Выцветшие письма

G
Завершён
16
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
4 страницы, 2 274 слова, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
16 Нравится 1 Отзывы 3 В сборник

***

Настройки
Саша предпринял, наконец, то самое намерение, которое откладывал в течение десяти, если не пятнадцати лет: решительный разбор антресоли в своей большой, высокой и светлой квартире с видом на тихий переулок, что также спрятался от всего города где-то в районе Песков. Причиной же такого решительного действия была не внезапная любовь к порядку, хотя она у него присутствовала всегда, а наступающее наваждение северной весны, смесь беспокойства и надежды, требующее обновления, хоть какого-то внешнего движения для душевного равновесия. Ибо в душе его, как он сам себе признавался в редкие минуты полной откровенности, царил самый что ни на есть хаос, что предшествует либо великому воодушевлению, либо окончательному упадку. А последние три месяца — со дня их последнего, оглушительного скандала с Москвой — были сплошным упадком. Романов разгребал антресоль так медитативно, погруженный в свои мысли, что даже пыль, поднятая им с глубин небольшого пространства под потолком, висела в лучах мартовского солнца забавными колоннами. Он буквально спускал небрежно на пол папки с чертежами, альбомы с редкими и ценными гравюрами, коробки с ненужными теперь праздничными винтажными украшениями. Все это было историей, но теперь ему казалось, что эта история была не его, а чужая. Все эти вещи стали для него окончательно чужды после Революции 17-го года. И распрощаться с ними для него было не так теперь сложно, как в Советском Союзе, когда в душе еще теплел огонек наивной и детской надежды. Пальцы его, уже загрубевшие от картонных краев, в очередной раз бесцельно забрались в темный закуток и наткнулись не на гладкость коробки, а на мягкую, прохладную и приятную ткань бархата. Петербург вздрогнул от неожиданности, будто от прикосновения к ядовитой змее, и медленно, с внезапно нахлынувшей трепетностью, вытащил непонятный ему сверток выцветшей ткани, лишенной каких-либо опознавательных знаков кроме одной-единственной потрепанной ленты, что аккуратно перевязывала этот плотный бархат красивым некогда бантом. Догадка пронзила сознание лишь на мгновение, а память, эта коварная и гадкая вещь, шевельнулась в мозгу, но не дала окончательного ответа. Лишь неприятно заныла в области виска. Саша небрежно похлопал себя по бедру свободной рукой, чтобы стряхнуть с кончиков пальцев осевшую пыль. Ему было все равно, что безупречная ткань хлопковых брюк оказалсь теперь окончательно запачкана. Ему было сейчас важно другое, он спустился аккуратно со стремянки на пол и привалился спиной к стене, чувствуя в ногах легкую тяжесть и онемение. Сердце его, такое утомленное от переживаний и терзаний после ссоры с Московским, екнуло с той особой и тупой силой, с какой отзывается прикосновение к давно, казалось бы, умершему или притворно уснувшему нерву. Александр аккуратно потянул за один конец ленты и медленно раскрыл сверток ткани, шумно выдыхая от увиденного и скрывающегося доселе от его глаз и чувств — под некогда яркой, вероятно, алой как кровь или кумачевые знамена лентой и тканью лежала пачка писем. Первый же листок, соскользнувший на пол к его ногам, пробудил в душе Петербурга еще больше смятения и удивления. Бумага была плотная, с гербовой печатью в самом верху в виде двуглавого орла, но сильно пожелтевшая и хрупкая; чернила, некогда должно быть густо-черные, выцвели до блеклого и серого оттенка, а строчки, написанные твердым, энергичным, безошибочно знакомым почерком, казалось, не столько читались, сколько угадывались, проступали из пучин времени. Саша аккуратно присел на корточки и подцепил лист изящными пальцами, чтобы поднести к своему лицу и принюхаться. Лист все еще хранил в себе этот слабый и едва уловимый запах церковного ладана, старого дубового аромата и того самого парфюма, которым неизменного пользовался Московский в Имперское время. Этот запах — всегда узнаваемый, навсегда родной и всегда раздражающий букет, что ассоциировался у него с Мишей. И волна ностальгии, такой тяжелой и густой, накрыла его с головой, сметая всю шаткую и внутреннюю стабильность, возведенную за эти месяцы городого одиночества и взаимного молчания. Он едва смог сделать шаг вперед, держа эту связку писем перед собой как святыню или же бомбу замедленного действия. Спотыкаясь о собственные ноги, словно пьяный, он добрался до гостинной, где стояло кресло у высокого арочного окна. Весь его рациональный план на сегодня, весь его защитный снобизм и надменность, вся самоуверенность "европейца на варварской окраине" — рассыпались в прах перед какой-то явно проклятой связкой писем. Саша нервно откинул старую ткань и ленту в сторону, опустился, будто завороженный, в кресло и дрожащими от внезапной слабости пальцами, белыми и тонкими на фоне пожелетевших листов, принялся развязывать узелок из ниток, что держали стопку бумаг вместе. Узелок поддался не сразу, будто не хотел отпускать это прошлое и вскрывать старые воспоминания.

***

Письмо первое. Датировано рукой Московского: "Ноябрь 1714 года. Москва". Обращение: "Его Высокопревосходительству Александру Петровичу Романову, в Санкт-Питер-Бурх". Строчки выведены с таким нажимом, что на обратной стороне листа проступали выпуклые бороздки. В нем говорилось о поставка корабельного леса из вятских лесов, о "требуемом количестве мастеровых людей дабы не было мямления и лености», о деньгах, перечисляемых из московской казны. Сухо и по делову, иначе и быть не могло в то время! Но в конце, после казенной, с завитками, подписи «М. Московский», шла приписка. Не дописка, а именно приписка, брошенная как бы невзначай, другим, более нервным, угловатым и поспешным почерком, чернилами другого оттенка, будто писалась ночью, при одной свече: «Здесь болотно, сыро, и ветра воют, как голодные волки у Сухаревой башни. Слух об твоем новом каменном Зимнем дворце дошел. Хочу видеть. М.Ю.» Александр закрыл глаза, откинув голову на спинку кресла. И из этой тьмы проступил образ того Миши, который покорил детское сердце еще совсе слабой Столицы: высокий, бравый, дерзкий и самодостаточный… Тот образ, который вызывал одновременно неописуемое восхищение и зависть у маленького Романова. Это был именно тот Московский, который навсегда поселился в весенних снах Петербурга, когда тот возмужал, тот Московский, который дал однажды ответ на его глупые чувства… Это был тот потерянный Миша, который не вернулся. Даже сейчас Саша понимал, что Миша их нового времени уже никогда не будет таким, каким был триста лет назад. И слеза, единственная, горячая и неожиданная, скатилась по его щеке, упала на хрупкую бумагу, слегка расплывшись на поле. Саша поспешно, но осторожно стер ее рукавом свитера, испугавшись, что уничтожит важныйй для него след, ведь это был не просто след чернил. Это был след чувства, которые ощутил тогда Петербург, когда ему принесли это послание из Москвы. Письмо второе. Бумага — серая, грубая, вершковая, все такого же казенного образца, какие использовали в армии. Дата: «Сентябрь 1812 года. Место не указано». Почерк неровный, скачущий, буквы то съеживались, то расползались, строчки залезали друг на друга, будто писались на колене, в темноте, под звуки отступающего боя или в лихорадке. «Александр Петрович. Пишу Вам... От белокаменной… Решение принято, отступать смысла нет. Зачем? Чтобы он, твой ненаглядный парадиз, уцелел? Чтобы Бонапарту негде было зимовать? Мы не могли иначе. Потому что когда выбираешь между собой и… чем-то большим, чем ты, — выбираешь второе. Ради России и ради победы… эта мысль не страшнее любой картечи, любого пожара. Не пиши ответа. Просто знай и не злись на меня вместе с Императором. Прочитай и сожги. М.» Александр прижал листок к груди, прямо к тому месту, где под тонкой тканью свитера билось живое и такое сейчас уязвимое сердце. Он не просто вспомнил — он ощутил всем существом те долгие, мучительные месяцы осени 1812-го: леденящий страх не за себя (себя он уже тогда готов был принести в жертву идее), а за того, грубого, хитроумного, невыносимого человека, который оставался там, в эпицентре ада. Он вспомнил смешанное чувство ужаса, горького торжества и странной, щемящей, невысказанной гордости, когда пришла весть: Москва сожжена, но дух не сломлен. И он не сжег письмо. Он сохранил его — в память о боли, которая сроднила их после. Теперь слезы текли уже беспрепятственно, тихие, но оттого, возможно, более искренние. Он плакал не над письмом, а над тем колоссальным недопониманием, стеной которую они оба воздвигли между собой снова. Михаил тогда, в пепле, думал, что совершает акт, непонятный холодному, расчетливому Петербургу. А Петербург в своей голодной гордости принял эту жертву как должное, как нечто, само собой разумеющееся. И ни разу не сказал спасибо. Письмо третье. Не письмо, а телеграфная лента, аккуратно наклеенная на лист из плотного канцелярского блокнота. Дата на полях выведена карандашом: «24.IX.1941». Текст снова лаконичен и сух: «Киев пал. Минск в оккупации. Боль моя переродилась в ярость. Держись, Ленинград. И не смей сдаваться. Это приказ.» А ниже, уже чернилами другим, фиолетовым цветом, добавлено позже, много позже, тем же твердым почерком, что и в первом письме: «Если не выдержишь — мне незачем будет возвращаться, Шура... М.Ю. 43-го.» Саша чувствовал себя так, словно за эти несколько часов не просто перечитал старую переписку, а прожил триста лет — не своей жизнью, а их общей, сшитой из боли, гнева, зависти, жертвенности и невысказанной любви. Он был опустошен до дна и одновременно переполнен до краев. Рука его холодная и онемевшая сама, помимо воли, потянулась к смартфону, лежавшему на столике из карельской березы. Он взял его, и холодный синеватый свет экрана осветил его влажное, потерянное, по-детски беспомощное лицо. Он не стал искать номер в списке контактов — тот он с гордым жестом удалил три месяца назад. Он набрал цифры по памяти, о, как же он сейчас ненавидел тот факт, что помнит этот чертов номер наизусть. Сигналы пошли — длинные, разделенные таким, казалось, бесконечным перерывом между гудками. Каждый гудок отдавался в его висках пульсирующей болью. Он уже представил себе равнодушный, металлический голос автоответчика: «Абонент недоступен…» или, что еще хуже, холодное: «Че надо?» — Че надо? — раздался в трубке голос низкий, хрипловатый от усталости, лишенный всякой приветливости, почти враждебный. Голос, настроившийся на новый раунд их ссоры, ждавший удара и готовый контратаковать. Александр сглотнул плотный горячий комок, перекрывавший горло. Он не видел больше ни комнаты, ни писем, ни отражения своего лица в уже темном окне. Он видел только ту телеграмму 43-го года. — Миш… — произнес он, и его собственный голос показался ему чужим, сорванным, дрожащим от не пролитых до конца слез, тихим и наглухо беззащитным, каким он не звучал, наверное, со времен бомбежек. — Это я. В трубке повисла гробовая, давящая тишина. Такой тишины, полной напряженного, тяжелого слушания, Александр не слышал никогда. Он различал лишь прерывистое, чуть свистящее дыхание на том конце — не ровное дыхание, а сбитое и слишком нервное. — Я… разбирал сегодня антресоль, — продолжал Александр, не в силах остановить слова, которые лились теперь сами, пробивая плотину гордыни. — Затеял весеннюю уборку. И нашел… — голос его сорвался. Он сделал усилие и шумно выдохнул. — Нашел сверток писем. Тот, с алой лентой. Помнишь? Молчание. Потом — короткий, хриплый, сдавленный звук, похожий не то на кашель, не то на сдержанный стон вымученности. — Зачем ты мне звонишь, Романов? — в голосе Михаила не было теперь злобы, там было изнеможение. Та самая глубинная, костная усталость восьмисот лет, что сквозила даже через семьсот километров друг от друга — Чтобы лишний раз ткнуть носом? Чтобы напомнить, кто кому и сколько должен? Мы все высказали друг другу. Все выяснили. — Нет! — громко и грубо, почти отчаянно перебил его Саша, вжимаясь в спинку кресла и хватаясь за телефон так, что суставы пальцев болезненно хрустнули. — Нет, Михаил Юрьевич, мы ничего не выяснили! Мы только накричали друг на друга! Мы только бросались друг в друга камнями, которые копили столетиями! А я… — он перевел дух, чувствуя, как новая волна слез подступает к глазам, — Я сегодня прочитал… вернее, пережил заново… одно твое письмо, точнее вырванную приписку из него… 43-го. Ты же помнишь его, я знаю… Петербург закрыл глаза, чтобы вновь увидеть внутренним взором эти выцветшие, но выжженные в памяти строчки, и процитировал, слово в слово, голосом который дрожал от слез, и в котором закралась та самая запретная нежность, и прощение, и мольба: — «Если не выдержишь — мне незачем будет возвращаться, Шура...» На другом конце провода что-то грохнуло — словно упала на пол стопка книг или офисное кресло. Послышался резкий выдох, полный такой боли и тяжести, что Романову стало страшно. И тогда, сквозь шум в собственных ушах, он расслышал сорванный до шепота голос, полный такой нагой, неприкрытой, детской обиды, что его собственное сердце сжалось в ответ, как от удара: — …Зачем ты это сделал, черт тебя дери? Снова твои ебучие манипуляции?.. Думал, что я сразу тебя прощу за то, что ты наговорил мне? Я не забыл этот день, Романов. — Я тоже не забыл, — тихо, но с той несгибаемой твердостью ответил Саша. Он говорил уже будто не с Мишей, а сам с собой. — И я затронул потому, что после тебя, Михаил Юрьевич, мне тоже нечего будет делать. Потому что я сегодня подумал о том же. О том, что будет после, после нашего молчания, после нашей глупой, ненужной ссоры. И это оказалось куда тяжелее для меня, чем сделать первый шаг… к примирению… В трубке снова наступила тишина. Но Романов слышал, как на том конце провода Московский тяжело дышит, почти всхлипывая, но подавляя эти звуки. — Придурок… — наконец прошелестил голос Михаила уже без злости, с какой-то обреченной нежностью. — Сентиментальный петровский отпрыск и конченный придурок… И что теперь? — А теперь, — сказал Романов, и в его голосе впервые зазвучала слабая надежда, — Теперь, наверное, нам нужно встретиться и снова поговорить. Я… Могу приготовить пышки к чаю, если, ну, хочешь? Раздался короткий, похожий на всхлип, смешок. — Пышки значит… Я приеду. В пятницу, как обычно. Только… не жди чего-то. — Я и не жду, — честно ответил Александр. — Я просто буду ждать именно тебя. Он положил трубку. Телефон выскользнул из его ослабевших пальцев и мягко упал на ковер. В комнате царила непроглядная темнота, но она уже не была пугающей. Она была теплой и живой, как та тишина, что повисла между ними в конце разговора. Он сидел, глядя в темноту, и чувствовал, как внутри него, среди развалин гордыни и обид, медленно, мучительно, но неотвратимо начинает биться заново теплое чувство, такое тоскливое, но живое. Живое, как эти выцветшие и сохранившие слова письма. Живое, как они сами — два уже все же старых, уставших, безумных человека, обреченных вечно спорить, вечно ранить друг друга и вечно идти вместе, потому что после друг друга для них действительно не было бы ничего, что смогло заполнить пустоту утраты. Саша не попросил прощения. Он просто позвонил. И этого, как и триста лет назад, как и в 1825-м, как и в 1945-м, оказалось достаточно, чтобы из пепла взаимных обид могла снова пустить корни старая и болезенная привязанность и любовь. Пусть шаткая. Пусть мучительная… Но такая им нужная. За окном же, над черной лентой Невы, зажглась первая и яркая вечерняя звезда.
16 Нравится 1 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (1)