слышал, тот, что обещал ему вернуться утром. И этого было достаточно, чтобы продержаться до рассвета. Или он так думал. Потому что Вильгельм по-прежнему лежал неподвижно, в темноте, и слушал, как в ушах пульсирует кровь. Он лежал, глядя в потолок, в котором сейчас отражался уличный фонарь — жёлтое пятно на белой штукатурке, расплывчатое, как его собственное состояние. Симон отключился пять минут назад, а может, двадцать пять. Время потеряло значение. Оно превратилось в тягучую, липкую субстанцию, которая обволакивала его, мешала дышать, не давала расслабить ни одну мышцу. Слова Симона — «я люблю тебя. Всего тебя» — звучали снова и снова, как заевшая пластинка, но они не грели. Они царапали. Подушка с оленем лежала в изгибе его руки, прижатая к груди, но запах мальчика почти исчез. Вильгельм уткнулся носом в вышитые уши оленя, глубоко вдохнул — шампунь, карамель, что-то едва уловимое, почти искусственное, то, что осталось от стирального порошка, которым горничная обрабатывала постельное бельё. Тень шампуня, призрак карамели, насмешка над тем, что было. Он сжал подушку в объятиях, прижал к себе так, будто это само могло вернуть мальчика в постель, будто сила его отчаяния могла материализовать тепло живого тела. Ничего не произошло. Подушка оставалась подушкой — набитой синтетическим пухом, в наволочке с вышитым оленем, который теперь казался издевательски-нелепым. Симон не вернулся. Вильгельм был один. Пустота. Абсолютная, безжалостная пустота. Он отшвырнул подушку в сторону, и она бесшумно упала на ковёр, олень уставился в потолок стеклянным глазом, укоризненно, будто спрашивая: «Ну что, не помогло?»       — Заткнись, — прошептал Вильгельм в темноту, неизвестно к кому обращаясь — то ли к игрушечному зверю на подушке, то ли к собственному мозгу, который отказывался замолкать. Он перевернулся на спину, закинул руки за голову. Он пролежал так, наверное, полчаса. Или час. Он потерял счет времени. Часы на тумбочке показывали 00:23, потом 00:41, потом 01:05. Он видел каждую минуту, потому что не смыкал глаз. Веки тяжелели, тело требовало отдыха — глупая, животная потребность в восстановлении, которую он ненавидел в такие моменты, — но мозг отказывался выключаться. Глаза жгло, веки тяжелели, но стоило ему закрыть их, как перед внутренним взором вставала картина: рука Маркуса на плече Симона, где должны были лежать только его пальцы. Только Вильгельма.. Широкие пальцы с тёмными волосками. Собственнический жест. Уверенный. Так мог бы положить руку на плечо любовник. Или тот, кто хотел им стать. Ревность сгрызала его изнутри, как крыса, прогрызшая дыру в мешке с зерном. Она была нелогичной. Она была постыдной. Она была всепоглощающей.       «Он просто друг», — сказал себе Вильгельм в сотый раз. — «У них день рождения. Ночевка. Подростки. Это нормально». Ничего из этого не работало. Вильгельм резко сел в кровати, сбросил одеяло, сел на кровати, свесил ноги на пол, уперся локтями в колени и опустил голову. Голова кружилась и гудела. Шея затекла от напряжения. Он потер лицо ладонями, провел пальцами по щетине, которая уже начала проступать к вечеру, и понял, что не может больше лежать. Тишина душила. Подушка пахла ничем. Кровать была огромной и пустой, как ангар. Он встал, прошелся по спальне босиком, бесшумно ступая по толстому ковру. Подошел к окну, отдернул тяжелую портьеру. Луна висела низко, желтая, больная, заливая сад молочным светом, в котором деревья казались скелетами. Где-то в городе, в другом районе, в комнате с фигурками супергероев и разбросанными джойстиками, его мальчик спал в одной кровати с темноволосым парнем в очках. «Он не сделает ничего такого, — повторил он себе.Он обещал. Он любит меня». Но какой в этом толк, когда внутри шевелилась черная, первобытная уверенность, что любовь ничего не значит, что обещания — это слова, а слова — это ветер, а тело подчиняется другим законам? Он сам знал это слишком хорошо. Он сам был тем, кто нарушал обещания, кто предавал, кто смотрел в глаза и лгал. Почему Симон должен быть другим?       «Потому что Симон — это Симон, — ответил внутренний голос, слабый и усталый. — Потому что он не ты.» На это Вильгельм лишь усмехнулся — горько, одними губами. Какая ирония. Он, который всю жизнь презирал слабость, который учил себя не зависеть ни от кого, который строил империи на костях конкурентов и переступал через тех, кто мешал, — теперь сжимался в комок от мысли, что чей-то палец коснулся плеча его мальчика. Он стал слабым. Он стал зависимым. Он стал тем, кого раньше презирал. Он отошел от окна, прошел в ванную, включил свет. Зеркало отразило его — бледное лицо, запавшие глаза, искусанные губы. Он выглядел как человек, которого пытали, причем пытали не внешне, а изнутри. Он открыл кран, плеснул в лицо холодной водой, вытерся полотенцем. Бессмысленно. Вода не смыла тоску. Ничто не могло ее смыть. Все это бессмысленно. Весь мир бессмысленнен. Он никогда не думал, что спустя годы терапии вновь начнет думать о том, вещи теряют свой смысл. Вот смысл этого зеркала? Чтобы смотреть на себя. Но порой он смотрит в это зеркало, а смотреть там и не на что. Он все такой же, как и раньше. Или вот какой теперь смысл идти бриться? Чтобы быть ухоженным? А какой смысл в этом, если нет для кого? А в чем смысл вообще быть для кого-то? И Вильгельм даже в свои года до сих пор не знает, то ли его жизнь всегда была бессмысленна, то ли этот смысл был, но с появлением Симона он настолько сильно изменился, что без Симона он пропал. И смысл, и сам Вильгельм. Все это затерялось. Он вернулся в спальню, сел на край кровати, потом снова встал. Походил по комнате, трогая вещи — фоторамку на тумбочке, где они с Симоном улыбались на каком-то благотворительном ужине, и мальчик там был в пиджаке, который ему был великоват, и смотрел на Вильгельма с такой обожающей гордостью, что сердце сжималось от любви и тоски, пульт от кондиционера, книжный торшер с бахромой. Ничто не приносило облегчения. В 01:55 он понял, что не уснет. Ни через час. Ни через два. Ни через пять. Он был так напряжен, так вымотан, так переполнен тем, что не имело выхода, что его собственное тело стало ему чужим — тяжелым, непослушным, налитым свинцом. Он вышел из спальни и спустился по лестнице на первый этаж. Прошел через гостиную, мимо диванов, на которых еще вчера они сидели в обнимку, свернувшись под одним пледом, пока Симон играл ему на гитаре что-то грустное, под аккорды которого Вильгельм почти засыпал, уронив голову мальчику на плечо. Прошел на кухню, открыл холодильник, посмотрел на ровные ряды продуктов, закрыл. Открыл шкаф, достал бутылку виски, посмотрел на янтарную жидкость, поставил обратно. Ему не нужен был алкоголь. Алкоголь притуплял, но не лечил. Ему нужно было что-то другое. Что-то, что он запретил себе почти три месяца назад. Что-то, что он запрещал себе всегда, но абсолютно всегда возвращался. Сигареты. Он долго стоял у кухонного острова, глядя на шкафчик над раковиной, где в дальней банке, за банками с крупой и коробками с чаем, лежала пачка «Мальборо» и зажигалка. Он не выбросил ее в тот день. Он хотел. Он даже вытащил пачку из кармана куртки, сжал в кулаке, готовый раздавить, сломать, швырнуть в мусорное ведро. Но что-то остановило его. Может быть, интуиция. Может быть, предчувствие, что этот день вновь наступит. Что он сломается. Что ему понадобится ритуал, который вернет его в то состояние, когда боль была острой, но управляемой. И теперь он стоял на кухне, глядя на шкафчик, и понимал, что хочет затянуться. Хочет втянуть дым в легкие, почувствовать, как горло сжимается от никотина, как мир на секунду становится четче, а потом расплывается в сером тумане. Хочет сделать что-то запретное, разрушительное, самоуничтожительное — в наказание. За что? За то, что не смог уснуть? За то, что позвонил и устроил сцену? За то, что его рука тянется к пачке, которую он поклялся больше не трогать? За то, что он влюбился? Он открыл шкафчик. Отодвинул банку с гречкой, потом с рисом, потом коробку с чаем «1001 night», которую покупал специально для Симона — мальчик любил его по утрам с молоком и медом, и Вилли абсолютно всегда смотрел на это с отвращением. В самом углу, припорошенная мукой, лежала пачка — красная, как предупреждение. Рядом — дешевая зажигалка, которую он не менял, кажется, с времен студенчества. Он достал их, подержал в руках. Пачка была почти полной — не хватало трех сигарет. Трех, которые он выкурил за полчаса до звонка, когда Линда Юханссон сообщила ему о том, что тело Микки и нашли и Симону нужно об этом знать. И как только пальцы сжали знакомую шершавую поверхность картона, как только он услышал звук открывающейся пачки — время внутри него исказилось, свернулось в спираль, и он провалился сквозь семнадцать лет.       Это было не воспоминание в том смысле, в каком обычно вспоминают. Не череда картинок, не голос за кадром. Это было — с ним. Будто кто-то нажал «play», и тело снова стало девятнадцатилетним: более лёгким, более гибким, с вечно ноющей скулой оттого, что он слишком сильно сжимал челюсть, пытаясь не выдать себя. Стокгольм тогда был другим — или это он сам был другим. Вильгельм Бернадотт, будущий властелин полумира коммерческой недвижимости, сейчас был просто Вилли. Длинный, нескладный, с вечно ледяными пальцами, третьим сыном в семье, где старшие уже всё поделили, а младших просто терпели. Двадцать первый век, аристократия на грани банкротства, старые деньги, которые текли сквозь пальцы, и мальчик, который понял, что никто не придёт его спасать, слишком рано. Но тогда, девятнадцать лет назад, он ещё не научился быть своим собственным спасителем. Он только учился. Ему было девятнадцать, когда он встретил Кристофера. Кристоферу было сорок. И они были шикарной парой — так казалось самому Вилли и всем, кто видел их в ресторанах или на закрытых вечеринках. Кристофер был красивым: высокая, сухая фигура, тронутые сединой виски, голос, который звучал, как виолончель, — низко, бархатисто, с лёгкой хрипотцой курильщика. Он водил «Ягуар», жил в квартире с видом на Юргорден, носил часы, которые стоили больше, чем машина отца Вильгельма, и никогда не повышал голос. Вилли, которого в свои девятнадцать никто никогда не вёл в хорошие рестораны, не дарил запонки с инициалами и не называл «мой красивый мальчик» прямо при официанте, — Вилли влюбился, как только может влюбиться почти ребёнок, которому впервые дали почувствовать себя ценным. «Ничего такого», — говорил он себе, когда Кристофер брал его за руку под столом в очередном ресторане. «Ничего такого», — повторял он, когда они впервые поцеловались в машине после долгого ужина, и от поцелуя пахло красным вином и дорогим одеколоном. «Мы просто шикарная пара», — убеждал он себя, когда Кристофер водил его в постель — аккуратно, терпеливо, уча, показывая, и в этом не было ничего унизительного. Наоборот: было чувство защищённости, которое Вилли не знал с раннего детства. Кристофер был взрослым. Кристофер знал, что делает. Кристофер не даст ему пропасть. Отец узнал случайно. Или не случайно — Вильгельм так и не понял, была ли это случайность или подготовленная ловушка, потому что его отец, Людвиг Бернадотт, умел делать вид, что случайность — это стратегия, а стратегия — случайность. В любом случае, однажды вечером, когда Вилли вернулся домой позже обычного (от Кристофера, он всё ещё пах им — коньяком, табаком, сексом), отец ждал его в кабинете. Пьяный. И если вначале Вилли сомневался в этом, то после моментально убедился. Потому что в трезвом состоянии отец был холоден, как рыба из северного моря, а в тот вечер он был горячим — жарким, липким, с капельками пота на лысеющей голове.       — Ты позоришь семью тем, что стелишься под мужика, — сказал он. Или что-то подобное. Вилли плохо помнил слова. Он помнил руки — тяжёлые, сухие, с жёсткими пальцами, которые вцепились ему в плечо, когда он попытался уйти. Помнил, как его развернули и прижали спиной к стене. Помнил, как отец смотрел на него — не как на сына, а как на кусок мяса, который можно либо съесть, либо выбросить. И запах — виски, дешёвый пот, старая кожа. Вилли тогда был девятнадцать, но он уже много времени проводил в зале, о чем никто не знал. И когда отец сунул руку ему в ширинку, срывая пуговицы, когда дышащий перегаром рот потянулся к его шее, — всё, что было в Вилли натренированного, выученного до автоматизма, проснулось. Он ударил. Не сильно, но точно — локтём в переносицу, потом коленом в пах, потом — отскочил, выставил руки в защитную стойку и прорычал, даже не подозревая, что вообще способен на такое:       — Ещё раз тронешь — я тебя убью. Мать узнает. Полиция узнает. Все узнают. Отец сполз по стене, держась за лицо, из носа текла кровь. Он смотрел на Вилли — и в его взгляде не было ни стыда, ни раскаяния. Было что-то другое: удивление, смешанное с уважением, но такое быстрое, что Вилли не успел его поймать. А потом — ненависть. Чистая, как дистиллят.       — Ты мне заплатишь за это, — сказал тогда отец. И Вилли тогда не понял, что это было не обещание мести, а предсказание. Потому что ровно через неделю — семь дней, в течение которых он почти не выходил из своей комнаты, не отвечал на звонки Кристофера, боялся закрывать глаза в темноте, — ровно через неделю Кристофер пригласил его к себе. «Ты не приезжал, я волнуюсь, просто поужинаем, как обычно». Вилли приехал. Потому что Кристофер был не отцом. Кристофер был безопасностью. Кристофер был любовью. Они действительно ужинали. Кристофер даже не пил — только легкое шампанское. Говорил о книге, которую читал, о концерте, на который хотел сводить Вилли на выходных. Обычные вещи. Спокойные. Домашние. Вилли начал расслабляться. Он сел на диван, положил голову на плечо Кристофера и подумал: «Всё хорошо. У меня есть он. Я в порядке». И тогда Кристофер сказал:       — Твой отец звонил мне. Он знает про нас. Он сказал, что если я не сделаю из тебя человека, то он сам этим займётся. Мне показалось, он хотел не просто "заняться". Я не могу позволить ему тебя тронуть. Поэтому… прости. Так будет чище. Вилли не понял смысла слов — только интонацию. Извиняющуюся. Деловую. Так говорят, когда собираются сделать что-то неприятное, но необходимое.       — Крис? — спросил он. — О чём ты? Кристофер взял его лицо в ладони. Поцеловал. Нежно. Тепло. Почти по-отечески — ирония судьбы. А потом его руки стали сильнее, пальцы сжались на затылке так, что нельзя было повернуть голову.       — Тш-ш-ш, — прошептал он. — Не бойся. Я буду аккуратен. Вилли не понял, в какой момент всё пошло не так. Как диван под ним превратился в тюремную койку? Как поцелуй стал удушьем? Он помнил, что пытался сопротивляться — так же, как отцу. Ударить. Оттолкнуть. Убежать. Но Кристофер был тяжелее отца, моложе, более натренированным. Он знал, что делает. Он связал Вилли его же собственным ремнём — обычный кожаный ремень, который Вилли купил в «Gucci» в прошлом месяце, на радостях, что его вообще пригласили в дорогой магазин. Этим ремнём Кристофер примотал его запястья к спинке дивана. Этим же ремнём, когда Вилли закричал — в голос, по-звериному, — заткнул ему рот, затянув поперёк лица так, что кожа впилась в уголки губ, и стало невозможно дышать. Отец пытался его взять — грубо, торопливо, похотливо, как пьяный насильник. И Вилли смог дать отпор. Кристофер — не пытался. Кристофер взял. Спокойно. Методично. С почти хирургической аккуратностью. Так, будто делал это не в первый раз. Так, будто Вилли для него был не любовником, а вещью, которую нужно правильно применить, чтобы не сломать — или чтобы сломать именно так, как требуется. Это продолжалось долго. Вилли не знает, сколько — ему казалось, что часы. Он запомнил свой взгляд в потолок: на лепнине была трещина, похожая на карту Южной Америки. Он запомнил, как считал свои дыхания — вдох, выдох, вдох, выдох — и как между вдохами проваливался в темноту, а потом снова выныривал, потому что Кристофер не давал ему потерять сознание. Он хлопал его по щекам, шептал:       — Не уходи от меня, мой хороший, терпи, я почти закончил. Но он закончил не «почти». Он закончил, когда Вилли уже перестал чувствовать своё тело ниже пояса. Когда расплакался — впервые за много лет. Не от боли, хотя боль была такая, что, казалось, внутренности выворачивают наизнанку, а от унижения. От того, что с отцом он справился. От того, что крикнул, ударил, защитился. А с Кристофером — с тем, кого любил, кому доверял, кто обещал его защищать, — не смог. Потому что любовь сделала его слабым. Потому что, когда тебя насилует тот, кого ты любишь, ты не знаешь, куда девать руки. Куда девать голос. Куда девать себя. Когда всё кончилось, Кристофер развязал ремень, поцеловал Вилли в мокрую щёку, вытер его лицо салфеткой, своей, карманной, накрахмаленной, с монограммой, и сказал:       — Ты справился. Ты молодец. С тобой всё будет хорошо. Как будто только что сделал ему массаж или вырвал зуб — неприятно, но полезно. Потом ушёл на кухню, и Вилли слышал, как он наливает себе виски — для себя, не для Вилли, ему не предложил, — и как открывает холодильник, и как достаёт лёд. Вилли сидел на диване, голый, дрожащий, с кровавыми царапинами на запястьях и следами от ремня на губах. И тогда, в первый раз в жизни, он подумал: «Мне нужно что-то, что сделает меня сильнее. Что-то, что никогда не позволит этому случиться снова. Никогда». Кристофер вернулся, протянул ему пачку Мальборо и зажигалку.       — Ты в шоке, — спокойно сказал он. — Закури. Это помогает. Вилли взял. Пальцы дрожали так, что он чиркнул зажигалкой пять раз, прежде чем та зажглась. Первая затяжка ударила в голову — тошнота, головокружение, дым, который не хотел выходить из лёгких, будто застревал там, чтобы напомнить: ты здесь. ты жив. ты только что позволил сделать с собой это. Он закашлялся, чуть не выронил сигарету, но Кристофер мягко подержал его руку, помог сделать второй вдох, потом третий. И на третьей затяжке Вилли вдруг почувствовал — не облегчение, нет. Облегчения не было. Была пустота. Отстранение. Возможность смотреть на своё избитое, мокрое лицо со стороны — как будто это случилось не с ним, а с кем-то другим. С кем-то, кто позволил. Кто заслужил. Кто был слаб. Он докурил сигарету до фильтра, затушил о хрустальную пепельницу, которую Кристофер держал для гостей. Потом встал. Оделся — молча, не глядя на Кристофера. Прошёл в ванную, долго стоял под душем, сжигая кожу почти кипятком. Вытерся чужим полотенцем, пахнущим кондиционером для белья — таким уютным, таким обыденным, таким неправильным. И вышел из квартиры, не сказав ни слова. Кристофер не остановил его. Только крикнул вдогонку:       — Позвони, когда будешь готов поговорить! Я всё объясню. Это был последний раз, когда Вильгельм слышал его голос. В ближайшие дни он не спал. Не мог. Каждый раз, когда закрывал глаза, видел или отца, прижимающего его к стене, или Кристофера над собой — спокойного, сосредоточенного, почти нежного. Тогда он и начал читать. Сначала — форумы. Потом — книги. Потом — академические статьи. Всё, что касалось БДСМ. Не потому, что его возбуждали пытки или унижение. Ни в коем случае. Он с отвращением перелистывал страницы с описаниями игр, в которых один не добровольно подчиняется другому. Это было не для него. Никогда. Наоборот: он искал, как стать тем, кто контролирует. Как брать, но не быть взятым. Как владеть, но не быть собственностью. Он учился быть Доминантом — не с перспективы власти, а с перспективы безопасности. Он понял это только годы спустя, на сеансах у психоаналитика: БДСМ-культура дала ему словарь для того, чтобы описать не то, что с ним сделали, — а то, чего он больше никогда не допустит со своей любовью. Ремни не для того, чтобы связывать тебя. Ремни для того, чтобы добровольно держать в узде другого. Слова, чтобы остановить игру. Границы, которые нельзя переходить. Ограничения, которые делают свободу возможной. И чем больше он узнавал, тем больше понимал: его насиловал не садист. Его насиловал человек, который понятия не имел о согласии, о безопасности, о разумности. Который называл это любовью. Вильгельм набирался знаниями, как губка. Он стал экспертом — в теории, потому что на практике он долго ни к кому не прикасался таким образом. Почти три года он вообще ни с кем не трахался трезвым. А когда начал — делал это так, будто каждое прикосновение было подписано контрактом. Он не мог расслабиться. Не мог позволить себе быть ведомым. Даже на минуту. Даже во сне. Потому что, если он терял контроль, он терял себя. А терять себя он больше не мог. Он поклялся в этом той ночью, когда курил первую сигарету в квартире Кристофера, глядя на трещину на потолке, похожую на карту Южной Америки. И он держал эту клятву семнадцать лет. До Симона. До шестнадцатилетнего мальчика с гитарой, который каким-то чудом заставил его забыть обо всех учебниках по доминированию и подчинению. Который просто вошёл в его жизнь, посмотрел на него — испуганно, но без оглядки, — и сказал в одну ночь: «Я не боюсь тебя, Вилли. Ты не страшный. Я хочу только тебя». И тогда контроль, который Вильгельм выстраивал так долго и так тщательно, дал первую трещину. А потом вторую. А потом — разлетелся вдребезги. Потому что оказывается, можно не контролировать, если любишь. Можно просто… быть. Дышать. Падать — и знать, что тебя поймают. И это было страшнее, чем любой из его самых жёстких сценариев. Потому что, когда ты влюблён, ты снова становишься уязвимым. Ты снова тот девятнадцатилетний мальчик, который верит, что его парень с красивыми висками не причинит ему боли. Ты снова забываешь про контроль. Ты снова веришь. И каждый вечер, когда Симон уходит к друзьям хоть на полчаса, Вильгельм ловит себя на мысли: «А что, если этот раз будет последним? Что, если я тоже…» — и обрывает себя на полуслове. Потому что он — не Кристофер. Он — не отец. Симон — это мальчик, который спит, свернувшись калачиком, и во сне улыбается. И ни Симон, ни он сам не являются больными ублюдками. Симон это любимый мальчик, который кладёт сахар в его кофе, потому что помнит, что однажды Вильгельм сказал: «Без сахара горько». Который пинает его ногой в четыре утра, потому что ему приснился кошмар, и он хочет, чтобы его обняли. Который просто любит. Без контрактов. Без правил. Без контроля. И именно этот факт — что его можно любить без всего этого, что его любят просто так, — разрушал Вильгельма каждый день. Потому что он не знал, как быть любимым без условий. Он умел только контролировать, защищать, обеспечивать. А любить — без страха, что тебя снова предадут, — он учился заново. И каждый раз, когда Симон уходил, он думал: «Вернётся ли?». И каждый раз, когда Симон возвращался, у него перехватывало дыхание. И сейчас, стоя на кухне в три часа ночи, с красной пачкой «Мальборо» в руке, Вильгельм снова был тем девятнадцатилетним мальчиком — испуганным, униженным и одновременно живучим. Потому что он выжил тогда. Выжил после отца. Выжил после Кристофера. Выжил после семнадцати лет, в течение которых он превратил себя в машину по производству денег и контроля. И он выживет после этой ночи. Даже если Симон не вернётся. Даже если сердце разорвётся на куски.       «Но он вернётся», — сказал он себе. И поверил. Потому что верить — это единственное, что он не умел делать, пока не встретил Симона. Он вышел через французские двери гостиной на балкон. Ночной воздух ударил в лицо — холодный, влажный, с запахом мокрой листвы и далекого дождя. Небо над Стокгольмом было чистым, звезды расстилались, как рассыпанное по черному бархату серебро. Вильгельм не смотрел на них. Он смотрел на сигарету, которую держал в пальцах — тонкую, белую, обманчиво-невинную. Он сунул ее в рот, щелкнул зажигалкой. Пламя дрожало на ветру. Он прикрыл его ладонью, поднес к кончику сигареты, сделал первую затяжку. Дым наполнил рот — горький, горячий, чужой. Он почти забыл это чувство. Через три месяца тело отвыкает, но память мышц не отпускает. Он затянулся глубже, позволил дыму войти в легкие, задержал дыхание, а потом выдохнул — медленно, сквозь зубы, в ночную темноту. Серый клубок растворился в воздухе, и Вильгельму показалось, что вместе с дымом из него выходит что-то еще. Часть напряжения. Часть той черной ревности, что грызла его изнутри. Но не вся. Не большая часть. Он оперся локтями на каменные перила балкона, наклонился вперед, глядя на сад, где тени деревьев дрожали на ветру, как призраки. Сигарета тлела в пальцах, а он думал о том, что зависимость — это смешно. Люди думают, что зависимость — это никотин, алкоголь, наркотики. Что бросить курить — подвиг. Глупость. Настоящая зависимость — это когда чужое тело становится твоим воздухом. Когда чужой вдох синхронизируется с твоим. Когда ты не можешь спать, потому что рядом нет дыхания — не потому, что «скучно», а потому, что твой собственный ритм сердца сбивается без этого звука. Потому что твое сердце привыкло стучать в унисон с другим. Вот это зависимость. И от нее не отвыкнуть. От нее не вылечиться. От нее можно только умереть или смириться. Он докурил первую сигарету до половины, когда понял, что не чувствует облегчения. Только горечь во рту и легкое головокружение. Он затушил окурок о перила — некрасиво, по-хулигански, бросил в цветочный горшок с засохшей геранью, которую давно забыли полить. Достал вторую. Он курил их одну за другой, как в юности, когда нервная система была еще живой, а он еще не научился прятать эмоции за ледяным спокойствием, когда не было его. Со стороны это выглядело бы как бунт подростка, которому наплевать на правила. На самом деле это был крах. Медленный, вязкий, мучительный крах человека, который привык контролировать всё, но который потерял контроль над единственным, что имело значение, — над собой. К трем часам ночи он выкурил четыре сигареты. Язык онемел, легкие ныли, от одежды пахло пеплом и дымом — запахом, который он ненавидел, но который сейчас казался почти уютным, потому что напоминал о том времени, когда он был цельным. До Симона. До того, как этот мальчик разбил его вдребезги и собрал заново — неправильно, с трещинами, в которые теперь затекала боль. Он затушил последнюю сигарету, сжал пустую пачку в кулаке и постоял еще несколько минут, глядя на город. Где-то далеко, за крышами, за рекой, за тысячами спящих домов, его мальчик лежал в чужой кровати. Сейчас он, наверное, повернулся на другой бок. Или натянул одеяло до подбородка. Или улыбнулся во сне чему-то, что Вильгельм никогда не узнает. Эта мысль была невыносимой — и одновременно единственной, которая держала его на ногах. Он вернулся в дом, запер балконную дверь, прошел на кухню, выбросил пачку и зажигалку в мусорное ведро, глубоко, под остатки ужина, чтобы не видеть. Вымыл руки с мылом — два раза, до скрипа, словно пытался смыть не запах табака, а собственное унижение. Потом налил стакан воды, выпил его залпом. И в этот момент, стоя на кухне в почти три часа ночи, в пустом доме, с мокрыми руками и пустынным ртом, он вдруг ясно понял: он не вернется в свою спальню. Не сегодня. Не сможет. Если он ляжет в ту кровать — его кровать, с двумя подушками, с простынями, которые пахнут стиральным порошком и одиночеством, — он не уснет. Он пролежит до утра, глядя в потолок, считая трещины на штукатурке, и когда утро наступит, он будет похож на зомби — серый, злой, разбитый. А утром ему нужна ясная голова. Утром юрист, утром документы, утром куча дел, связанных с домом Микки, и он должен быть собран. Должен быть тем Вильгельмом Бернадоттом, которого боятся и уважают. А не тем, кто обнимает подушку с оленем, потому что она пахнет шестнадцатилетним мальчиком. Он поднялся на третий этаж, прошел мимо спальни, не сворачивая, и остановился перед дверью Симона. Она была приоткрыта — так, как мальчик оставлял ее, уходя. Вильгельм толкнул дверь ладонью, вошел. Комната была погружена в полумрак. Шторы не задернуты, луна заливала серебряным светом кровать, письменный стол, гитару в углу — «Taylor GS Mini», та самая, с которой Симон приехал сюда, и из которой Симон извлекал такие нежные, такие пронзительные аккорды. Воздух был пропитан ним. Его запах. Его присутствие. Даже пустая комната пахла мальчиком — шампунь с мятой, карандашная стружка, немного сладкой карамели из аромасвечи на столе. Вильгельм вдохнул глубоко, и что-то внутри него расслабилось. Не до конца, но достаточно, чтобы он понял — он принял правильное решение. Кровать Симона была узкой. Не детской — подростковой, на вырост, но все равно меньше половины той огромной кровати в спальне хозяина. Одно одеяло. Одна подушка — та самая, на наволочке с оленем, близнец той, что лежала теперь в спальне Вильгельма. Симон спал с ней, когда был один. Вильгельм часто приносил мальчику чай на ночь и видел, как тот зарывается в эту подушку носом, сворачивается калачиком, будто пытается стать меньше, чем он есть. И сейчас Вильгельм стоял у этой кровати и медлил, потому что он собирался лечь сюда с точно такой же целью. Это было неправильно. Они с Симоном заключили молчаливое соглашение: мальчик спит один. Не потому, что Вильгельму было все равно, а потому, что он слишком часто уезжал. В командировки, на переговоры, на встречи, которые нельзя было перенести. И если Симон привыкал засыпать в обнимку с ним — с его теплом, с его дыханием, с тяжелой рукой, которая всегда лежала на мальчишеской талии или на плече, — то без него мальчик не спал. Вообще. Был один случай, когда Вильгельм уехал на три дня по срочному делу в Вену, а Симон оставался с гувернанткой, и та позвонила ему в первый же вечер в панике — мальчик не ложился, не ел, сидел на кровати, обхватив колени, и смотрел в стену. Он заснул только под утро, в изнеможении, прямо на полу у кровати, потому что не мог лечь в постель, которая пахла Вильгельмом. С тех пор они договорились. Симон спит один. Это была пытка для них обоих — Вильгельм знал. Он сам не спал в командировках. В любой гостинице, в любой кровати, какой бы удобной она ни была, ему не хватало Симона. Не в сексуальном смысле — хотя и в этом тоже, если честно, — а в самом простом, животном: он скучал по мальчишескому теплу, по тому, как Симон во сне прижимался к нему, тыкаясь холодным носом в шею, по его вздохам, по тому, как он иногда всхлипывал во сне — не от страха, просто так, физиологической особенностью. Но он думал, что это у него одного. Он думал, что его собственная зависимость — это слабость, которую он должен скрывать. Что мужчина в его возрасте не может нуждаться в том, чтобы подросток спал рядом, как плюшевый мишка. Что это ненормально. Что это патология. А теперь он стоял в комнате Симона в три часа ночи, после того как выкурил полпачки сигарет на балконе, и понимал: зависимость — это улица с двусторонним движением. Он приучал Симона спать одного, чтобы мальчик мог быть самостоятельным. Но кто приучит его самого? Он не знал. Он не умел без Симона. В командировках он засыпал только потому, что валился от усталости после восемнадцатичасового рабочего дня, а иногда даже это не помогало, и он пил снотворное, которое ненавидел, потому что оно делало его вялым и тупым. В разные комнаты они никогда не расходились просто так. Если оба были дома, то спали вместе — чаще в спальне Вильгельма, иногда, по субботним утрам, в кровати Симона, когда мальчик тащил его смотреть мультики, и плевать что ему шестнадцать, — он все еще любил старые диснеевские мультфильмы, и Вильгельм делал вид, что это скучно, но на самом деле втайне обожал эти часы, когда они лежали в обнимку под одним одеялом и Симон комментировал каждый эпизод, иногда тыкая пальцем в экран, а иногда поворачиваясь и целуя Вильгельма в уголок губ — быстро, легко, как само собой разумеющееся. Теперь — впервые за долгое время — он стоял перед выбором: спать одному в огромной кровати с подушкой, которая уже не пахла Симоном, или лечь в постель мальчика, узкую, откровенно неподходящую для его длинных ног, пахнущую так, что сердце сжималось. Он выбрал второе. Разделся медленно, снял футболку — ту самую, что пахла дымом и потом, — снял, повесил на спинку стула. Остался в одних пижамных штанах, потом подумал и стянул их, оставшись лишь в боксерах. Симон любил, когда он спит без майки — говорил, что так теплее, и Вильгельм знал, что это неправда, мальчик просто любил трогать его голую кожу, водить пальцами по родинкам на спине, зарываться лицом в грудь, нащупывая ямочку между ключицами, где бился пульс. Сейчас Вильгельма никто не трогал. Но он все равно снял футболку, бросил ее на пол — небрежно, как делал только у себя, потому что именно это было признаком близости: позволить себе быть неряшливым. Симон вечно ругался, что он разбрасывает вещи.        «— Вилли, ты же взрослый человек! У тебя есть шкаф!» Смешно. Ему нравилось, когда мальчик его отчитывал. Он откинул одеяло — тонкое, летнее, хотя на дворе было не тепло, ведь шведский климат не знает мягкости, и Симон мерз даже под ним, но отказывался брать теплое, потому что «под теплым одеялом спится хуже». Вильгельм ложился на жесткий матрас, который продавливался под его весом, и чувствовал, как пружины впиваются в спину. Ему было неудобно. Непривычно. Он был слишком большим для этой постели — слишком широким в плечах, слишком длинным в ногах. Пятки свисали с края. Локоть упирался в спинку кровати, когда он пытался повернуться. Это было тесно, почти унизительно — взрослый мужчина, миллионер, владелец половины коммерческой недвижимости в Швеции, лежит на подростковой кровати, подтянув колени к животу, потому что иначе ноги не помещаются. И это было прекрасно. Потому что это была кровать Симона. И простыни были те, в которых мальчик спал вчера. И подушка пахла им — не призрачно, как та, в спальне, а настояще, ярко, с нотками шампуня, пота, карамели и чего-то неуловимого, что было просто «Симоном». Вильгельм повернулся на бок, прижал подушку к лицу, вдохнул глубоко, почти судорожно, и почувствовал, как внутри что-то отпускает. Не всё. Не основное. Но туго натянутую струну, которая грозила лопнуть. Он положил подушку на место — туда, где обычно лежала голова Симона, — и сам занял позицию с краю, оставив возможную большую часть кровати пустой. Не потому, что ему не хотелось лежать в центре. А потому, что это было бы неправильно. Это кровать Симона. И Симон вернется утром. И когда он вернется, он увидит, что Вильгельм спал на его половине, и улыбнется — сначала удивленно, потом хитро, а потом полезет обниматься, уткнувшись холодным носом в шею, и скажет:       «— Ты скучал? Я знал. Потому что я тоже скучал». И Вильгельм соврет, что нет, не скучал, и Симон не поверит, и это будет их маленьким ритуалом, который ничего не значит и одновременно значит абсолютно весь мир. Он вытянул ноги — пришлось согнуть их в коленях, потому что иначе они упирались в спинку, и повернулся на спину. Глаза уже привыкли к темноте. Луна пробивалась сквозь щели в шторах, рисуя на потолке причудливые узоры. Он смотрел на них и думал о том, как же сильно он влип. Как же сильно он любит этого мальчика. Как же сильно боится. И ведь он боялся не того, что Симон изменит ему с Маркусом — хотя мысль об этом была ядовитой, и он отгонял ее, как назойливую муху, но параллельно осознавал, что у него есть все шансы простить его. Он боялся другого. Он боялся, что однажды проснется и поймет, что Симон — это вся его жизнь. Что без этого мальчика нет ничего. Что он, Вильгельм Бернадотт, который выстроил себя с нуля, который превратил свое имя в бренд, который ни перед кем не преклонялся и никому не позволял управлять собой, — стал рабом. Рабом шестнадцатилетнего мальчишки с гитарой и карими глазами, в которых иногда мелькает такая глубина, что Вильгельм тонет в ней без спасательного круга. И самое страшное: он не хотел исцеляться. Он хотел быть зависимым. Он хотел, чтобы Симон был его наркотиком, его воздухом, его причиной дышать по утрам. Потому что без этой зависимости жизнь была пустой — серой, скучной, бесконечной чередой сделок, встреч, выгодных приобретений и разорительных потерь. Симон придал всему этому смысл. И Вильгельм был благодарен — так, что иногда это благодарность превращалась в удушающий страх. И этот удушающий страх сейчас душил его намного хуже, чем любой порно актер в категории «hard BDSM» Он лежал на жестком матрасе, слушал, как за окном шуршит ветер в листве, и пытался заснуть. Но тело не слушалось. Оно было настроено на другую кровать, на другое одеяло, на другую подушку — если честно, ему было все равно на кровать и одеяло, ему было важно, чтобы рядом было тело. Теплое, живое, сонное, которое бы дышало в унисон с ним, которое бы шевелилось во сне, иногда пиная его ногой, иногда тыкаясь лбом в подмышку. Сейчас тела не было. Только запах, который говорил: он был здесь. Он вернется. Но сейчас его нет. И очередная волна тоски накрыла его, как холодный прибой. Она была вязкой, густой, как патока, и заполняла каждую клетку, каждую вену, каждый миллиметр кожи. Он вдруг остро, до боли, до спазма в горле, осознал, что Симон — не просто мальчик, которого он любит. Это часть его самого. Ампутированная, бьющаяся в агонии конечность, которая продолжает чувствовать боль, даже когда ее уже нет рядом. И он лежит в кровати Симона, окруженный его вещами, его запахом, его присутствием — и всё равно чувствует эту ампутацию. Потому что запах — не человек. Подушка — не объятия. Одеяло — не живое тепло. Он свернулся калачиком — взрослый мужчина, миллионер, глава империи, — свернулся, как маленький испуганный ребенок, подтянул колени к груди, обнял себя за плечи. Как в детстве. Так и Симон иногда спал, когда ему снились кошмары. Те, из прошлого. Из той жизни, где был Микки, крики, темные коридоры и шкаф, в который он прятался. Вильгельм знал эти позы, эти привычки, эти слабости своего любимого мальчика. И теперь он сам принимал ту же позу, будто пытался занять место Симона, будто надеялся, что если он будет лежать так — согнувшись, поджав ноги, прижав подушку к животу, — то тоска отступит. Не отступила. Он вцепился пальцами в край пододеяльника, сжал его так, что побелели костяшки, и зажмурился. В глазах защипало. Нет, он не плакал. Он не плакал с девятнадцати лет, когда случилась та самая ночь, и тогда он дал себе слово, что никогда больше не позволит ни одному мужчине и ни одной женщине увидеть его слезы. Но сейчас, в этой комнате, в темноте, в три часа ночи, одному — может быть, можно. Может быть, можно позволить себе одну-единственную слабость. Может быть, можно дать глазам намокнуть, а губам — задрожать. Не взахлеб, не с рыданиями, а так — тихо, неслышно, чтобы даже стены не услышали. Чтобы не было стыдно. Он не заплакал. Слезы не пришли. Только ком в горле и пульсация в висках. Он перевернулся на живот, зарылся лицом в подушку, вдохнул — глубоко, так глубоко, как только мог, будто хотел вобрать в себя остатки Симона, сохранить их в легких, впитать через слизистую, сделать частью себя. Запах был уже слабее, чем днем, но все еще там — в глубине, в ворсе ткани, в молекулах, которые не успели выветриться. Он держал дыхание, пока не начало жечь в груди, потом выдохнул медленно, сквозь стиснутые зубы, и повторил. Снова. И снова. В какой-то момент — он не понял, когда именно — судорога в теле начала отпускать. Пальцы разжались. Плечи поникли. Глаза закрылись сами собой, и мир за пределами этой комнаты перестал существовать. Осталась только подушка, пахнущая Симоном, и узкая кровать, тесная и неудобная, и тишина — уже не душащая, а какая-то… своя. Домашняя. Вильгельм не мог сказать, заснул ли он на самом деле. Скорее провалился в какое-то пограничное состояние — ни сон, ни бодрствование, ни явь, ни забытье. В этом состоянии он слышал каждый шорох, каждый скрип половиц в коридоре, каждый вздох собственного тела. Он слышал, как внизу, в гостиной, тикают напольные часы — они не тикали с прошлого месяца, когда Симон нечаянно задел их локтем, и механик сказал, что нужна новая пружина. Но сейчас они тикали. Или это просто казалось? Он не знал. Он лежал и думал о том, что будет завтра. Что Симон вернется — обещал, что вернется утром, и Симон никогда не нарушал обещаний, данных ему. Что он увидит его сонное лицо, опухшее от недосыпа, потрескавшиеся губы, влажные глаза. И он скажет — нет, не скажет, а промолчит, и Симон поймет. Поймет, что эта ночь была пыткой. Что Вильгельм сломался. Что его контроль — иллюзия. Что он так же зависим, как любой наркоман, только его наркотик зовут Симон, и он сейчас спит в чужой кровати, в другой части города, ничего не подозревая. И это знание — что Симон не подозревает, как сильно его любят, как сильно в нем нуждаются, как сильно его отсутствие разрушает — это знание было и утешением, и пыткой одновременно. Утешением, потому что Симон свободен. Пыткой, потому что Вильгельм — нет. Он заснул — или, наконец, отключился — в какой-то момент после четырех. Заснул в кровати Симона, на подушке Симона, в позе Симона, сжимая в кулаке край одеяла, как ребенок сжимает плюшевого мишку. Заснул с единственной мыслью: «Пусть он вернется. Пусть не оставляет меня. Я не переживу еще одной такой ночи».       Вильгельм впервые в жизни проспал. Точнее, он даже не желал просыпаться. Это было не просто забытьё — это было погружение в небытие, тёплое, вязкое, абсолютное, какое бывает только у младенцев или у людей, которые наконец-то перестали бороться с миром. Он спал так, как не спал никогда. Во сне его лицо разгладилось, исчезли жёсткие складки у рта, напряжение в челюсти, вечная готовность к атаке или защите. Он выглядел намного моложе. Почти беззащитным. Тело, привыкшее вставать в шесть утра, не подавало сигналов. Внутренние часы, отточенные безупречные графиком годами тренировок, молчали. Где-то за окном светало, потом снова темнело — тучи набегали, дождь барабанил по листве, потом снова выглядывало солнце, и лучи пробивались сквозь неплотно задёрнутые шторы, ложились золотыми полосами на пол, на гитару в углу, на разбросанную одежду. Вильгельм не видел ничего. Он был в другом измерении — там, где нет отчётов, звонков, совещаний, тревог. Телефон на тумбочке вибрировал несколько раз. Первый звонок — около восьми утра, от Рената. Второй — через десять минут, снова Ренат. Третий — от секретаря, который напоминал о встрече в десять. Четвёртый — от юриста, срочно, по вопросу дома Эрикссонов. Пятый — от Маркуса, но Вильгельм не мог этого знать, потому что телефон лежал экраном вниз и вибрировал всё тише, будто обидевшись на безразличие хозяина. А Вильгельм спал. Он спал так глубоко, что его организм, наконец, взял своё — всё то, что он у него отнимал месяцами, годами. Восстановление шло полным ходом, и никакие звонки не могли его прервать. Он не думал о том, что подставляет людей. Не думал о Ренате, который ждал у ворот уже час, не решаясь позвонить в дверь, потому что знал характер хозяина. Не думал о секретаре, который паниковал на другом конце провода, представляя, как герр Бернадотт размажет его за сорванную встречу. Не думал о юристе, который хотел отчитаться о проделанной работе. Обо всех этих людях, чьи судьбы, карьеры и кошельки зависели от его решений, ему не было ровным счётом никакого дела. Впервые в жизни. Он никогда не спал так хорошо, как в кровати Симона. Это была неправда, конечно. Он спал и раньше хорошо — в лучших отелях мира, на ортопедических матрасах за десятки тысяч евро, в постелях, где бельё меняли дважды в день. Но то был сон тела, не души. Сейчас же, в этой узкой, неудобной, с продавленными пружинами и подушкой с вышитым оленем, он спал так, как будто вернулся в утробу. Потому что кровать пахла Симоном. Потому что простыни помнили его мальчика. Потому что тишина здесь была другой — не пугающей, а обещающей. И когда сквозь сон он почувствовал на себе чей-то взгляд, когда что-то изменилось в атмосфере комнаты — он не сразу понял, что происходит. А потом — руки. Тёплые, ласковые руки на его плечах. Пальцы, которые скользят по ключицам, по шее, по щеке — легко, как перья, как ветер. Прикосновения такие нежные, что они почти невесомы, но от них по всему телу разбегаются мурашки. Где-то на границе сна и яви он почувствовал губы на своём лбу. Потом на переносице. Потом на веках — на каждом, отдельно, так бережно, будто он — хрупкая вещь, которую можно разбить одним неосторожным движением. Он не хотел просыпаться. То есть он хотел — но не мог решиться. Потому что это ощущение — чужое тепло, чужие руки, чужое дыхание над его лицом — было слишком хорошо. Было тем, чего он жаждал всю ночь. Тем, что мерещилось ему в полубреду между тремя и четырьмя утрами, когда он уже не понимал, спит или нет. И когда губы коснулись уголка его рта — сначала осторожно, потом увереннее, — он всё-таки открыл глаза. Симон сидел на краю кровати, на корточках, почти на полу, положив подбородок на сцепленные руки, которые лежали на груди Вильгельма. Он был в той самой футболке, в которой уходил вчера — тёмной, растянутой на вороте, — и джинсах, и от него пахло чужим домом, чужим шампунем и апельсиновым соком. Волосы были влажными. Под глазами — лёгкие тени, но не от усталости, а от переизбытка эмоций, которые не давали спать, но которых он не жалел. На губах играла улыбка — та, которую Вильгельм знал лучше всех: немного виноватая, немного торжествующая, очень нежная.       — Ты проспал, — прошептал Симон. — Ты вообще знаешь, сколько времени? Твой телефон разрывался. Я слышал его из коридора. А Вильгельм не понимал что ему говорят. Он смотрел на него — и не мог наглядеться. На это лицо, которое он видел каждый день, которое знал до каждой родинки, до каждой возможной веснушки на носу, до изгиба бровей — но которое каждый раз заставляло его сердце биться быстрее, как в первый раз. На глаза — карие, с золотыми искрами, сейчас припухшие, будто бы он тоже плохо спал. На губы — чуть обветренные, потому что он вечно забывал помаду, кусал их всю дорогу домой и, наверное, всю ночь от волнения жевал свою нижнюю губу, как всегда, когда внутри разрывалась какая-то важная мысль.       — Во сколько ты… — голос Вильгельма сел, прозвучал хрипло, почти неузнаваемо. Он откашлялся. — Во сколько ты пришёл?       — Полчаса назад. Может, больше. Я не помню уже, — Симон улыбнулся шире, и его пальцы, которые всё это время лежали неподвижно на груди Вильгельма, начали медленное путешествие вверх — по шее, по подбородку, по губам — просто так, чтобы прикасаться. — Ты так сладко спал, что я не захотел тебя будить. Ты был… милым. — Он произнёс последнее слово с таким изумлением, будто открыл что-то новое о человеке, которого, как думал, знал лучше всех.       — Милым? — Вильгельм приподнял бровь, и этот жест — любимый, привычный — заставил Симона усмехнуться.       — Ну, милый. Для старика.       — Я тебя… Но Симон уже наклонился и поцеловал его. Не дал договорить. Поцелуй был мягким, ленивым, утренним — никакой спешки, никакой страсти, только чистая, незамутнённая ничем нежность. Губы Симона пахли мятой и чем-то сладким — может быть, той карамелью, что вечно лежала в кармане его рюкзака. А может быть, это был просто его собственный запах, который Вильгельм знал лучше всех на свете. Симон целовал его медленно, со вкусом, будто пробовал на ощупь, будто проверял, всё ли на месте, всё ли в порядке после разлуки. Его пальцы скользнули в волосы Вильгельма, зарылись в них, слегка потянув — так, чтобы тот чуть запрокинул голову, и поцелуй стал глубже. Они дышали друг другом, и это было лучше любого утра. Тишина за окном, редкие капли дождя по листве, тепло чужого тела, которое давно уже стало своим. Вильгельм притянул Симона ближе, обхватил его за затылок — сначала робко, будто боясь спугнуть, потом увереннее, из-за чего мальчик поддался, перекинул ногу через его бёдра и оказался сверху, но без всякого вызова — просто чтобы быть ещё ближе. Они поцеловались ещё раз. И ещё. И ещё. Без слов, без обещаний, без просьб. Симон отстранился первым, упёрся лбом в лоб Вильгельма, тяжело дыша.       — Ты спал, — выдохнул он, и в этом выдохе была нежность, смешанная с лёгкой укоризной. — Я думал, ты будешь ждать меня в своей комнате, весь такой собранный, деловой. А ты… ты лежал здесь. В моей кровати. Без футболки. Обнимал мою подушку, как какой-то…       — Как какой-то? — голос Вильгельма был низким, бархатным после сна, и в нём всё ещё звучала хрипотца, которая заставляла Симона краснеть даже после такого количества времени проведенного вместе. — Закончи мысль.       — Как какой-то влюблённый дурак, — закончил Симон, и его улыбка стала шире, а глаза — тем влажным блеском, который появляется, когда вот-вот заплачешь, но не от грусти, а от переизбытка всего и сразу. — Ты обнимал подушку с оленем, Вилли. Ты. Мужчина, который управляет половиной экономики Швеции. Которого боятся банкиры и политики. Который… который приказал… — Он запнулся, но быстро взял себя в руки, не дав мысли дойти до конца. — Который целый год доказывал мне, что он жёсткий, несгибаемый, самодостаточный. А на самом деле ты — мягкий плюшевый мишка, который не может уснуть без моего запаха на подушке.       — Никакой я не мишка, — проворчал Вильгельм, но в его ворчании не было ни грамма настоящего возражения. Он притянул Симона за затылок, зарылся носом в его влажные волосы и вдохнул — глубоко, жадно, как наркоман, который наконец получил свою дозу. — Чужой шампунь, — констатировал он. — Пахнешь не так.       — У Маркуса был какой-то дурацкий мужской шампунь с ментолом. Я ненавижу ментол. И полотенца у них жёсткие. И чашки неудобные, и подушка слишком высокая, — затараторил Симон, и в его голосе послышалась такая детская, трогательная капризность, что Вильгельм почувствовал, как его сердце сжимается в тугой, болезненный ком. — Я почти не спал, Вилли. Я всё время думал о тебе. О том, как ты там один, в этом огромном доме. О том, что ты, наверное, снова не ужинал, потому что без меня забываешь есть. О том, что ты, наверное, не ложился до утра, потому что без меня не можешь уснуть. И всё это так глупо, потому что я же… я же всего на одну ночь. Но я… я не мог…       — Тш-ш-ш, — Вильгельм прижал его крепче, чувствуя, как мальчик дрожит в его объятиях — мелкой, нервной дрожью, которая могла быть и от усталости, и от холода, и от переполнявших его чувств. — Я тоже не спал. Почти до утра. Я… — Он замолчал, потому что слова застревали в горле. Девятнадцать лет он учился не показывать слабость. Девятнадцать лет он выстраивал стены, одну за другой, такие высокие, такие толстые, что никто не мог их преодолеть. И вот теперь он сидел в кровати шестнадцатилетнего мальчика, в одной футболке, с растрёпанными после сна волосами, и чувствовал, как эти стены рушатся одна за другой, как карточные домики, потому что Симон смотрел на него так, словно он — всё. Словно он — центр вселенной. Словно его слабость — не позор, а дар. — Я курил, — наконец выдохнул Вильгельм, и это признание далось ему тяжелее, чем любой отчёт перед советом директоров. — Ночью. На балконе. Полпачки. Я не мог… я не знал, как иначе успокоиться. Я думал, что сойду с ума, Симон. Я лежал в своей кровати и слышал, как тишина звенит в ушах. Я смотрел на твою подушку, которая уже не пахла тобой, и понимал, что это только начало. Что пройдёт ещё один день — и от тебя не останется ничего, кроме воспоминаний. И я… я испугался. Не того, что ты сделаешь что-то с Маркусом. Я испугался, что ты поймёшь, как тебе хорошо без меня. Что ты почувствуешь эту свободу — дышать, не оглядываясь на меня, смеяться, не боясь, что я услышу что-то не то, жить, не подчиняясь моему графику и моим правилам. Я испугался, что одного дня тебе будет достаточно, чтобы понять: ты можешь быть счастлив и без меня. Что я не нужен тебе. Что я — не воздух, не необходимость, а просто… привычка. От которой можно отказаться. Голос его сорвался на последних словах. Он не плакал — он не умел плакать, забыл, как это делается, ещё в той квартире, на диване, с кожаным ремнём на запястьях. Но голос его дрожал, и это было хуже любых слёз. Потому что Симон слышал эту дрожь — и понимал, что за ней стоит. Он чувствовал всю ту боль, которую Вильгельм носил в себе с самого юношества. Всю ту пустоту, которую он заливал работой, деньгами, властью — всем, чем угодно, только бы не чувствовать. Всю ту уязвимость, которую он прятал так глубоко, что сам перестал её замечать. А теперь она вырвалась наружу — не контролируемая, не отфильтрованная, не прикрытая сарказмом или хладнокровностью. Просто — настоящая. Просто — его. Симон долго молчал. Он сидел на коленях Вильгельма, обхватив его лицо ладонями, и смотрел ему в глаза — прямо, без страха, без жалости, которая могла бы унизить. Только с большим, огромным, всеобъемлющим пониманием.       — Дурак, — наконец сказал он, и в этом слове не было злости. Была только любовь — такая сильная, что она могла двигать горы. — Какой же ты дурак, Вилли. Ты думаешь, я не знаю? Ты думаешь, я не чувствую? Я просыпаюсь каждое утро и первое, что я вижу — ты. Не потому что ты рядом, а потому что ты первая мысль в моей голове. Ты. Всегда ты. Даже когда мы ссоримся. Даже когда ты меня бесишь. Даже когда ты ведёшь себя как… как собственник, как идиот, как старый ревнивый пердун…       — Я не старый, — машинально возразил Вильгельм, и Симон улыбнулся — той улыбкой, которая говорила: «Я знаю, я просто дразню тебя, потому что люблю».       — Ты не старый, — согласился он, проводя большими пальцами по скулам Вильгельма, по щетине, которая уже пробилась к утру, по морщинкам у глаз, которых не было год назад, но которые появились, потому что Вильгельм слишком много улыбался — с ним, ради него, благодаря ему. — Ты просто идиот. Глупый, невыносимый, упрямый идиот, который не понимает очевидных вещей. Я люблю тебя. Не за что-то. Не потому что ты платишь за мою школу, не потому что ты купил мне еще одну гитару, не потому что ты даёшь мне деньги на карманные расходы. Я люблю тебя, потому что ты — это ты. Потому что ты просыпаешься в пять утра, чтобы приготовить мне кофе, хотя у тебя есть повар и горничная. Потому что ты помнишь, как я люблю яичницу с помидорами, и делаешь её каждый чёртов вторник, потому что во вторник у меня первым уроком физкультура, и я не успеваю позавтракать в столовой. Потому что ты купил мне ту дурацкую подушку с оленем, хотя она тебя бесит, потому что я таскаю её везде и она уже похожа на облезлого кота. Потому что когда я болею, ты отменяешь все встречи и сидишь со мной, и читаешь мне вслух, и трогаешь мой лоб каждые пять минут, чтобы проверить, не поднялась ли температура. Потому что ты — дом, Вилли. Не этот особняк, с его мраморными полами и хрустальными люстрами. А ты. Твои руки. Твой голос. Твой запах. Твоё дыхание рядом ночью. Вот что такое дом для меня. Не стены. Не кровать. Ты. Вильгельм закрыл глаза, потому что если бы он продолжал смотреть в это лицо — такое молодое, такое серьёзное, такое взрослое и такое детское одновременно, — он бы точно разрыдался. А он не плакал. Он не плакал с девятнадцати лет. Даже когда Симон впервые сказал ему «я люблю тебя» — тогда он просто почувствовал, как земля уходит из-под ног, но сделал вид, что так и нужно. Но не заплакал. И сейчас он не заплачет. Потому что он мужчина. Потому что он сильный. Потому что он... Симон поцеловал его веки — сначала левое, потом правое. Поцеловал так нежно, что мир замер, перестал крутиться, словно позабыв о своих делах. Просто остановился, чтобы дать им эту необходимую минуту.       — Дурак, — повторил Симон уже в губы, почти касаясь их, почти делясь дыханием. — Ты курил. Я почувствовал сразу. Пахнет дымом. От тебя, от твоих волос, и даже от моего постельного белья, за что я тебе потом отомщу. И вообще, ты обещал, что бросил! Ты обещал мне, что больше никогда. А сам…       — Прости, — выдохнул Вильгельм, и это слово было таким невесомым, таким недостаточным для той тяжести, что он чувствовал. Но других слов у него не было. Только это. — Прости, Симон. Я не хотел. Я не… Я просто не справлялся. Я не знал, как иначе…       — Молчи, — оборвал его Симон, и в его голосе послышались жёсткие, командные нотки, которые Вильгельм слышал так редко, что каждый раз замирал от них, как от удара током. — Не оправдывайся. Я не хочу слышать оправданий. Я хочу, чтобы ты знал: это было в последний раз. Если я ещё раз почувствую от тебя запах дыма — неважно, через день, через месяц, через год — я не буду с тобой разговаривать. Не буду целовать. Не буду спать в одной кровати. Я просто возьму свои вещи и уйду. Насовсем. Ты понял меня? Вильгельм смотрел на него — на этого мальчика, который только что угрожал ему уходом, и не видел ни капли сомнения в его глазах. Симон не блефовал. Симон действительно был готов сделать это — взять и уйти, если Вильгельм ещё раз предаст их доверие. И это осознание было страшным и облегчающим одновременно. Страшным — потому что потерять Симона означало потерять всё. Облегчающим — потому что Симон был готов бороться. За себя. За них. За то, чтобы их отношения были здоровыми, настоящими, без этих ночных побегов на балкон с сигаретой, без этой чёрной удушающей ревности, без этой потребности уничтожать себя, когда боль становилась невыносимой.       — Понял, — тихо сказал Вильгельм, и в его голосе не было привычного превосходства, не было той властной нотки, которая всегда проскальзывала, когда он разговаривал с Симоном. Был только стыд. И благодарность. И огромное, беспредельное желание стать лучше — ради него. — Я больше никогда не прикоснусь к сигаретам. Клянусь. Не ради себя — ради тебя. Потому что я не хочу тебя потерять. Потому что я умру без тебя. Симон прищурился, вглядываясь в его лицо, проверяя, говорит ли он правду. И, видимо, найдя то, что искал, кивнул — удовлетворённо, но всё ещё строго.       — Ладно. Один раз прощаю. Но в следующий раз — даже не думай. Я не буду целовать курильщика. Никогда.       — А сейчас? — голос Вильгельма прозвучал неуверенно, почти по-детски. — Ты сейчас меня поцелуешь снова? Симон на секунду замер, притворно нахмурившись, будто решал самую сложную математическую задачу в мире.       — Нет, — наконец сказал он, отворачиваясь и демонстративно надувая губы. — Ты воняешь. Иди почисти зубы и может быть тогда. И вообще, я обижен! Ты мне испортил сюрприз. Ты и твоя дурацкая привычка всё контролировать, всё проверять, всё знать наперёд… Но Вильгельм уже не слушал. Он схватил Симона за подбородок, повернул его лицо к себе и поцеловал — жадно, глубоко, так, как целуют после долгой разлуки, хотя их разлука длилась всего лишь ночь. Симон сначала сопротивлялся — упирался ладонями в грудь Вильгельма, пытался отстраниться, бормотал что-то вроде       «— Я же сказал, не буду», но каждый его протест таял под напором этого поцелуя, таял, как снег под весенним солнцем, и через несколько секунд он уже сам отвечал — сначала робко, потом всё увереннее, обвивая руками шею Вильгельма, зарываясь пальцами в его волосы, прижимаясь всем телом так тесно, словно хотел стать неотъемлемой частью его. Поцелуй длился вечность. Или одно мгновение — Вильгельм не умел различать время, когда дело касалось Симона, особенно когда он целовал Симона. Он чувствовал только вкус его губ — мятный, сладкий, чуть солоноватый от слёз, которые всё-таки пробились, несмотря на все усилия Симона их сдержать. Чувствовал, как мальчик дрожит в его руках — мелко, часто, как осиновый лист на ветру, и эта дрожь говорила больше любых слов. Она говорила о том, что Симон скучал, боялся, жаждал, любил. Когда они наконец оторвались друг от друга, Симон тяжело дышал, его щёки пылали, глаза блестели — влажные, огромные, полные света.       — Ты… ты жулик, — выдохнул он, утыкаясь лицом в шею Вильгельма, прячась. — Ты не имел права. Я же сказал, что не буду…       — Ты всегда будешь, — тихо сказал Вильгельм, обнимая его, прижимая к себе, поглаживая по спине — медленно, успокаивающе, так, как гладят испуганного котёнка. — Потому что ты не умеешь на меня злиться. Ты слишком меня любишь. Как и я — тебя. Симон всхлипнул — совсем тихо, почти неслышно, — и вцепился в кожу Вильгельма, сжимая ткань в кулаках, будто боялся, что его отнимут, оторвут, выдернут из этих объятий, которые были его единственным настоящим домом.       — Не уходи, — прошептал он, и это было так нелепо — просить не уходить того, кто сам не мог сдвинуться с места, потому что Симон сидел у него на коленях, обхватив его ногами за талию, прижавшись всем телом, как маленький ленивец. — Не уходи никогда. Обещай, что не уйдёшь. Что бы ни случилось. Что бы ты ни сделал. Что бы я ни сделал. Обещай, что ты будешь здесь. Всегда.       — Обещаю, — выдохнул Вильгельм, и это было обещание, которое он давал впервые в жизни. Не контракт. Не сделку. Не партнёрство, ограниченное сроками и условиями. А обещание — быть. Просто быть. Рядом. Всегда. — Я никуда не уйду, Симон. Даже если ты меня прогонишь. Даже если ты возненавидишь меня. Даже если весь мир восстанет против нас. Я останусь. Потому что ты — моя жизнь. Не часть. Не самая важная часть. Вся. Целиком. Ты — моё всё. Они молчали долго — может быть, минуту, может быть, час. Время снова потеряло значение, растворилось в тепле их тел, в стуке сердец, которые бились в унисон, в дыхании, которое синхронизировалось само собой, без всяких усилий. Вильгельм гладил Симона по спине, по кудряшкам, по шее — везде, куда могли дотянуться его руки, и каждое прикосновение было маленьким «я люблю тебя». Симон мурлыкал — почти как котенок, — закрыв глаза, уткнувшись носом в ямочку между ключицами Вильгельма, и его пальцы выводили какие-то невидимые узоры на его груди — круги, линии, сердечки, что-то детское и бесконечно трогательное.       — Твои подчиненные, наверное, с ума сошли, — наконец нарушил тишину Симон, и в его голосе проскользнула лёгкая насмешка. — Ты проспал все встречи. Я слышал, как звонил телефон. Раз десять, наверное. Вильгельм усмехнулся — горько, но в этой горечи была и сладость.       — К чёрту встречи, — сказал он, и это было самое бунтарское, самое не-бернадоттовское заявление за всю его жизнь. — К чёрту отчёты. К чёрту юристов, поверенных, инвесторов. К чёрту всё. Я хочу быть здесь. С тобой. Сколько бы это ни продлилось.       — Ого, — Симон отстранился, посмотрел на него широко раскрытыми глазами. — Ты это серьёзно? Ты, Вильгельм Бернадотт, которого боятся корпорации, говоришь «к чёрту встречи»? Это… это самый романтичный поступок в твоей жизни, любимый.       — Подожди, — усмехнулся Вильгельм, притягивая его обратно, утыкаясь носом в макушку, вдыхая запах чужого шампуня, который уже начинал выветриваться, уступая место настоящему, своему, запаху принадлежащему лишь Симону. — День только начался. Я могу быть ещё романтичнее. Симон хмыкнул, но ничего не сказал. Он просто лежал — на груди Вильгельма, согревшийся, успокоенный, почти засыпающий, хотя только что вернулся домой и собирался рассказывать о ночёвке, о Маркусе, о фильме, который они смотрели, о том, как Феликс уронил чипсы на ковёр и они до часу ночи выковыривали крошки. Но сейчас все эти истории казались неважными. Важным было только это — тишина, тепло, руки, которые держали его так бережно, будто он был драгоценностью... И вдруг Симон встрепенулся.       — Чёрт, — сказал он, резко садясь, и его глаза распахнулись, как у совы, которую разбудили средь бела дня. — Чёрт чёрт чёрт. Я забыл! Я же…       — Что? — Вильгельм мгновенно напрягся, его руки рефлекторно сжались на талии Симона — не больно, но крепко, будто он боялся, что мальчик сейчас вскочит и убежит. — Что случилось? Что-то забыл? С учебой? С…       — Нет, нет, всё в порядке, — Симон уже сползал с кровати, поправляя сбившуюся футболку, и его движения были такими быстрыми, такими порывистыми, что Вильгельм не успевал за ними глазами. — Просто… стой здесь. Никуда не уходи. Я сейчас. Одну минуту. Одну минуту! — крикнул он уже в коридоре, и топот босых ног по паркету затих где-то на лестнице. Вильгельм остался сидеть на кровати — растрёпанный, в одних боксерах, смотреть на пустой дверной проём и чувствовать, как его сердце колотится где-то в горле. Что происходит? Что он забыл? Почему Симон так испугался? Неужели что-то случилось вчера, о чём он не рассказал? Неужели Маркус… Неужели… Но он не успел додумать эту мысль, потому что Симон ворвался в комнату так же стремительно, как выбежал из неё — запыхавшийся, раскрасневшийся, с огромной коробкой в руках. Коробка была обёрнута в плотную матовую бумагу цвета слоновой кости, перевязана шёлковой лентой — не синей, не красной, не золотой, а нежно-розовой, почти прозрачной, такой нежной, что она казалась сотканной из утреннего тумана из мира принцесс. На коробке не было никаких опознавательных знаков — ни логотипов, ни названий магазинов, ни намёка на содержимое. Только бумажный бант, который Симон, пока бежал, немного помял, и теперь торопливо поправлял трясущимися пальцами.       — Вот, — сказал он, подходя к кровати, и голос его дрожал — от волнения, от смущения, от радости. — Это… это тебе. Вильгельм смотрел на коробку, как заворожённый. В его голове было пусто — абсолютная, звенящая пустота, потому что он не понимал, что происходит. Ему? Подарок? В обычный день? Не на день рождения, не на Рождество, не на какую-то годовщину? Просто — утром, после ночёвки, после ссоры, после признаний? Это было так неожиданно, так неправильно, так… по-симоновски, что у Вильгельма перехватило дыхание.       — Что… — начал он, но голос отказал. Он откашлялся и попробовал снова: — Что это?       — Открой, — прошептал Симон, опускаясь на колени перед кроватью, ставя коробку на пол и зачем-то придерживая её руками, будто боялся, что она сама раскроется. — Только осторожно. Там… там хрупкое. Вильгельм медленно сполз с кровати, сел на пол напротив Симона — прямо на ковёр, по-турецки, совсем не по-миллионерски, — и взял коробку в руки. Она была тяжёлой. Неожиданно тяжёлой для своих размеров — примерно как книга в кожаном переплёте. И тёплой — будто Симон держал её у сердца всю дорогу, пока бежал вверх по лестнице. Он развязал ленту — пальцы слушались плохо, дрожали, как у подростка на первом свидании. Лента упала на ковёр, и Вильгельм поднял крышку. Внутри, на чёрном бархате, лежали часы. Но не те часы, которые он нашёл вчера в пакете. Не тонкие, изящные, с гладким циферблатом и светящимися стрелками. Нет. Эти часы были совсем другими — массивными, тяжёлыми, мужскими. Корпус из полированной стали, покрытой слоем родия. Безель с рискованной гравировкой. Ремешок из кожи аллигатора — чёрной, мягкой, с едва заметным тиснением, которое можно было разглядеть только при определённом освещении. Циферблат — глубокий, тёмно-синий, как ночное небо над Стокгольмом зимой, — был украшен тонкими золотыми стрелками и метками, которые переливались при малейшем движении, словно живые. На двенадцати часах — капля стекла, внутри которой пульсировала крошечная капля тёмно-красной жидкости, имитирующая каплю крови. И надпись внизу, под шестичасовой отметкой — выгравированная, почти незаметная: «To the one who gave me time». Вильгельм не мог дышать. Он держал часы в руках, и они казались ему тяжелее всего мира. Потому что он понял — он понял, что это не просто подарок. Это послание. Обещание. История.       — Я… — голос Симона был тихим, почти беззвучным, но в этой тишине утра он звучал как самый важный звук на земле. — Я хотел подарить тебе их ещё вчера. На самом деле. Те часы, которые ты нашёл в пакете… они были для тебя. Я купил их неделю назад. Специально. Пошёл в тот магазин, про который ты рассказывал, где твой отец покупал часы тебе на совершеннолетие. Я помнил, что ты говорил: как тебе понравился механизм, и как ты хотел себе такие же, но отец выбрал другие, потому что был безразличным и выбирал только те, что нравились ему, а тебе хотелось именно эти. Я запомнил. Я нашёл их. Те самые, о которых ты говорил. Тонкие. Светящиеся стрелки. Идеальные. И я хотел подарить их тебе вчера вечером, перед ночёвкой. Но ты нашёл пакет, и я испугался. Испугался, что ты откажешься. Что скажешь, что я истратил твои деньги, что это неприлично, что я не должен был. И я соврал. Я сказал, что это Маркусу. А потом, когда ты вёз меня к нему, я всё думал — как же так? Как я мог тебе соврать? Как я мог отдать другому то, что предназначено тебе? И когда ты уехал, я… я попросил Маркуса сгонять со мной в центр. Мы вызвали такси, приехали в магазин за десять минут до закрытия, и я… я поменял часы. — Симон замолчал, тяжело дыша, и Вильгельм видел, как дрожат его руки — руки, которые он сейчас сцепил в замок на коленях, чтобы унять эту дрожь. — Я выбрал другие, — продолжил Симон, и его голос стал твёрже, потому что он наконец рассказывал правду, и эта правда была как освобождение. — Не те, что хотел ты когда-то в юности. А те, что хочу подарить тебе я сейчас. Потому что ты — не твой отец. И я — не он. Я хочу, чтобы у тебя были часы, которые напоминали бы тебе не о прошлом, а о настоящем. Обо мне. О нас. О том, что время — это то, что мы даём друг другу. Не отнимаем. Не тратим. Не убиваем. Дарим. Я знаю, это звучит глупо и пафосно, и ты, наверное, смеёшься надо мной сейчас в своей голове, потому что я — шестнадцатилетний подросток, который рассуждает о времени и любви, как старый философ, но Вилли, слушай, слушай меня очень внимательно… — Он подавился, сглотнул, вытер глаза тыльной стороной ладони — слёзы всё-таки потекли, непрошеные, горячие, и он не мог их остановить. — Я люблю тебя, — сказал Симон, глядя прямо в глаза Вильгельму, и в этом взгляде было всё — вся его короткая, но такая яркая жизнь, вся боль, которую он вынес, и вся радость, которую он нашёл. — Я люблю тебя, и я хочу, чтобы ты носил эти часы каждый день. Чтобы ты смотрел на них и помнил: время, проведённое с тобой, — лучшее, что было в моей жизни. И даже если ты однажды перестанешь меня любить — а я надеюсь, что этого не случится, потому что я не переживу, — даже тогда ты будешь смотреть на циферблат и видеть эти две капли. Кровь и воду. Боль и нежность. Всё, что мы пережили. Всё, что мы выдержали. Всё, что мы построили. На развалинах. На лжи. На страхе. Но мы построили. Вместе. И мы будем делать это и дальше. Вильгельм не мог говорить. Он сидел на ковре, с часами в одной руке и с открытой коробкой в другой, в одних лишь боксерах, и смотрел на Симона — на этого невероятного, невозможного, прекрасного мальчика, который только что перевернул его мир с ног на голову. Который потратил две с половиной тысячи евро на то, чтобы купить ему часы. Который соврал ему в лицо, чтобы защитить сюрприз. Который посреди ночи, на чужой ночёвке, увёл именинника из дома, чтобы поменять подарок, потому что не смог подарить чужому то, что предназначалось ему, Вильгельму. Который сейчас сидел перед ним — мокрый от слёз, с красным носом, с дрожащими губами, — и ждал ответа.       — Откуда деньги? — наконец спросил Вильгельм, и это был самый глупый вопрос, который он мог задать в такой момент, но он не знал, что ещё спросить, потому что его мозг отказывался обрабатывать информацию. Симон вытер лицо рукавом футболки и усмехнулся — грустно, но с вызовом.       — Я же тебе говорил тебе пару недель назад, что моя музыка заинтересовала несколько людей. Так вот, теперь я продаю музыку на заказ. Заказчики находят меня в интернете. Я пишу мелодии для их видео, рекламы, иногда для игр. Месяц назад я получил крупный заказ — для одного стартапа, им нужен был джингл. Я работал ночами, пока ты спал. Я закончил за три недели. Они заплатили три тысячи. Две с половиной я потратил на часы. Пятьсот оставил себе — на карманные расходы, чтобы не брать у тебя. Я хотел рассказать тебе. Я хотел похвастаться, что я заработал сам. Но потом… потом я понял, что лучший способ сказать «спасибо» — это не слова. Это подарок. Такой, чтобы ты запомнил навсегда. Услышав все это Вильгельм моментально закрыл глаза. Мир закружился — стены, кровать, гитара в углу, утренний свет за окнами — всё поплыло, как в калейдоскопе. Он чувствовал, как что-то разрывается у него внутри — не плохое, не больное, а то, что душило его годами, то, что он называл гордостью, то, что мешало ему быть счастливым. Это что-то трещало, лопалось, сыпалось осколками, и на его место приходило другое — лёгкое, светлое, огромное. Свобода. Не от обязательств — от страха. От вечного «а что, если». От привычки контролировать всё и вся.       — Симон, — сказал он, открывая глаза, и голос его был чистым, как горный ручей, — без защиты, без брони, без привычной иронии. Просто — голос. Просто — он. — Ты… ты не представляешь, что ты только что сделал. Ты не представляешь, какой подарок ты мне дал. Не эти часы — хотя они прекрасны, и я буду носить их, пока они не превратятся в прах, и даже тогда они будут со мной. А тот, который ты вложил в них. Свою любовь. Свою веру. Свою невероятную, непостижимую, бесконечную щедрость. Ты — шестнадцатилетний мальчик, который заработал свои первые деньги и потратил их на старого человека, который похитил тебя. Если это не любовь, то я не знаю, что это. Симон покачал головой, и на его лице появилось выражение — нет, не боли, не гнева, а усталой, взрослой мудрости.       — Ты не похищал меня, — тихо сказал он. — Ты защитил меня. И если в процессе этого твои люди что-то сделали… я не хочу знать. Я не хочу знать подробностей. Я хочу знать только одно: я нужен тебе. Я жив. Я люблю тебя. И я здесь. Не потому что ты меня купил — хотя купил, и мы оба это знаем, — а потому что я сам выбрал остаться. Каждый день. Каждую ночь. Каждую ссору. Каждое примирение. Я выбираю тебя, Вилли. Не часы. Не деньги. Не дом. Тебя. Твои руки, которые держат меня. Твои глаза, которые смотрят на меня, как на чудо. Твоё сердце, которое бьётся в унисон с моим. Я выбираю тебя. Каждый. Чертов. День. Вильгельм аккуратно поставил коробку на пол, аккуратно, почти благоговейно, и потянулся к Симону — медленно, давая ему возможность отстраниться, если он захочет. Симон не отстранился. Он сам шагнул вперёд, упал в объятия Вильгельма, прижался щекой к его груди и всхлипнул — громко, взахлёб, как ребёнок, которому наконец разрешили плакать после долгого, мучительного дня.       — Я так боялся, — прошептал он между всхлипами. — Я так боялся, что ты не примешь их. Что ты скажешь, что я потратил деньги впустую. Что ты не захочешь носить часы, которые купил подросток на свои первые заработки, потому что это ниже твоего достоинства. Я так боялся, что ты…       — Тише, тише, — Вильгельм гладил его по голове, по спине, по плечам — везде, куда могли дотянуться его руки, и каждое прикосновение было как бальзам на её, ещё кровоточащие раны. — Я буду носить их с гордостью. Я буду показывать их всем. Я скажу каждому о том, что эти часы подарил мне мой мальчик. Он заработал на них сам. Ему шестнадцать. И он — лучшее, что случалось в моей жизни. Я буду носить их на каждую встречу, на каждую сделку, на каждую пресс-конференцию. Я хочу, чтобы весь мир знал, что у меня есть ты. Что ты мой. Что я — твой. Что мы принадлежим друг другу, несмотря на возраст, несмотря на статус, несмотря на всё, что между нами было. Симон поднял на него мокрое лицо — покрасневшее, опухшее от слёз, с распухшим носом и припухшими веками — и в этом лице было столько красоты, сколько не было ни в одном лице мира, потому что эта красота была не от богов, а от любви. Потому что это был его любимый Симон и никто более.       — Правда? — спросил он, и его голос был тихим, неуверенным, детским. — Ты правда будешь их носить?       — Правда, — сказал Вильгельм и взял его лицо в ладони, большими пальцами вытирая слёзы со щёк. — И я сейчас надену их. Прямо сейчас. И сниму только, когда умру. А может быть, и не сниму — попрошу, чтобы меня в них похоронили. Чтобы в гробу я лежал и смотрел на твои часы. Чтобы даже после смерти помнить, что я был любим. По-настоящему. Впервые в жизни. Симон заплакал снова — но теперь это были слёзы облегчения, слёзы радости, слёзы того бесконечного, всепоглощающего счастья, которое бывает только раз в жизни, если вообще бывает.       — Я люблю тебя, Вилли, — прошептал он, прижимаясь к губам Вильгельма, целуя его — солёным на вкус, мокрым, неловким, но таким желанным поцелуем. — Я так сильно тебя люблю, что это иногда пугает меня. Потому что я боюсь, что однажды ты проснёшься и поймёшь, что тебе не нужен испорченный мальчик со шрамами на душе и с кучей комплексов. Что тебе нужна нормальная девушка из хорошей семьи, которая родит тебе наследников и будет молчать, когда ты занят. Но потом я вспоминаю, как ты смотришь на меня — на меня, когда я только проснулся и не умылся, когда у меня сопли и температура, когда я злой и капризный, когда я плачу — и я понимаю: ты любишь меня не за что-то. Ты любишь меня просто так. За то, что я есть. И это… это самое лучшее чувство в мире.       — Ты — моя жизнь, — повторил Вильгельм, прижимая его к себе, вжимая в своё тело так, будто хотел, чтобы Симон стал частью его — клеткой, органом, вдохом. — Ты — моя семья. Не та, по крови, что хотела использовать меня для своих целей. Не та, по браку, что никогда не существовала. А та, которую я выбрал сам. Впервые в жизни. И я никогда, слышишь, никогда не променяю тебя ни на какую нормальную девушку, потому что нормальные девушки не пахнут карамелью и не играют на гитаре по ночам. Они не сводят меня с ума своей улыбкой. Они не заставляют моё сердце биться быстрее, когда входят в комнату. Только ты. Всегда ты. Только ты. Они сидели на полу, обнявшись, сплетаясь в один клубок, и время текло сквозь них, как вода сквозь пальцы — не важно, не подсчитано, не оценено. Потому что в эти минуты не было ни прошлого с их травмами, ни будущего с их страхами. Было только настоящее — такое полное, такое насыщенное, что оно затмевало всё остальное. И когда Симон взял часы из коробки своими дрожащими пальцами, когда он надел их на запястье Вильгельма — аккуратно, благоговейно, как надевают корону на короля, — когда он застегнул ремешок и поцеловал металлический корпус, Вильгельм почувствовал, как его сердце пропустило удар. А потом забилось снова — ровно, сильно, свободно. Впервые за девятнадцать лет.       — Носи, — прошептал Симон, глядя на часы, которые теперь украшали руку его любимого мужчины. — Носи и помни. Ты нужен мне. Ты нужен этому миру. Ты нужен самому себе. Даже когда тебе кажется, что нет — ты нужен. Потому что я здесь. Потому что я люблю тебя. Потому что я никогда не перестану любить. Ни за что. Никогда. Вильгельм не мог ничего ответить. Он лишь притянул его к себе, поцеловал в макушку, в лоб, в переносицу, в кончик носа, в губы. Поцеловал так нежно, как целуют святыню. Потому что для него Симон и был святыней — самой главной, самой ценной, единственной, ради которой стоило жить, дышать, просыпаться по утрам.       — Спасибо, — наконец выдохнул он в его губы. — Спасибо тебе за всё. За этот подарок. За эту ночь. За то, что ты есть. За то, что ты выбрал меня. Несмотря ни на что. Несмотря на то, кто я и что я сделал. Ты — мой свет, Симон. Мой единственный свет в этой бесконечной тьме. И я обещаю тебе — я буду беречь тебя. Всегда. До последнего своего вздоха. И теперь, без лишних слов, они поцеловались снова — долго, сладко, не отрываясь друг от друга, и в этом поцелуе не было ни страсти, ни похоти, ни желания обладать. Была только любовь — чистая, как горный ручей, сильная, как океан, вечная, как звёзды на небе. Такая любовь, ради которой стоит жить. И умирать. И снова жить — уже в другом теле, в другой жизни, но обязательно — вместе. Навсегда. Потому что иначе просто нельзя.
Примечания:
Отзывы (3)