***
И вот однажды ночью, после особенно долгого дня, проведенного в обществе Москвы за разбором карт побережья Черного и Азовского морей, случилось это. Сон начался невинно. Он был в том же самом зале, за тем же столом, а карты лежали перед ним. Но вот только было слишком тихо, будто они были только вдвоем, а за окном светило яркое солнце, что согревало своими лучами. Московский что-то говорил, но они проходили сквозь Сашу, не доходили до сознания и растворялись где-то рядом, было только движение его губ и игра мимических мышц. И лишь только тогда, когда Москва встал и сделал несколько шагов в сторону окна, до Романова дошли будничные слова: "Сегодня слишком жарко у вас в Петербурге". И стоило только Романову открыть рот, чтобы переспросить, как все слова застряли в середине горла, а глаза широко распахнулись, чтобы жадно ловить каждое движение пальцев Михаила Юрьевича. Так непринужденно и без какого-либо подтекста он начал расстегивать свой высокий, узкий и по-московски старомодный кафтан. Каждое его движение было неторопливым. Один за другим отстегивались крючки, и из-под темного сукна показывалась ткань белой простой рубахи, прилипшая к спине влажными от духоты пятнами. Саша не мог двинуться, он был очарован этим зрелищем в собственном же сне, ведь в реальности такого никогда не произошло бы, он чувствовал, как уже знакомое и томительное жжение разливается у него внутри, сковывая дыхание. Московский бросил небрежно кафтан на спинку высокого стула, а потом, не оборачиваясь, потянулся к вороту рубахи. И тут сон перестал быть просто сменяющими друг друга сценами, он стал более осязаемым для Саши наяву. Он чувствовал сквозь него этот горячий воздух кабинета, в котором стоял зной и уже хорошо знакомый аромат — пряный, церковный… Ведь маленький Петербург еще в 1725 году запомнил этот запах, что исходил от Миши, когда ринулся к нему в слезах в объятия после трагичного события в его жизни. Он почувствовал, как его собственные пальцы, вопреки воли, разжимаются, и в них возникает фантомное ощущение того, какая эта белоснежная ткань на ощупь. Ведь и сам носит такие же нательные рубахи. Михаил стянул рубаху через голову и бросил ее сверху на кафтан. Спина перед глазами Романова была не то чтобы красивой в классическом понимании. Она была сильной, шире, чем у него, с очерченными острыми лопатками, между которыми проходила ровная и глубокая линия позвоночника. Кожа была не слишком бледной, с теплым подтоном, оливковым, покрытая редкими темными родинками и пятнами. Идеальная в его влажных мечтах. И когда Москва повернулся… Александр видел каждый вдох, видел, как поднимается и опускается эта грудная клетка. И тогда Михаил посмотрел на него прямо, во взгляде его не было ни усталости, ни вопроса, а лишь тихая, всепоглощающая уверенность, и в этой уверенности — двусмысленное приглашение. Во сне Саша сделал шаг. Потом ещё один. Паркет под его босыми ногами был теплым. Он поднял руку — тонкую, бледную, почти девичью на фоне тела Московского, — и коснулся. Кончиками пальцев он коснулся самого центра вздымающейся груди. Кожа под пальцами оказалась именно такой, какой он ее представлял моментами — теплой, немного шершавой, и от этого прикосновения по всему его телу пробежал разряд яркий и жгучий, как удар током от лейденской банки. Михаил же не отстранился. Он лишь опустил свой взгляд вниз, на эту бледную руку на своем теле, и губы его тронула едва заметная, непроницаемая улыбка. Потом его собственная большая теплая ладонь накрыла руку Александра, прижимая ее плотнее к телу, к источнику этого нестерпимого жара и медленно повела вниз…***
Александр проснулся от собственного резкого, судорожного вздоха. Он лежал на спине в своей кровати в спальне летнего дворца. Сквозь щели ставней пробивался тусклый предрассветный свет. Все его тело было покрыто липким холодным потом, простыня сбилась в мятую кучу у ног. Но главное, нестерпимое, стыдное и очевидное, было в паху: твердый, болезненно напряженный, пульсирующий под тонкой полотняной тканью ночной рубашки член. Саша зажмурился, чувствуя, как по его щекам катятся слезы бессильной ярости, растерянности и какого-то дикого, невыносимого стыда. Он лежал неподвижно, слушая, как бешено стучит его сердце, и с ужасом понимал, что картина из сна — эта спина, этот обнаженный торс, это прикосновение — не тускнеет, а наоборот, запечатлевается в памяти с пугающей и похабной четкостью. И вместе со стыдом, тихой змейкой выползало другое чувство — жадное, ненасытное любопытство и тоска по повторению пережитого во сне ощущения. С этого дня началось его тайное ночное рабство. Днем он был Александром Петровичем Романовым — юным, подающим надежды, немного надменным отпрыском безумных идей Петра Алексеевича. Он учился, музицировал, упражнялся в фехтовании, с легким презрением наблюдал за придворными дамами и с почтительной холодностью общался с Михаилом Юрьевичем, тщательно следя за тем, чтобы его взгляд ни на секунду не задержался там, где не следует. Но стоило лечь в постель и закрыть глаза, как контроль ускользал. Сны не повторялись в точности. Они варьировались, как варьируются кошмары, становясь только изощреннее и откровеннее. Иногда действие происходило не в палатах, а в бане — душной, темной, пропахшей дымом и вениками. Он видел, как Михаил, совершенно нагой, поливает себя водой из деревянного ушата. Вода стекала по тем самым широким плечам, смывая пену, и бежала ручьями по груди, подтянутому животу и дальше, туда, куда Александр во сне смотрел уже без страха, с каким-то ошалелым и тупым восторгом, чувствуя, как у него самого все сжимается и разжимается внизу живота в такт этому стеканию воды. От этого зрелища простой и не приукрашенной мужской наготы его охватывало такое головокружительное влечение, что он во сне падал на колени на скользкие доски перед Московским, не в силах вынести это напряжение. Просыпаясь, он лежал в темноте, тяжело дыша, с горящими щеками и с диким хаосом в голове. Стыд был оглушительным. Он был воспитан в строгости, ему вдалбливали понятия о долге, чести, благочестии. То, что происходило с ним по ночам, не имело названия в его мире. Это было за гранью. Это было греховно, грязно, противно. Он представлял, что бы сказал его державный отец, узнай он о таких снах. Его бы сочли больным, развратным, негодным. И объектом этого разврата был не какой-нибудь паж или солдат, а Московский. Человек, старше его на столетия, чуждый всему тому, что Александр считал утонченным и прекрасным. Эта мысль приводила его в отчаяние. Он начинал ненавидеть Михаила за то, что тот, сам того не ведая, стал источником этой пытки. Он выискивал в нем недостатки: грубость манер, узколобый практицизм, любовь к старым устоям. Но это не помогало. Напротив, каждая новая деталь — то, как Михаил облизывал палец, чтобы перелистнуть бумагу, как он потирал ладонью щеку, как глубоко садился в кресло, широко расставляя ноги, — все это тщательно записывалось его воспаленным подсознанием, чтобы вечером явиться в новом, еще более унизительном сновидении. Физиологические последствия стали сказываться наяву. Он стал рассеянным, вздрагивал, когда к нему неожиданно обращались. Аппетит пропал, он терял вес, а под глазами залегли темные круги. Его слуга, старый немец Иоганн, однажды осмелился спросить, не болен ли барин, на что Александр резко оборвал его, что было ему совершенно не свойственно. Он стал бояться ночи, оттягивал момент, когда нужно было ложиться в постель, просиживал за книгами до того, как буквы начинали расплываться перед глазами. Но сон все равно настигал его, и тогда власть над ним захватывала та самая, постыдная часть его существа. Однажды, после особенно яркого сна, где он во всех подробностях ласкал руками и ртом то самое тело, он не смог больше вынести этого всего. Рассвет только брезжил, а Романов нервно подскочил и наскоро убрал следы ночного бесчинства, сменив простыню, и, накинув халат, вышел из своих покоев. Он брел по пустынным, холодным коридорам дворца, не зная куда. Ноги сами принесли его в небольшую домашнюю дворцовую церковь. Внутри пахло воском, ладаном и старым деревом. Было пусто и тихо. Он опустился на колени перед темным ликом Спаса, сложил руки и попытался молиться. Но слова не шли. Вместо святых текстов в голове всплывали обрывки снов: запах пота и кожи, ощущение грубой хватки на его талии или бедрах, низкий стон. Он пытался каяться, но даже в покаянии ему приходилось называть это, описывать, а значит — снова переживать. Слезы злости и бессилия текли по его лицу, пока Саша шептал беспомощно: «Отпусти… убери это от меня…». Но он понимал, что просит избавить его не от греха, а от желания. А желание было частью его самого, оно вросло в него крепкими и толстыми корнями. Из церкви он вышел опустошенным. Навстречу ему, из противоположного крыла, шел он — Михаил Юрьевич, уже одетый для дня в свой любимый темный кафтан, со связкой документов под мышкой. Он шел быстро, а его лицо было сосредоточенно и озабоченно, увидев Александра, бледного и с лихорадочным блеском в глазах, в ночном халате, он замедлил шаг и слегка приподнял бровь. — Александр Петрович? Вы нездоровы? — голос его был обычным, деловым, без тени той интимности, что звучала во снах. Этот голос, этот чуждый тон врезался в сознание Столицы как удар ножом. Вся горечь, весь стыд, вся бессонная ночь выплеснулись наружу в одной, мгновенной, истерической реакции. — Отстаньте! — выкрикнул он, и его собственный голос прозвучал визгливо и по-детски. — Просто… отстаньте от меня! После чего он развернулся и просто трусливо сбежал, не глядя на изумленное, а затем медленно темнеющее лицо Московского. Добежав до своей комнаты, он захлопнул дверь, прислонился к ней спиной и скатился на пол, беззвучно рыдая и трясясь в мелкой, нервной дрожи. Он ненавидел себя еще сильнее. Он выставил себя сумасшедшим, истеричным мальчишкой, а желание, уязвленное и испуганное этим всплеском, затаилось где-то глубоко внутри, обещая вернуться ночью с новой, изощренной силой. Так и случилось. Сон в эту ночь был не эротичным, а насильственным. Московский зажал Романова в этом самом коридоре между собой и стеной, его сильные руки сдавили тонкие запястья, а лицо придвинулось так близко, что Александр чувствовал его дыхание: «Ты сам этого хочешь», — говорил он вкрадчивым голосом, и это было правдой. Во сне Александр не сопротивлялся. Он позволил перевернуть себя, прижать лицом к грубой древесине, позволил стащить с себя ночную рубашку. Он ждал боли, но вместо нее пришло другое — чувство абсолютной власти над ним, полного подчинения, которое было сладостнее любой ласки. Когда он проснулся на этот раз, он не плакал. Он лежал, глядя в потолок, и понимал, что перешел какую-то грань. Борьба была проиграна. Эта сила, это влечение были сильнее его. Он был ее рабом. Следующие дни он провел в лихорадочном и почти безумном состоянии. Саша избегал любых встреч с Михаилом, отменял занятия, если знал, что тот будет присутствовать, прятался в библиотеке. Но парадоксальным образом, чем яростнее он бежал, тем навязчивее становились мысли. Теперь он думал об этом не только ночью. Днем, глядя в окно на Неву, он представлял, как те же самые руки, что чертят на картах, касаются его кожи. За обедом, слушая чей-то разговор, он воображал, как под столом его нога касается ноги Михаила, и что будет дальше. Его мир сузился до размеров тела одного человека. Он ловил себя на том, что рассматривает отражение Михаила в оконном стекле, следит за ним украдкой через плечо слуги. Он вызубрил наизусть походку, манеру смеяться (редкий, короткий, как лай, звук), как он откашливается, поправляя воротник. Однажды вечером, когда он сидел у себя, пытаясь читать французский роман и не понимая ни строчки из-за рассеянности, в дверь постучали. Перед тем как вошел слуга, он уже понял, кто именно решил потревожить и без того тревожную и метающуюся душу. Сердце его упало, а потом заколотилось с такой силой, что стало трудно дышать. — Войдите, — сказал он, и голос его прозвучал хрипло. В дверь вошел Михаил Юрьевич. Он был не в кафтане, как обычно, а в одном камзоле, что было необычайно неофициально. Лицо его было серьезно, хотя нет, оно было сурово. Он закрыл за собой дверь и остался стоять у порога. — Александр Петрович, — начал он без предисловий. — Мы должны поговорить. Ваше поведение… оно стало странным. Вы избегаете меня. Вы кричите на меня в коридорах. Я не требую объяснений, — он поднял руку, видя, как Александр пытается что-то сказать. — Я старше вас. Намного. И я видел в своей жизни разное. Слишком разное. Он сделал паузу, изучая бледное, искаженное внутренней мукой лицо юноши. Его взгляд был тем самым — всевидящим и разоблачающим. — Есть вещи, которые съедают человека изнутри, — продолжал Михаил тише, и в его голосе появились ноты, которых Александр никогда не слышал: не отеческой мягкости, а скорее… понимающей жалости. — Стыд. Страх. Желание, в котором боишься признаться даже самому себе. Они гниют в душе и делают человека слабым, нервным, непригодным ни к чему. Особенно — к власти. А вам предстоит владеть этим, — он мотнул головой в сторону окна, за которым темнел город. — Владеть не по праву рождения, а по силе духа. Александр сидел и не двигался. Он чувствовал, как каждый мускул в его теле напряжен до предела. Ему казалось, что Михаил видит все. Видит его сны, видит пятна на простынях, видит эту постыдную, животную дрожь, что сейчас пробегает по его спине. — Я не знаю, о чем вы, — выдавил Саша наконец, но это прозвучало жалко и фальшиво. Михаил усмехнулся. — Не знаете? Хорошо. Тогда я скажу прямо. Вы смотрите на меня, Александр Петрович, не так, как следует. Я не слеп. И я не судья. Похоть — штука простая и сильная. Александр вскочил с места, и весь его стыд, вся накопленная за недели ярость вырвались наружу. — Как вы смеете! — закричал он, и голос снова сорвался в визг. — Вы… вы грубый, неотесанный мужлан! Что вы можете понимать! Вы думаете только о деньгах, о войнах, о… о разврате! Какая может быть похоть к вам? Вы мне противны! Он кричал, трясясь, а внутри у него все обрывалось и падало в какую-то черную пустоту. Он лгал, и они оба это знали. Московский слушал его, не перебивая, когда Александр замолчал, тяжело дыша, он лишь кивнул. — Вот так-то лучше. Выплеснули. Теперь садитесь. И, к собственному удивлению, Романов послушно опустился в кресло. Силы покинули его. Михаил подошел к столу, взял со стола графин с водой (руки, те самые руки), налил в граненный стакан и протянул ему. Александр машинально взял его так, чтобы их пальцы не соприкоснулись. — Я не буду говорить с вами о высоких материях, — сказал Москва, садясь напротив. Его поза была расслабленной, но это лишь на первый взгляд. Данная ситуация очень сильно его напрягала, и лучше решить ее быстро, хоть и жестоко. — Вы молоды. Ваше тело требует своего. Это нормально. Ненормально — зацикливаться на одном объекте, да ещё на таком… неподходящем. Это сделает вас своим заложником. — Я не зациклен, — прошептал Александр, отводя глаза. — Врете, — мягко, но неоспоримо констатировал Михаил. — И знаете что? Я не буду вас утешать. Я дам вам один совет, как давал бы его своему младшему брату, будь он у меня. Найдите себе девку. Самую простую, здоровую, с широкими бедрами. Или пажа — мне все равно. Кончите с этим, выпустите пар. И забудьте. Потому что то, что крутится у вас в голове, — это не про меня. Это про вас самого. Про вашу неопытность, про ваше желание быть сильным, как кто-то другой. А я, — он ткнул себя пальцем в грудь, — я не объект для ваших фантазий, у меня своих забот выше крыши. Он встал. Разговор был окончен. — Подумайте над моими словами, Александр Петрович. И постарайтесь больше не орать на меня в коридорах. Это неприлично. Пара тихих мгновений и дверь мягко закрылась, оставляя Романова в полной тишине, в полном одиночестве. Петербург сидел еще долго, сжимая в руках пустой стакан. В голове у него было перекати-поле. Самые сокровенные, самые грязные тайны его души и тела были вытащены на свет, разложены, проанализированы и… отвергнуты с таким спокойным презрением. Его влечение было названо «похотью», его муки — «зацикленностью», а он сам — слабым, непригодным к власти мальчишкой. И самое ужасное было то, что в этом была правда. Но тело его, его предательское тело, не хотело слышать правду. Пока он сидел там, память услужливо воспроизводила не слова Михаила, а его образ: как он стоял в дверном проеме, как двигались его губы, как напрягались жилы на шее, когда он говорил. И знакомое ненавистное, сладкое тепло снова начало разливаться внизу живота. В ту ночь снов не было. Была бессонница. Александр лежал, глядя в потолок, и в голове у него крутилась одна и та же мысль, отточенная и ясная, как лезвие: «Он знает. Он все знает. И ему все равно». И в этой мысли, странным образом, заключалось и освобождение, и новый вид рабства. Освобождение — потому что тайное стало явным, и стыд потерял свою абсолютную власть. Рабство — потому что теперь это влечение стало не таким болезненным. Оно висело между ними, невидимым, но ощутимым шрамом. Саша повернулся на бок, сжался калачиком, как ребенок, и закрыл глаза. Завтра будет новый день. Он снова увидит Михаила. И ему придется смотреть в те глаза, которые теперь знали о нем самую постыдную правду. А ночью… ночью, он знал, сны вернутся. Возможно, они изменятся. Возможно, в них теперь будет появляться и этот разговор, и этот взгляд, полный холодного отторжения. И он уже не будет бороться, а примет их. Потому что это была его природа. Горячая, темная, стыдная и невероятно страстная. Она родилась из сна, и обратной дороги в неведение для нее уже не было.